С первого взгляда личность деда произвела на меня захватывающее впечатление: я хоть еще и не понимал, но уже чувствовал ее значительность.
Осанистый, молчаливый дед был человеком высокого роста, костлявым и угловатым, с темными проницательными глазами, суровым, но благородным лицом, седыми пейсами и седой бородой. Не знаю почему, но я сразу же стал его бояться и в то же время полюбил. Я был не единственным, кто испытывал такие чувства. Большинство жителей Билгорая боялись и любили моего деда. Так же обстояло дело и с его собственными детьми, которые уже обзавелись своими семьями. Не только дочери, но даже сыновья, даже его старший сын, Йойсеф, билгорайский даен, который был всего-навсего на шестнадцать лет моложе своего отца, не отваживался заговорить с ним первым. Каждый раз, когда дяде Йойсефу требовалось зайти в кабинет к деду, он испытывал такой страх и почтение, будто он должен предстать перед справедливым и строгим судьей.
Единственным человеком в доме, а возможно, и во всем городе, который входил в кабинет деда без страха, была бабушка, маленькая проворная женщина в шелковом платке, углы которого вечно порхали под ее подбородком.
— Что он, император, что ли? — подбадривала она дядю Иойсефа, когда тот вертелся на кухне, не решаясь войти к отцу. — Ступай, ступай, он тебя не выпорет.
Всю жизнь она бунтовала против величия своего мужа, которого бабушкин отец, богатый человек, сторговал за большое приданое, когда она еще была двенадцатилетней девочкой. Простая женщина, которая, кроме молитв, тхинес и писания полуграмотных писем на идише, ничего не знала и не умела, бабушка была задавлена своим мужем, его ученостью, умом и мужской суровостью. Больше всего ее обижало его молчание. Дед буквально ни слова не говорил своей маленькой проворной женой, с которой прижил полдюжины детей. Со дня их свадьбы — тогда ему было пятнадцать, а ей четырнадцать — у них не было никакого общения. Дед уже тогда был широко известен как «мациевский илуй», с которым раввины вели ученые споры, а она была простой, маленькой девочкой, которая даже после свадьбы делала себе тряпичных кукол и играла с ними, к ужасу своей матери, которая считала, что молодая жена не имеет нрава быть такой ребячливой. Мужу и жене не о чем было говорить друг с другом. Да и о чем они могли говорить? О Торе? О религии? Так и не начав разговаривать с мужем, бабушка зато начала рожать детей. В пятнадцать лет у нее родился первый сын, а потом каждый год — по ребенку. К восемнадцати годам дед уже был раввином, сперва в Порицке, потом в Мациеве, позднее в Билгорае. Он становился все ученее и мудрее, а она оставалась все той же простой женщиной, которая, кроме кухни и заботы о детях, кроме тхинес и молитв, в которых она не понимала ни слова, ничего больше не знала. У деда был кабинет[147], в котором он занимался Торой, судебными тяжбами, общинными делами, ойрехами, гостями. У бабушки была большая кухня с печью, шкафами, кладовками, закутками. Между кабинетом и кухней были только сени, где стояла большая бочка с водой. Однако даже океан не мог бы разделить мужа и жену сильнее, чем их разделяли эти узкие сени. Мир кабинета не имел ничего общего с миром кухни. Дед упрямо игнорировал этот женский мир. В доме поговаривали, что за последние пару десятков лет он буквально не сказал бабушке ни слова, кроме тех случаев, когда ему требовался ее ответ на какой-нибудь конкретный вопрос. Бабушка терпела, стыдилась и бунтовала против своего мужа. Но ее бунт происходил за его спиной. Она не могла досадовать на деда за то, что он с ней не разговаривает, потому что не знала, о чем таком он мог бы с ней поговорить, да ее сетования и не имели бы никакого результата, потому что дед бы их проигнорировал и не ответил бы на них. Когда бабушка к нему обращалась, он смотрел в книгу и молчал. Поэтому бабушка пыталась взбунтовать против него детей, особенно своего первенца, Йойсефа, который был всего-то на пятнадцать лет моложе нее, он ведь и сам был священнослужителем, билгорайским даеном.
— Что он, император, что ли? — подбадривала она дядю Иойсефа, когда тот боялся войти в кабинет деда. — Ступай, ступай, он тебя не выпорет.
Дядя Йойсеф выслушивал слова бабушки, с которой чувствовал себя очень свободно, как будто она не была его матерью, но продолжал бояться.
— Кто боится, мама? — оправдывался он. — Я просто не хочу заходить в кабинет…
Остальные дети еще больше, чем дядя Йойсеф, боялись заходить к деду. Охотнее всего они проводили время в бабушкиных владениях, на ее большой кухне. Если дед раз в сто лет и заходил туда, чтобы позвать Шмуэля-шамеса, который все время сидел в кухне и гонял чаи вприкуску, все дети и внуки начинали суетиться, как солдаты, когда генерал неожиданно заходит в казарму. Все вскакивали с мест, даже дядя Йойсеф, хотя он уже много лет был городским даеном.
С дочерями дед разговаривал так же мало, как с их матерью. Исключением была моя мама, с которой он время от времени беседовал, когда она приезжала погостить из Ленчина. Среди всех женщин в доме только она одна была ученой и, что называется, с мужским умом. Дед нередко жалел, что мама не родилась мужчиной.
— У Башевы мужская голова, — говорил он. — Жаль, что она женщина.
С мамой дед мог говорить о книгах, о высоких материях. Мама гордилась этим, а сестры ей завидовали. Однако даже с мамой дед не пускался в откровенности. Она все-таки была женщиной. После долгого разговора он коротко спрашивал ее о доходах, о детях. Затем, с усмешкой, — о моем отце.
— Что поделывает Пинхас-Мендл? Он все еще не хочет разговаривать с губернатором? — спрашивал он со скрытой иронией.
— Нет, папа, — вздыхала мама.
— Что ж, надо бы выучиться, — говорил дед, чтобы не сказать невзначай чего-нибудь плохого о своем зяте. — Хватит лениться…
Мама возвращалась на кухню, в женские владения, где царствовала бабушка.
Мне тоже хотелось сидеть на кухне, полной женщин и вкусной еды, но дед не позволял мне этого и вытаскивал к себе в кабинет — к Торе и религии.
— Кухня — не место для мальчика, Иешуа, — говорил он, и я — в отличие от своего поведения в отцовском доме — не осмеливался ослушаться.
На следующий день после нашего приезда дед послал Шмуэля-шамеса за геморе-меламедом реб Йошеле и отдал меня в его хедер на время, которое мы собирались провести в Билгорае.
Ночевал я в кабинете деда, на лавке, на которую днем усаживались билгорайские обыватели, приходившие к нему по делам. На ночь широкая верхняя доска раскладывалась, и на этой лавке мне стелили постель. Дед следовал распорядку дня по часам. В десять — половине одиннадцатого он ложился спать в своей спальне, которую делил с бабушкой. В это же время я должен был идти спать на лавку в его кабинет. Ровно в три часа ночи дед вставал, омывал руки[148], сам ставил самовар, а потом долго, до самого утра, занимался или писал толкования в своем кабинете. За работой он потихоньку пил чай из самовара. Я нередко просыпался и видел, как он сидит за столом, занимается и пьет чай. Я никогда не мог понять, как человек способен поглотить столько чая и Торы. Несмотря на то что просторный кабинет, заставленный книгами по всем стенам от пола до потолка, был погружен в густую тень и только лицо деда и его открытая книга были слабо освещены в окружающем сумраке, я чувствовал себя ночью в безопасности, под защитой моего деда, и снова засыпал с этим спокойным чувством. Ровно в половине восьмого дед будил меня, приказывал омыть руки и одеться. Бабушка, которая тоже вставала засветло и готовила завтрак для всего дома, звала меня в кухню, давала стакан чая с коричневым топленым молоком, которое всю ночь томилось в большой печи.
Ровно в восемь, минута в минуту, дед уходил молиться в синагогу, которая была рядом с домом. Высокая старая синагога с тяжелыми бронзовыми люстрами и круглыми окнами, в которые любили влетать и вылетать птицы, была уже полна простых людей, ремесленников, которые приходили на раннюю молитву. Каждый приветствовал деда: «Доброе утро, раввин!» Дед молился громко, с воодушевлением, которое совсем не вязалось с его миснагедской суровостью. Простые люди смотрели на него с любовью, гордые тем, что он молится не с хасидами и богачами в хасидских штиблах, а с простонародьем в синагоге и к тому же по ашкеназскому нусеху. Утренние молитвы отражались от стен синагоги долгим эхом. Я не отваживался отойти от дедовского штендера.
Сразу же после молитвы, не задерживаясь ни на минуту, дед шел домой завтракать. Бабушка накрывала ему завтрак в кабинете — хлеб с маслом и кашу с молоком. Потихоньку, тайком от бабушки, дед давал мне гривенник. С большой тяжелой монеткой я отправлялся в монопольку[149] и покупал маленькую бутылку водки с зеленой этикеткой. Дед любил выпить за завтраком, но скрывал эту слабость, которой стыдился. Других слабостей у него не было. Он не курил, не нюхал табак. Я гордился тем, что у нас с дедом есть секрет, о котором никто не знает. После завтрака дед ложился на два часа вздремнуть. Он это делал потому, что, во-первых, не высыпался ночью, а во-вторых, потому, что не хотел решать никаких вопросов после стаканчика водки. Если кто-нибудь приходил с вопросом, его отсылали к дяде Йойсефу-даену. Проспав ровно два часа, дед вставал и приступал к своим раввинским обязанностям.
Его кабинет всегда был полон женщин, которые приходили с вопросами[150] или просили его благословения для больного. Хотя дед был миснагедом, он всегда омывал руки и произносил молитву во здравие, называя при этом имена больного и его матери[151]. Мясники приносили окровавленные потроха, которые имели изъян, чтобы раввин установил, кошерно ли мясо забитого животного или нет[152]. Городские шойхеты тоже приходили к деду, чтобы показать свои ножи[153].
В Билгорае было два шойхета: реб Липе и реб Авремл.
Реб Липе был широкоплеч, с широкой бородой и густыми пейсами; он ходил широкими шагами спокойного, важного, медлительного и уверенного в себе человека. Его ножи, которые он приносил в просторных, почтенных футлярах, были такими же сияющими и широкими, как он сам. Реб Липе открывал футляр с великим достоинством, обтирал блестящий нож рваным женским чулком и проходил острием по своему огромному шойхетскому ногтю.
Настолько же, насколько реб Липе был широк, толст, спокоен и самоуверен, настолько же реб Авремл был высок, худ, раним, растерян и беспокоен. Его бороденка была редкой и клочковатой, его длинные руки не находили себе места, его голос был высок и как будто все время дрожал от испуга. При всей своей долговязости реб Авремл носил капоту, которая была ему длинна. Эта капота буквально волочилась у него под ногами. Вдобавок он был весь забрызган кровью и покрыт птичьими перьями. Судя по всему, он не снимал эту капоту во время работы — она была пропитана кровью и хлопала его по ногам так, будто полы у нее были жестяными. Из ее задних карманов всегда торчала целая мясная лавка, потому что у реб Авремла была привычка бросать в эти большие карманы всякие печенки-селезенки, которые мясники отдавали ему для его жены. Мои дяди, насмешники, прозвали реб Авремла петухом, потому что он с ног до головы был покрыт перьями и своей худобой и суетливостью напоминал петуха. Однако в нем не было петушиной боевитости. Наоборот, он был стеснителен, замкнут, вечно неуверен в своих ножах, вечно сомневался, не сделал ли он, не дай Бог, трефной скотину или птицу. Реб Авремл всегда боялся, что он недостаточно хорош для своего святого ремесла. При этом он был человеком очень гостеприимным и, при всей кровавости своего занятия, таким мягкосердечным, что буквально не мог выносить ничьего недовольства. Дед был очень высокого мнения об этом реб Авремле из-за его глубокого благочестия и постоянной боязни неверной шхиты.
Вслед за шойхетами являлись люди с тяжбами и общинными делами. В кабинете всегда было многолюдно. Часто дед надевал субботнюю одежду и в сопровождении Шмуэля-шамеса шел в синагогу на обрезание, куда его приглашали быть сандеком. Обрезания в Билгорае обычно справляли в синагоге, на специальной, покрытой шелком скамье, на которой было начертано: «Кисе шел Элиёгу»[154]. Дед был сандеком на каждом обрезании. Однако на трапезы в честь обрезания он никогда не ходил, даже к весьма ученым или богатым людям[155]. Те, кто устраивал праздник, обычно одаривали Шмуэля-шамеса медовыми пряниками, украшенными надписью «мазл-тов»[156] — для дедовых внуков. Я очень радовался этим пряникам, хотя шамес обычно носил их в кармане штанов вместе с табаком, которым они потом пахли…
Иногда дед очень неохотно ходил в городской суд приводить евреев-свидетелей к присяге на Торе. На столе судьи стояли кресты и распятия, и дед не мог спокойно смотреть на это идолопоклонство. Тем не менее ему приходилось это делать: таковы были его раввинские обязанности.
— Эх, Господи, — вопрошал он после в своем кабинете, — эх, Отец Небесный, сколько же еще нам быть в изгнании?
Я учился в хедере реб Йошеле только до трех часов. Реб Йошеле был тихим старичком, который тихо говорил, тихо учил, никогда никого пальцем не тронул и ладил со всеми своими учениками. Его жена была такой же тихоней. Она называла его Йошеле, а он ее — Ривкеле. Посреди учебы старик мягко просил ее:
— Ривкеле, налей мне стаканчик чаю немного подкрепиться.
И она, еще мягче, отвечала:
— Зараз, Йошеле, уже несу…
Из-за своей старости реб Йошеле учил только до трех часов. Для учеников это было великим счастьем. Мы бежали на Пески, где в длинных казармах квартировал полк казаков с красными лампасами на штанах, с одной свешивающейся с головы «пейсой»[157] и нередко с серьгой в ухе. Ученик из нашего хедера жил там, на Песках, где его родители держали лавку всяких товаров для солдат, от семечек до письменных принадлежностей, кваса, ваксы, зельтерской воды, конфет и тому подобных «редкостей». Поэтому мы ходили с этим мальчиком на Пески смотреть, как офицеры муштруют казаков, как кавалеристы с длинными пиками в руках пускают своих лошадей галопом, спрыгивают с них и вскакивают в седло на всем скаку. Часто казаки пели или играли музыку. Рядом с офицерскими домиками стояли часовые с саблями наголо. Казаки чистили перед конюшнями коней. Иногда на своих лошадях проезжали офицерши в длинных платьях и лакированных сапожках. А в нескольких шагах за госпожой ехал услужающий ей казак. От всего этого я не мог глаз оторвать.
Кроме казаков, в городе стояла часть пограничников, «объездчиков» в зеленых мундирах. Они патрулировали Билгорай, находящийся близ австрийской границы, выслеживая тех, кто нелегально переходит границу[158], и контрабанду из Австрии. Пограничники часто врывались в еврейские дома и прощупывали штырями пол[159] в поисках спрятанных товаров. Разумеется, они искали только у тех, кто не давал им взяток. Тот, кто договаривался с «объездчиками», торговал с австрияками открыто и свободно. Эти пограничники не меньше казаков завораживали нас своими мундирами и своими штырями, которые они всегда носили с собой, готовые воткнуть их в любой мешок, в каждый подозрительный участок пола, чтобы нащупать контрабанду.