Евреи читают псалмы за здравие «больной» девицы, а она производит на свет байстрюка Пер. А. Фруман

Байстрюки в наших краях не были редкостью. Многие крестьянские девки, особенно те, которые были в прислугах у помещика, владевшего местечком, рожали байстрюков, и их семьи это не очень-то волновало, особенно если рождался мальчик. Если же девка рожала байстрючку, тут хвалиться было нечем. Но все равно большого значения этому не придавали. А вот чтоб еврейская девица родила вне брака — о таком в нашем местечке не слыхивали.

Тем не менее однажды на исходе субботы некая девица по имени Песя родила, и в Ленчине поднялся переполох.

Во-первых, никто не думал, что эта самая Песя беременна. Она была служанкой в Варшаве и, вернувшись домой, так ловко скрывала все признаки того, что она на сносях, что не то что соседи, даже ее родители ничего не заметили. Когда в субботу после чолнта она почувствовала боли и, охая, прилегла, родители не заподозрили неладное. Песя сказала, что у нее спазмы в животе. Боли не прекращались, и тогда ее отец Гершл по прозвищу Палка собрал миньен и отправился в бесмедреш читать псалмы во здравие дочери. Мужчины читали псалмы ради исцеления Песи, дочери Эты[314]. Когда собравшиеся для чтения псалмов уже были готовы произнести ми-шебейрах[315], в святое место ворвалась толпа женщин с криком:

— Люди добрые, кончайте читать псалмы за шлюху! Песя родила байстрюка…

Мужчины замерли с недосказанным стихом на устах. Гершл выбежал из бесмедреша со сжатыми кулаками, готовый убить дочь, опозорившую его.

Целую неделю местечко ходило ходуном. В бесмедреше и в микве, в мясных лавках и на рынке, даже в хедерах говорили о Песе и о ее прижитом в Варшаве байстрюке.

Эти разговоры шли не потому, что Песины родители были люди почтенные. Напротив, Гершл-Палка считался в общине самым скверным человеком. Он был драчун — стоило его задеть, как он бросался на обидчика и бил его смертным боем. Поговаривали, будто он не гнушается покупать кур у цыган, хотя знает, что у них куры кормятся по помойкам. Всякое говорили о семействе Палки. Но все-таки Гершл соблюдал субботу, не пропускал ни одной молитвы и, хоть был отчаянно беден, беднее всех в местечке, но экономил на еде, чтобы заплатить за учебу своих сыновей, Файвешла и Шлоймеле, в хедере. Кроме того, он молился вслух в бесмедреше, а в Дни трепета во время чтения «Ал~хет»[316], бил себя под сердце с такой силой, что удары разносились по всему святому месту. Он следил за тем, чтобы его сыновья, беспутные Файвешл и Шлоймеле, молились и к месту отвечали «борух-гу у-борух-шмой, омейн»[317]. Когда в местечко приезжал проповедник и начинал вещать об аде, о том, как там жгут и жарят грешников, из широкой мощной груди Гершла вырывались такие тяжкие вздохи, что камень бы растрогался. Поэтому, чем бы ни занимался Гершл, чтобы заработать на кусок хлеба жене и детям, все-таки он был евреем, пусть невежественным, но богобоязненным и исполняющим множество заповедей, — грех дочери страшно его потряс. Позор был велик, потому что женщины повсюду судачили, бранились и злословили, мужчины смеялись, а мальчики из хедера, издеваясь, читали кришме под окном у Песи. Само собой, это было не кришме, а насмешка, с переиначенными словами:

— Бог, Царь, утку зажарь, мне хлеб, тебе нет, мне юшку, тебе шишку…[318].

В прежнее время Гершл вместе с сыновьями прибили бы любого, кто посмел бы издеваться над ним и его домашними, но из-за случившегося несчастья он забился в свой дом и даже дверь не открывал.

После нескольких дней взаперти Гершл, сгорбившись, пришел к моему отцу. Густые борода и усы, придававшие его облику львиную свирепость, свалялись. Его могучее тело согнулось, сильный голос звучал надтреснуто.

— Ребе, — вздохнул он, — этот… этот… ребенок — мальчик. Можно ли его обрезать или нет?

— Конечно, его надо обрезать и справить все как следует, — постановил отец. — Я приду на обрезание, приведу с собой моеля и миньен.

— Ребе, позвольте поцеловать вам руку, — сказал Гершл. — Ребе, я недостоин…

— Не дай Бог, реб Гершл! — ответил отец. — Еврей еврею руку не целует. И не плачьте, реб Гершл. Я обязательно приду к вам с моелем и миньеном на обрезание…

Я пошел на это необычное обрезание вместе с отцом. Роженица лежала за простыней, в бедной комнате, где только и было, что пустой стол, лавка и две некрашеные деревянные кровати, а на стенах — множество фотографий Гершла в солдатском мундире, оставшихся с тех времен, когда он служил у «фонек». Пришедшие торопились. Они не были уверены, должны ли они отвечать «аминь» после благословения на «трефном» обрезании. Когда нужно было дать байстрюку имя, Гершл запнулся. В конце концов мой отец выбрал имя сам: Авром, как именуют геров[319].

В-йикоре шмой б-исроэл авром бен[320], э-э-э… — произнес моел и не смог назвать имя отца, потому что не знал, кто был отцом ребенка.

Но тут Гершл внезапно выпрямился и назвал отца.

Авром бен Зале[321], — громко сказал он. — Да-да, бен Зале.

Заля, жених Песи-роженицы, портновский подмастерье, был коренастый и смуглый отставной солдат; его щеки, которые он брил раз в неделю, в канун субботы, отливали синевой из-за черной щетины. Он был сыном Биньомина-портного, за смуглую масть прозванного Цыганом. Когда его невеста Песя заявила, что ребенок — от жениха, Заля стал клятвенно все отрицать и тут же послал передать сватам, что расторгает помолвку с невестой, которая «принесла в подоле» ребенка из Варшавы, где была в прислугах. Так началась яростная война между двумя семьями — Палками и Цыганами.

Сперва пришли в раввинский суд к моему отцу… Вечером после Суккес, после минхи-майрева к нам явились оба многочисленных семейства. С одной стороны сидел Гершл-Палка в короткой капоте, которая была ему мала. Эту капоту бедняк Г'ершл получил в подарок от местечкового богача, реб Иешуа. Но поскольку Гершл был намного выше и шире в плечах, чем богач реб Иешуа, изношенная капота треснула по швам на широких плечах бедняка. Рукава были коротки, так что из них нелепо торчали волосатые руки Гершла. Смешнее всего смотрелся разрез сзади. Обычно разрез начинается ниже спины, но у верзилы Гершла он начинался между лопатками. Две костяные пуговицы над разрезом еще сильнее подчеркивали, что капота — с чужого плеча. Между Гершлом и его женой — изможденной несчастной бабой, покрытой морщинами от многочисленных беременностей, родов и вечной нужды — сидела Песя, их дочь, навлекшая позор на семью, рослая, здоровая, пышная девка. На ней по городской моде был надет длинный плисовый, расшитый блестящим бисером жакет с широкими буфами на рукавах. Из-под шали, накинутой на голову из скромности, необходимой в доме раввина, выглядывали отливающие густой чернотой волосы. Песя была еще бледна после родов, но бледность делала ее еще привлекательнее. Ее крепкие зубы сияли удивительной белизной. Бедно одетая мать, выглядевшая еще жальче рядом с нарядной дочерью, все время поглаживала свою Песю по плечу, будто подчеркивая свое материнское сочувствие к обманутой женихом бедняжке-дочери.

С другой стороны сидел Биньомин-портной, с темным, словно шоколад, лицом, черной как смоль бородой и жгучими как огонь глазами. Таким же смуглым был и его сын Заля, и остальные взрослые сыновья, пришедшие вместе с ним в раввинский суд. Биньоминиха все время успокаивала своих пылких мужчин, мужа и сыновей, кипевших гневом и ненавистью.

Отовсюду сбежавшиеся женщины заглядывали в окна, чтоб уловить хоть слово из этой необычной тяжбы. Файвешл и Шлоймеле, сыновья Гершла, с одной стороны, и «цыганята» Биньомина — с другой, то и дело врывались в наш дом, несмотря на то что их выгоняли, ведь мальчикам нечего лезть в такие дела.

Отец начал выслушивать стороны, но понять что-либо было невозможно, потому что все перебивали друг друга, шумели, галдели, потрясали кулаками. Слишком уж много накопилось в тяжущихся ненависти и гнева.

— Люди добрые, только не в суде, — взмолился отец. — Сейчас я каждому дам высказаться, только пусть никто никого не перебивает. Человек предстает перед судом, как перед Богом, говорит Тора[322]. Ведите себя прилично.

Жена Биньомина всеми силами пыталась успокоить своего раскипятившегося мужа, но ничто не могло унять огонь, разгоревшийся в этом смуглом черноглазом человеке с темпераментом вулкана. Такими же были и его сыновья, работавшие с отцом в его мастерской по перелицовке старого платья.

— Нечего дурачить моего Залю, — кричал Биньомин. — Она прижила байстрюка на немецкой кухне, там, где служила, в Варшаве…

Немецкой кухней у нас называли всякий некошерный еврейский дом.

— Нет, это твой ребенок, Залечка, — кричала Песя, — ты поторопился, улестил меня своими трефными речами… А сейчас отвертеться хочешь… Не выйдет… Ты со мной помолвлен…

— Я не позволю позорить дочь, которую я берег как зеницу ока! — закричал в свою очередь Гершл. — Сам кашу заварил, сам и расхлебывай! Я требую свадьбы! Будь отцом своему ребенку, разбойник!

Все остальные члены двух семей стали орать друг на друга, сцепились, начали драться. Так они кричали несколько часов и разошлись ни с чем. Не было никакой возможности уладить распрю между этими упрямыми, вспыльчивыми и нищими семействами.

В конце концов Песя уехала в Варшаву, устроившись кормилицей в богатом доме. Незаконный ребенок остался у ее родителей, которые все время отсылали его Зале, а Заля возвращал его обратно.

В первый раз Гершл прислал своего внука в подарок сватам на Пурим. Когда Биньомин-портной сидел со своей многочисленной семьей вокруг верстака за праздничной трапезой, отворилась дверь, Файвешл со Шлоймеле внесли сверток и положили его в комнате.

— Папа прислал вам шалахмонес, — быстро проговорили они и убежали, пока Заля не переломал им кости.

«Шалахмонес» разразился отчаянным детским плачем. Биньомин тут же взял сверток и отослал его Гершлу. Так как дверь была заперта, шалахмонес положили на пороге. Пурим кончился, а они все продолжали посылать этот «шалахмонес» туда-сюда до тех пор, пока он не простудился и не умер. Гершл положил детское тельце в корзину и пешком отнес за Вислу на кладбище в Закрочим, потому что в Ленчине еврейского кладбища не было.

После несчастья с байстрюком Палки распоясались, стали вести себя совсем бессовестно, не так как раньше. Казалось, горечь и позор довели их до предела, за которым уже нечего терять, и им теперь было наплевать на все. Гершл уже больше не присматривал за сыновьями и не оплачивал их учебу в хедере. Не заботило его и то, что люди начали сплетничать и о его второй дочери, которая, как и старшая, была прислугой в Варшаве. Младшая дочь, Шоша, которая жила с родителями, тоже делала что хотела. Помню, однажды, когда мы, мальчики, купались в речке за местечком, появилась Шоша и пошла вброд через речку. При этом она стянула платье через голову, обнажив все тело у нас на глазах. Мы засмеялись, закричали, а она развернулась и велела нам поцеловать ее в зад.

— Хасидики, чтоб вам шею сломать, — ругалась она, с ненавистью глядя на нас.

Не братья, Файвешл и Шлоймеле, избивали всех мальчиков, которые попадались им под руку, ругались и обзывались. Они крали дрова из сараев, сперли у соседей петуха, тащили все, что плохо лежит. Они корчили рожи приличным девицам на выданье. Однажды даже впустили в дом цыганскую семью, которую никто к себе не пускал. Гершл редко бывал дома: таскался по деревням — искал, где бы заработать на пропитание себе и своим домашним. Домой возвращался только на субботу и праздники. Вскоре в местечке заговорили о том, что он стал «вечным свидетелем».

Когда какой-нибудь крестьянин затевал судебный процесс против своего соседа и нужен был свидетель, то истец нанимал Гершла и тот за рубль давал такие показания, какие нужны были нанимателю.

Местный судья, помещик Христовский, шутил насчет частых свидетельских показаний Гершла.

— Гершко уже присягу наизусть знает, мне и подсказывать не нужно, — говорил помещик знакомым евреям.

Однако судья терпел свидетельства Гершла. Остряк, транжира и безбожник, Христовский все обращал в шутку.

— Все берут деньги, кроме Йойзла: у него руки прибиты, — говорил он евреям, подмигивая.

Из-за этого богохульства евреи вообще не считали помещика за гоя и говорили даже, будто он не ест свинины…

Мой отец к показаниям Гершла относился совсем иначе, чем судья. Он послал за ним и стал расспрашивать. Гершл ничего не отрицал.

— Ребе, это ничего не значит, — отвечал он. — Я это делаю для гаем[323] (гоев).

Отец не принял этого оправдания.

— Для евреев или для гоев, еврей не должен приносить ложные клятвы. Это одна из десяти заповедей. Мир содрогнулся, когда Бог сказал на горе Синай: «Не клянись ложно».

Гершл отмахнулся.

— Ребе, я даже присягу неправильно говорю, — сообщил он. — Когда сендже[324] говорит «клянусь», я повторяю за ним «кланяюсь»…

Когда отец стал пугать его адом, из могучей груди Гершла вырвались тяжкие вздохи.

— Ребе, я больше не буду, — сказал он. — Я это делал ради жены и детей…

Но вскоре в местечке опять заговорили о «свидетельствах» Гершла.

Чем больше судачили о Гершле, тем горше становилась его обида на всех и вся. У него были причины обижаться. Он хотел колоть дрова, чтобы заработать на хлеб, был готов на любую другую тяжелую работу, но евреи нанимали шваба Шмидта, а не его — под тем предлогом, что это дело мужицкое, а не еврейское. Помню, как-то в пятницу на заре Гершл пошел к Висле и наловил рыбы. Он вернулся в местечко в мокрых, закатанных до колен штанах, босиком; кроме штанов и рубахи, на нем ничего не было — совсем как мужик.

В руке он держал несколько прутьев, на которых трепыхались серебристые щучки.

— Ребецин, купите живых щучек, — предложил он.

Мама купила. Он пожаловался, что ходит по домам, а никто не хочет ничего у него покупать.

— У мужиков покупают, а у меня нет… — с горечью сказал он.

Его жена Эта хотела наняться в прачки, но ее тоже не брали — брали только крестьянских баб, считая, что это работа не для еврейки.

Семья Гершла была вынуждена искать средства на пропитание любыми способами, поэтому о них судачили, их сторонились, а их обида росла. Вражда Палок с Биньомином-портным ничуть не утихла, и вдобавок они переругались с другими семьями — с Мордхе-портным, с Йойсефом-портным. Ссорились из-за горшка, из-за ведра воды, из-за полена, из-за злословия и сплетен. Больше всего свар случалось в праздничные дни, когда было свободное время. Однажды на Симхастойре[325] между этими семьями разгорелось такое побоище, что в ход пошли не только руки, но и камни, и даже ножи. Жены и дети дрались между собой так, что чуть не поубивали друг друга. Мой отец сидел бледный и пристыженный, слушая рассказы о том, что вытворяют в его общине. Потом начинались жалобы в суд, свидетельские показания, обвинения в лжесвидетельстве, и так без конца.

Кроме Гершла, было еще несколько евреев, которые не делали чести общине. Больше всего хлопот было с кривым Меером-конокрадом, который то и дело уводил из стойла хозяйских лошадей. Этот бедняга Меер, высокий одноглазый парень — второй глаз он потерял в драке с крестьянами, — плохо кончил: когда однажды швабы поймали его за кражей лошади, то устроили над ним самосуд и бросили его живьем в котел с кипятком, в котором ошпаривали заколотых свиней. Полиция провела следствие, но деревенские никого не выдали. На похороны кривого Меера пришла его сестра, жена Мордхе-портного, и оплакивала его так же, как благочестивые жены оплакивают своих благочестивых мужей.

— Ой, что это был за праведник, — голосила она.

Как ни велико было несчастье, а люди не могли удержаться от смеха, слыша такие восхваления кривого Меера.

Кривой Меер был не один такой в семье. Сын его сестры, Берл, пошел по стопам дяди. Этот Берл, вместе с которым я учился в хедере, с самого детства был чертенком, вспыльчивым и драчливым, перед ним дрожали все мальчики. В кармане он всегда носил «клопик» — ножик, который он имел обыкновение точить о каждый камень на дороге. Однажды в праздник он, выполняя заповедь «чти отца своего», вынул ножик и пырнул им в бесмедреше левита Аврома Кацапа.

Дело было в том, что в нашем местечке все буяны были коэнами. Гершл был коэном, и Мордхе-портной был коэном, и даже кривой Меер тоже был коэном. Народ в бесмедреше всякий раз вздыхал, когда эти коэны снимали сапоги, омывали руки и благословляли общину.

— Эдакие, да благословляют… — говорили люди.

Шутники же после благословения, вместо того чтобы, как полагается, сказать коэну «Шкоэх, коэн»[326], быстро бормотали «Штох, коэн»[327]. Когда коэны это обнаружили, то стали платить им той же монетой и вместо «Борех тигъе»[328] отвечать «А брох дир»[329]

Больше всех от таких расчудесных коэнов страдали левиты, в основном почтенные, ученые люди, которые должны были омывать коэнам руки. Это претило левитам. Поэтому они с радостью омывали руки моему отцу, который тоже был коэном. Мне всегда было стыдно, когда отец стоял рядом с остальными коэнами, благословляя общину.

Однажды в праздник левит Авром, прозванный Кацапом, потому что служил у «фонек», отказался омывать руки коэну Мордхе-портному, шурину кривого Меера, потому что, по словам Аврома, этот Мордхе-портной лжесвидетельствовал против него в суде.

— Нельзя, чтобы лжесвидетель благословлял общину, и я ему руки мыть не стану, — заявил Авром Кацап, человек простой, но порядочный.

Сын Мордхе, Берл, так близко к сердцу принял то, что его отца перед всеми осрамили, что он, как тигр, кинулся на высокого крепкого Аврома Кацапа и всадил ножик ему в шею, исполняя заповедь «чти отца своего»…

Но эти несколько семей в нашем местечке были исключением из правила. Прочие евреи, хоть родились и воспитывались в деревнях среди крестьян, большей частью были тихими набожными людьми, из тех, что и мухи не обидят. Они жаждали слов Торы. Некоторые пытались выучить сыновей, другие, не считаясь с расходами, содержали своих ученых зятьев.

Коробейник Лейзер всю неделю мыкался по деревням, но к субботе возвращался домой и целый день учил Тору. Он сам навострился учить «Хок»[330], сборник, состоящий из отрывков Танаха, Мишны и Геморы. И всю субботу он сидел и наверстывал «Хок» за всю неделю, хоть был утомлен и измучен неделей скитаний по деревням с мешком за плечами.

Рябой портной Йойносн так долго крутился возле ученых людей, прислуживая им и прислушиваясь к их разговорам, что постепенно выучил не только Хумеш с Раши, но даже несколько параграфов Мишны. Поскольку у него был хороший голос, он стал молиться за омудом, и молился без ошибок, потому что понимал смысл каждого слова. Со временем он стал надевать по субботам атласную капоту и ездить к хасидскому ребе. Портные смеялись над ним, что вот, дескать, был портной, а стал хасид, но Йойносн не обращал внимания на насмешки. Он и свою дочь, Сореле-швею, выдал за ученого парня и взял зятя на содержание.

Гирш-Лейба, молодого человека из простых, обладавшего прямо-таки богатырской силой, тоже охватила жажда знаний. Он подходил к людям и просил поучить с ним недельный раздел. Даже мальчиков просил с ним позаниматься. В свободное время он с головой погружался в Тору и дошел до того, что мог даже сам разобрать лист Геморы. Его брат Иешуа-портной, отставной солдат, вечно рассказывавший всякие чудеса о своей службе у «фонек» где-то в глубине «Рассеи», смеялся над Гирш-Лейбом, который вдруг подался в ученые. Но Гирш-Лейб молчал в ответ и упорно продолжал учиться. Мы, мальчики, просили Гирш-Лейба показать нам свою силу. Но он не соглашался, потому что хотел забыть свою прошлую простую жизнь, в которой сила считалась достоинством. Ему бы, скорее, хотелось быть хилым, как все остальные ученые люди, зятья на содержании. Лишь однажды, на Пурим, пропустив стаканчик, он забыл о своей учености и показал себя: встал в дверях дома, где кутили хасиды, и никого не выпускал. Десяток ученых людей не смогли сдвинуть его с места.

Мясник Мойше-Мендл тоже немного подучился и знался с учеными людьми и хасидами, хотя из него по-прежнему частенько проглядывал мясник.

Он так хотел сделать из своих сыновей ученых людей, что бил их смертным боем за нежелание учиться. Прямо-таки ногами топтал.

Прочие простые люди, не проявлявшие такого усердия, соборно читали псалмы и ходили слушать как заезжих проповедников, так и проповеди моего отца в Субботу Раскаянья[331] и Великую Субботу[332].

Загрузка...