Трагедия из-за путаницы на небесах Пер. И. Булатовский

Дома у нас было тоскливо, и поэтому я с детства любил не дом, а улицу.

Во-первых, виновата в этой тоске была Тора, которая заполняла собой каждый уголок и сковывала человеческие чувства. Наш дом походил на бесмедреш: это был дом для Бога, а не для людей. Во-вторых, в этом была виновата полная несовместимость моих папы и мамы.

Они могли бы быть идеальной парой, если бы мама была папой, а папа — мамой. Однако все было наоборот.

Даже внешне каждый из них не подходил для своей роли. Папа был маленького роста, кругленький, с добрым, нежным и красивым лицом, с теплым взглядом голубых глаз, пухлыми румяными щеками, точеным маленьким носиком, мягкими женскими кистями рук, — так что, если бы не его довольно-таки густая рыжевато-бурая борода и темные, кудрявые, вьющиеся штопором пейсы, он казался бы совсем женственным и хрупким. Мама была высокого роста, немного сутулая, с холодными, большими, пронзительными серыми глазами, острым носом, с чуть выдающимся вперед подбородком, костлявая, угловатая, с резкими движениями. Вылитый мужчина.

Насколько родители не походили друг на друга физически, настолько же они отличались душевным складом. Мой отец, безусловно, был человеком ученым, размышляющим над комментариями, однако острым умом не отличался. Он жил скорее сердцем, чем умом. Все происходящее принимал с благодарностью, и ему не нравилось слишком углубляться в подробности. Больше всего он не любил излишне напрягаться. Кроме того, он никогда ни в чем не сомневался. Он верил в людей и еще больше — в Бога. Его вера в Бога, в Его Тору и в цадиков была поистине безгранична. Он никогда не задумывался над путями Господними, ни на что не обижался, не ведал сомнений. Достаточно и того, что так написано в Торе. О заработках он тоже не особенно заботился. Полагался на Бога, верил в то, что Бог прокормит его, как всякое свое творение, от зубра до самой мелкой твари. Его упование доходило до наивности.

— Все, с Божьей помощью, уладится, — любил он повторять в трудную минуту.

Моя мама, как и ее отец, билгорайский раввин, была человеком очень дельным, озабоченным, сомневающимся, умным, все обдумывающим, во все вникающим, предусмотрительным, любила доискиваться до причин, брать на себя ответственность, размышлять о людях, о мире, о Господе и Его путях, во все углубляться. Одним словом, она была интеллектуалом до мозга костей, женщиной с мужской головой.

Мама любила отца, и, если он порой чувствовал себя неважно, она с ним нянчилась, буквально вынимая последний кусок у себя изо рта. Однако она не могла простить ему его ребячливого упования, легкомыслия, беззаботности, нежелания подумать о деле ради пропитания жены и детей. Она никогда не простила ему того, что он не захотел сдать экзамен и стать раввином в большой общине, где у него были бы и почет, и доход, а вместо этого притащил ее в этот захолустный Ленчин, где ей приходится жить в нужде, в тоске, вдали от ее Билгорая, среди простых невежественных деревенских баб, с которыми ей не о чем было говорить.

Как мама ни старалась держаться приветливо с этими домашними хозяйками, ей не удавалось установить с ними по-настоящему дружеских отношений. Хозяйки беседовали о кухне, платьях и прочих женских делах, в то время как мою маму интересовали более высокие материи. Ее любимыми книгами были[52] «Ховес га-лвовес»[53], «Месилас ешорим»[54], «Рейшис хохме»[55], «Бхинес ойлем»[56], «Сефер га-йошер»[57] и другие. К тому же она постоянно изучала Тору, Книги Пророков и Писания, которые знала наизусть. Мой отец, хасид, не был большим знатоком Пророков и Писаний[58]. Он помнил каждый стих и его место в Торе, но, когда ему было необходимо найти какой-нибудь стих в Пророках или Писаниях, он спрашивал маму, и она точно отвечала ему, в какой главе этот стих находится. Еще мама любила изучать современные книги, которые иногда попадали к нам, к примеру: «Сейфер а-брис»[59] — смесь научных знаний и бабкиных сказок, «Швилей ойлем»[60], «Иосифон»[61] и подобные им. Занятая ученостью, она понятия не имела, о чем говорить с хозяйками. В их делах она мало что понимала, поскольку в доме своего отца никогда не готовила, не шила, не прибиралась, и когда ей пришлось делать это самой, то все делала неумело, без желания, спустя рукава. Мой отец никогда не жаловался на кушанья, приготовленные мамой, но я замечал, что они ему не слишком нравятся. Даже я, ребенок с хорошим аппетитом, все равно чувствовал, что другие хозяйки готовят лучше, чем моя мама. Я каждый раз, когда отец брал меня с собой на обрезание или другую церемонию, понимал, какими вкусными могут быть фаршированная рыба, морковный цимес, жареное мясо и другая еда. Однажды я сказал об этом моей маме в пятницу вечером за столом. Отец приказал мне замолчать, но я заметил, что он при этом улыбался, как будто чувствовал то же самое. Чтобы замять это дело, он начал пересказывать маме попавшееся ему толкование на недельный раздел. Мама слушала, но особого воодушевления не выказывала. Сколько бы ни было у отца толкований на Пятикнижие, она знала их все, поэтому увлечь ее новым толкованием было не так-то просто. Отец был краснобаем, он любил толковать многословно, часто по несколько раз повторяя одно и то же. Эта его привычка распространялась и на обыденные разговоры. К тому же у него была манера переспрашивать: «Вы меня слышите?» — даже когда он разговаривал с тем, с кем был на «ты». Моя мама, наоборот, всегда говорила коротко и ясно, по червонцу за слово; разглагольствования и длинноты был ей чужды.

— Слышу, слышу, — произнесла она с легким нетерпением, не выражая ни малейшего восторга, потому что любая экзальтация была ей чужда, а изображать то, чего она не чувствовала, мама не могла. Правда была для нее превыше всего. И если она не могла сказать всю правду, то предпочитала молчать. Мой отец, энтузиаст, любивший говорить людям приятное и слышать приятное в ответ, почувствовал себя не в своей тарелке из-за маминого молчания и строгого взгляда ее больших серых глаз, видевших людей насквозь. Поэтому он поскорее перешел к своим змирес.

Йо рибон ойлем ве-олмайо[62], — запел он с жаром каббалистический гимн, соответствовавший его настроению.

С чужими людьми мама вела себя еще сдержаннее. Простые местечковые хозяйки любили похваляться своими отцами и дедами — тот был на посылках у помещика, этот меламедом или шойхетом — и ждали от жены раввина восхищения их родовитостью, а также рассказа о ее происхождении и родовитости. Однако мама обычно помалкивала. Она сторонилась общества на свадьбах и обрезаниях, не пыталась верховодить в синагоге и во время торжеств, когда женщины, сидя отдельно от мужчин, устраивали застолье со всевозможными затеями, ничуть не уступавшее мужскому. Женщинам было неуютно с ней, чужой и скрытной. Это использовала одна хозяйка, которую звали Трейтлиха, по имени ее мужа реб Трейтла. Эта Трейтлиха была низкорослой жирной теткой, что называется, поперек себя шире, чернявой, с бородавками. При этом, потому что ее отец был даеном в местечке под названием Пьонтек[63], она держала себя как какая-нибудь раввинша. О своем отце, пьонтекском даене, Трейтлиха постоянно рассказывала всякую небывальщину. Сколько бы раз она ни приходила к моей маме, только и было слышно: Пьонтек да Пьонтек. Эта тетка верховодила местными женщинами, обо всем высказывала свое мнение, во все вмешивалась, всем давала советы, разрешала женские вопросы, при том что едва знала молитвы, и так крепко держала всех женщин в своих коротких пухлых руках, словно это она была женой раввина, а мою ученую мать было не видно, не слышно.

Мама всегда сетовала на свое неумение уживаться с людьми. Она чувствовала себя всем чужой, одинокой. Кроме того, она знала, что этим вредит положению моего отца-раввина, ведь вместо того, чтоб завести подруг, как полагается раввинше, она наживала недоброжелательниц. И все-таки она не могла подружиться с людьми, чуждыми ей. Мама пробовала бороться с собой, но тщетно. Местечковые хозяйки, добродушные, простые, по-деревенски здоровые, не понимали, почему это раввинша не платит им дружбой за дружбу, и считали ее слишком гордой, высокомерной, какой она на самом деле не была ни в малейшей степени. Наоборот, она всегда была робкой. Никогда не заносилась, вечно была недовольна собой. Никогда ничем не хвасталась, никогда не выставляла свою ученость напоказ, более того — даже скрывала свои познания. От своего одиночества в захолустье мама страдала больше, чем от работы по дому, к которой не привыкла и на которую у нее не хватало сил. Одиночество было ей невыносимо, и поэтому она все глубже погружалась в книги. Мама изучила все книги, которые были в нашем доме, от нравоучительных до всевозможных толкований, а также мидраши, «Эйн-Янкев»[64] и даже книги по каббале. Как только у нее появлялось свободное время, она ложилась на кровать и читала. Время от времени на маму находило благочестивое настроение, и тогда она не выпускала из рук «Шевес мусер»[65]. Книга эта была старая, с пожелтевшими страницами, с пятнами от слез, которые мама выплакала над ней. В детстве я иногда заглядывал в эту книгу, в ту ее часть, которая была на ивре-тайч и располагалась под текстом на святом языке. Книга была полна историй о геенне, о том, как в ней поджаривают, сжигают, варят и укладывают на утыканные гвоздями кровати грешников, при жизни не соблюдавших все законы и не выполнявших все заповеди. Автор «Шевес мусер» чувствовал себя в геенне как дома, во всех ее закоулках, во всех ее пределах, будто он там родился и вырос. Его описания пыток и мучений, которым там подвергаются нечестивцы, были просто феерическими. Достаточно, чтобы женщина забыла прикрыть грудь перед мужчиной во время кормления ребенка, и в аду ее уже подвешивают за груди на раскаленных крючьях. Пропустил одну букву в молитве — поджаривайся на огне, который в тысячу тысяч раз горячее земного. Даже за грешные мысли подвешивают за язык и швыряют туда-сюда из одного конца ада в другой.

Моя мама часто читала вслух на святом языке обо всех этих ужасах, горько плакала и орошала страницы своими горючими слезами. Бывало, она так зачитывалась, что забывала приготовить еду для домашних. Я кровно ненавидел автора «Шевес мусер». Я его себе представлял злым, чернявым, с носом как у колдуньи, горбатым, уродливым, оборванным и грязным типом, который не переставая проклинает, поносит и преследует людей. Если встречу его, разорву в клочья, думал я. Больше всего я ненавидел его за то, что из-за него моя мама так часто плачет, а также за его рассказы об адских муках за пропущенные в молитвах буквы. Я много чего пропускал в молитвах, сколько получалось, столько и пропускал, и если за пропуск всего одной буквы полагается такое тяжкое наказание, то для меня, пропускавшего целые страницы, и геенны мало.

От злости я однажды взял чернила и перо моего отца, которым он писал свои толкования, нарисовал на титульном листе «Шевес мусер» комичного злого человечка и сказал маме, что это и есть Шевес-мусер. Мама была очень огорчена.

Шевес-мусер[66] был праведником, — сказала она. — Сотри это немедленно, потому что писать в книгах — грех.

Все было грехом: сказать про Меера-меламеда, что он чокнутый, — грех; ловить мух в субботу — грех; бегать — грех, потому что еврейские мальчики так себя не ведут; спать без ермолки, даже в жаркую летнюю ночь, — грех; вставать коленями на скамью — грех; рисовать человечков — грех. Что ни сделаешь, все грех. Безделье тоже, разумеется, было грехом.

— Что ты все лодырничаешь? — стыдил меня отец каждый раз, когда видел, что я играю. — Человеку подобает не слоняться без дела, а хорошенько учиться.

«Человеком» был ребенок, который по десять часов в день просиживал в хедере, но и этого было мало. Даже если у него было несколько свободных часов, и те ему следовало посвятить изучению Торы. Тора лежала тяжким грузом на нашем доме. Тору все время учила моя мама. Тору все время учил отец. Целыми днями он сидел в своем бархатном, подбитом ватой шлафроке и читал или писал толкования. Свои толкования он писал на клочках бумаги, в тетрадках, но чаще всего — на полях книг. Повсюду были его мелкие, бисерные, раввинские буковки, которые складывались в изогнутые полукругом строчки. Работая над комментариями, отец выпивал море чая, при этом попыхивая трубкой, длинной трубкой с большой чашкой. Лишь когда трубка засорялась, он просил у мамы шпильку из ее светлого парика из козьей шерсти и прочищал длинный чубук.

И даже в субботу, день отдохновения, не было покоя от Торы и ее законов. Наоборот, суббота была еще мучительнее будней, несмотря на то что по субботам я был избавлен от хедера. (Я был уверен, что Бог сотворил субботы и праздники, чтобы в эти дни еврейские мальчики могли не ходить в хедер.) Кроме того, на столе были рыба, мясо, цимес и изюмное вино. Однако суббота в нашем доме не была такой же радостной и приятной, как в других домах. Рыба, приготовленная моей мамой, была не особенно вкусной, цимес — недотушенным, мясо — жестким. И мы никогда не приглашали к субботнему столу солдата из соседнего форта[67], как другие обыватели, у которых за субботним столом всегда был такой гость. Моя зависть к мальчикам, у которых за столом бывал солдат, не знала пределов. Возможность посмотреть на солдата вблизи, потрогать его погоны, пуговицы была большим удовольствием. К тому же эти солдаты рассказывали всевозможные удивительные истории о России, откуда они были родом: истории об армии, об офицерах и офицершах. Некоторые из них были хорошими певцами. Мой отец никогда не звал к себе солдат на субботу, потому что большинство из них брили бороды[68] и ели трефное, а ему не хотелось видеть безбородых и «трефняков» за своим столом. Лишь однажды отец привел-таки к себе домой солдата, но это был ешиботник с бороденкой, горе-солдатик, на котором форма болталась и пузырилась, и к тому же ни о чем веселом он не рассказывал — лишь об унижениях, которым подвергался в полку за то, что отказывался есть трефное из общего котла и работать в субботу. Закончив жаловаться на судьбу, он заговорил с моим отцом об изучении Торы. В этом солдате для меня не было ничего привлекательного.

Пятничные вечера — еще куда ни шло, но субботнее утро превращалось для меня в пытку. Мой отец выпивал целый ушат чая, который оставляли с пятницы у пекаря в духовке, и учил, учил, учил Тору и даже не думал о том, чтобы пойти молиться. В нашем бесмедреше молились в два захода. Простые евреи, так называемые миснагеды, начинали молиться в восемь утра. Они всегда посылали за моим отцом:

— Раввин, просим Вас пожаловать на молитву.

Отец всегда отвечал одно и то же:

— Благодарю, молитесь без меня.

Когда миснагеды заканчивали молиться, была уже половина одиннадцатого. Теперь хасиды посылали за отцом, чтобы он пришел на вторую молитву, но отец все еще не был готов. К этому времени он еще не успевал ни сходить в уборную[69], ни справиться с изучением «Тикуней Зогар»[70], ни с недельным разделом, ни со множеством других молитв, которые он должен был читать и читать. Чаще всего он приходил к чтению Торы[71]. Только когда все расходились по домам, отец начинал молиться в одиночестве, расхаживая взад-вперед по пустому бесмедрешу, хлопая в ладоши и все больше воодушевляясь. Этот безлюдный бесмедреш с оплывшими сальными свечами в шестисвечниках нагонял тоску. С утра я успевал проголодаться и с завистью смотрел на мальчиков из простых семей, которые после сытной трапезы уже высыпали играть на поле рядом с бесмедрешом. Но мой отец все молился и молился. У него был огромный молитвенник, составленный ребе Янкевом Эмденом[72]. В нем содержалось множество молитв, которых не было ни в одном другом молитвеннике, и отец читал все эти молитвы. Я ненавидел ребе Янкева Эмдена за то, что из-за него я чуть не падал в обморок от голода.

Мы возвращались домой из бесмедреша заполдень. Чолнт, за которым я ходил к пекарю, к тому времени уже был вынут из печи, потому что подмастерья пекаря не хотели ждать так долго. Чолнт был холодный и безвкусный. Мой отец был занят лишь пением и молитвой и хотел, чтобы я пел вместе с ним. Петь мне не хотелось. Сразу же после благословения[73] отец ложился в свою постель, мама — в свою, и требовалось, чтобы я ложился с отцом, потому что, по обычаю, в субботу днем необходимо спать, чтобы получать удовольствие. Для меня это было сущим адом.

— Если ты не хочешь ложиться, загляни в душеполезную книгу, — советовал отец.

Я смотрел в книгу, которая говорила о том, что в этом мире все суета сует, и ненавидел ее за это. Меня тянуло играть, тянуло в широкие поля, к солнцу и к ветру, к воде и к ребятам. Мир не был суетой сует, он был невероятно красив и полон радости. Каждое дерево, каждая лошадь, которая паслась на лугу, каждый жеребенок, каждый стог сена, каждый аист, каждая гусыня с гусятами — все звало меня, наполняло радостью и жаждой жизни. Я дожидался, пока папа и мама уснут, и тут же, словно вор, прокрадывался наружу из темницы Торы, богобоязненности и веры.

Быстро-быстро, чтобы папа и мама не проснулись и не задержали меня, бежал я в свободный, просторный, залитый солнечным светом мир, который все праведники изо всех сил пытались опорочить в моих глазах, но тем самым делали его только прекраснее и притягательнее.

Мальчики на пастбище, лежавшем за местечком, принимали меня как своего.

Загрузка...