Одной из самых красочных фигур в нашем местечке был реб Борех-Волф, прозванный Коцким, потому что в молодости он ездил к старому коцкому ребе реб Менделе[333].
Реб Борех-Волф, высокий, тощий, жилистый и широкий в кости старик, очень важничал из-за того, что юношей ездил к коцкому ребе, и без конца рассказывал всякие чудеса о своих путешествиях в Коцк. Он очень любил рассказывать истории, и все они были связаны с Коцком. Даже то, что его лицо было перекошено — одна половина выше, другая ниже, — тоже имело отношение к Коцку.
— Это я в молодости себе заработал, когда поехал в Коцк в сильный мороз и простудился, — объяснял реб Борех-Волф. — Мороз был такой, что даже бочонок оковиты[334], который я вез с собой, замерз[335]: каждый раз, когда я хотел отхлебнуть водки, приходилось откалывать кусочек льда и сосать…
Молодые хасиды из бесмедреша, которым реб Борех-Волф рассказывал об этих чудесах, прерывали его:
— Реб Борех-Волф, как такое может быть? Ведь всем известно, что спирт не замерзает даже в самый сильный мороз.
— Дурачье! Да разве ваши нынешние морозы можно сравнить с лютыми морозами тех времен? — сердился реб Борех-Волф. — Нынешние морозы и понюшки табаку не стоят…
Все, что было не из былых времен, для реб Борех-Волфа не стоило и понюшки табаку. Нынешняя водка — не водка, цадики — не цадики, жареные гуси — не гуси, карпы — не рыба, хасидские нигуны потеряли всякий смак, и силачи теперешние — не силачи. Вот взять, к примеру, его, реб Борех-Волфа: однажды в молодости он поехал в Коцк, и в лесу на него напали двенадцать разбойников, хотели ограбить и убить. И что же он сделал? Он схватил одного разбойника за ноги и принялся так молотить им по головам оставшихся одиннадцати, что те кинулись врассыпную, как мыши, а он, Борех-Волф, поехал себе спокойно дальше в Коцк…
Молодежь из бесмедреша пыталась было усомниться в истории реб Борех-Волфа.
— Реб Борех-Волф, может, вы немного скостите число разбойников? Ну, скажем, их было только шестеро…
— Ослы, болваны, дурачье! Раз я говорю «двенадцать разбойников», значит, двенадцать, — сердился реб Борех-Волф. — Где вам знать, какие были силачи в мое время!..
Я очень любил слушать его фантастические истории: о стаях волков, которые нападали на него по пути в Коцк, а он одолевал их голыми руками; о том, как он состязался в корчмах с коцкими хасидами, кто больше выпьет оковиты, и одним глотком осушал ковш водки крепостью в сто градусов. В молодые годы реб Борех-Волф был так богат, что однажды, когда он устроил пир для коцких хасидов, то лук заправляли не смальцем, а оливковым маслом, маленькая бутылочка которого стоила целый золотой, а людей на пиру было так много, что потратили по меньшей мере сотню таких бутылочек… Как ни старались молодые люди хоть немного сбить цену этих бутылочек с маслом, переубедить старика было невозможно; точно так же не позволял он усомниться в силе певческого голоса, который был у него в молодости. У него был такой мощный голос, что однажды, когда на Йом Кипур он молился мусеф за омудом в Найштетле[336], то на словах «ве-тогор бе-сотн…»[337] испустил такой вопль, что у помещика, жившего в миле от местечка, лопнула барабанная перепонка… Молодежь хотела было сократить расстояние до полумили, но реб Борех-Волф не уступал ни на волос.
— Чтоб вам пусто было, сопляки! — кипятился он. — Раз я говорю миля, значит миля…
Из-за этих историй старик забросил свою лавку, хоть и был отчаянно беден. Его старуха часто приходила и звала мужа из бесмедреша:
— Ра борех[338], — звала она, — сколько можно языком трепать? Иди постой за прилавком. Мне же нужно что-нибудь сварить…
Но реб Борех-Волф ее не слушал. Он продолжал одну за другой рассказывать чудесные истории. Так же невысоко, как заработок, ставил он молитву и учение. «Глоток водки и танец для коцких хасидов дороже, чем целый мешок молитв и учения», — говаривал реб Борех-Волф. Он все время рассказывал, что сам коцкий ребе смеялся над своими благочестивыми хасидами, которые чересчур много молились. А однажды ребе сказал хасиду, который не снимал талеса и тфилн[339], чтобы тот снял эту «кожаную сбрую»… Моего отца трясло от таких слов. Но реб Борех-Волф поклялся своей бородой и пейсами, что лично слышал эти слова в Коцке. Однажды реб Борех-Волф отпустил шутку по адресу Виленского гоена[340], сказав, что, конечно, гоен в раю, но за то, что он преследовал «добрых евреев», сидит отдельно от всех остальных праведников и к тому же с засморканной бородой…
Мой отец сказал, что после таких слов о Виленском гоене надо «надорвать край одежды»[341].
Реб Борех-Волф расхохотался:
— Гоен-гонор… — сказал он. — Один глоток водки в Коцке стоил всей гоенской учености в Вильне…
Вечером в Йом Кипур, непосредственно перед кол-нидре[342], реб Борех-Волфу приспичило учить Гемору. Люди всполошились:
— Реб Борех-Волф, ну… э… кол-нидре…[343].
Реб Борех-Вольф не дал себя сбить.
— Кол-нидре… кол-нидре… — пробурчал он и принялся, назло всем, учить вслух[344]: «Шор шеногах эс га-поре…»[345].
Никто не мог ничего поделать — во-первых, он был человеком престарелым, а во-вторых, он ведь когда-то ездил к самому ребе Менделе в Коцк…
Он прямо-таки жил своими историями, своим упрямством, привычкой делать все назло, а главное, тем, что парился на верхнем полке в бане, где никто другой не выдержал бы и минуты из-за страшного жара. Сколько бы банщик ни лил ведер горячей воды на каменку, реб Борех-Волф всегда кричал, чтобы еще поддали пару. Костлявое стариковское тело становилось красным, будто обваренным. Не было такого жара, которого бы старик не вынес. Лежа в одиночестве наверху, он продолжал шутить свои шуточки:
— Эй, разбойники, я сейчас окоченею!.. — вопил он.
Молодежь диву давалась.
— Реб Борех-Волф, как вы можете лежать в таком пекле?
— Болваны! В молодости я однажды купался в микве в кипящем котле, — кричал реб Борех-Волф с верхней полки.
Это было уж слишком, и голые мужчины покатывались со смеху.
— Реб Борех-Волф, скиньте хоть немного, — просили они, — признайте, что котел не кипел…
— Дурачье! Он не просто кипел, он бурлил… — заявлял он.
Таков был реб Борех-Волф. Я любил его и с наслаждением слушал увлекательные истории, которые он так красочно рассказывал. Когда его старуха умерла, реб Борех-Волф, а ему тогда уже стукнуло восемьдесят, женился снова — на женщине вдвое моложе себя. Она привела ему падчерицу, которую в местечке тут же прозвали Додатек, что на польском означает «добавка»… Новый брак не принес старику счастья. Он, бедолага, быстро сдал, перестал рассказывать свои истории, а вскоре отправился к своей первой жене в мир иной…
Другой занятной особой была Хана-Рохл, любившая портить жизнь женщинам и ссорить супругов, настраивая мужей против жен.
Хана-Рохл — энергичная, болтливая, злоязычная, насмешливая бабенка — была большая мастерица готовить. Ее коржики и штрудели, ее жаркое, фаршированная рыба и куглы славились на все местечко. Но она не ограничивалась тем, что готовила вкусности для себя и своих домашних. Она любила посылать лакомства в подарок соседям. У нее было две дочки, которых она часто, особенно по субботам, отправляла к соседям с тарелками угощения.
— Ребецин, мамочка прислала вам кугл, — тараторила девочка. — Мамочка прислала рыбу…
У нас дома эти вкусные блюда никогда не вызывали никаких обсуждений. Отец, конечно, любил их больше, чем мамины, ведь моя мама совсем не умела готовить, но ничего не говорил. В других же семьях, где жены плохо готовили, все было иначе. Хана-Рохл рассылала свои яства именно этим соседкам. И часто случалось так, что муж такой неумехи, отведав кугла Ханы-Рохл, начинал ворчать, почему, мол, у других женщин кугл — это кугл, а у его растяпы кугл вечно сделан не по-человечески. В одной семье куглы Ханы-Рохл вызвали такую ссору, что дело чуть не дошло до развода. Тогда мой отец вызвал к себе Хану-Рохл и запретил ей посылать соседям подарки. Только я один был не слишком рад этому запрету. Я скучал по ее вкусной рыбе и куглам…
Интересными типами были и два Мендла, одного из которых прозвали Мендл-большой, а другого — Менделе-малый.
Эти двое были самыми видными обывателями в местечке, но друг с другом никак не могли поладить. Мендл-большой служил управляющим в лесном хозяйстве. Он был высоким, широкоплечим мужчиной, ученым-талмудистом и пламенным герским хасидом. Но Мендл был еще и настоящим силачом: когда ему случалось поймать в лесу крестьянина, ворующего дрова, он хватал его за шиворот и вел к себе в «канцелярию», где держал под арестом до тех пор, пока семья крестьянина не выкупала его за рубль — обычный штраф за воровство. Возле его дома всегда стояли мужики и пилили бревна на доски: один стоял над бревном, другой — под, и пилили с утра до вечера. Другие работавшие на него мужики возили бревна из леса к Висле, где их связывали в плоты и сплавляли в Данциг[346]. Каждый вечер перед наступлением субботы десятки крестьян собирались в доме Мендла, рассаживались на полу, курили, плевали, беседовали и ждали платы за неделю. Со своими пилами и топорами они выглядели как шайка разбойников. А Мендл сновал между ними в своей атласной капоте, производил расчет и платил, и если кто-то пытался затеять драку с другими крестьянами, то Мендл брал буяна за шкирку и вышвыривал за дверь. Мужики души не чаяли в своем Мендле, почитали и боялись его. Еще больше боялись Мендла его жена и дети. Его слово было законом. Человек он был влиятельный, но при этом честный и справедливый. Он красиво вел молитву и искусно читал Тору с бимы. Ко всему прочему, Мендл отличался веселым нравом и острым умом. От него всегда пахло лесом и ветром. Я помню, как однажды в пятницу с этим самым Мендлом произошел трагический случай.
Обычно он всю неделю проводил в лесу, где служил управляющим у богатых лесопромышленников, а в пятницу возвращался домой. Однажды, когда он был в лесу, у него заболел ребенок и в одночасье умер. Те, кого послали с этой вестью, не смогли отыскать Мендла. Поскольку в нашем местечке не было еврейского кладбища, то люди взяли умершего ребенка и повезли в пятницу утром в Закрочим, чтобы успеть похоронить до наступления субботы. И как раз на дороге похоронная процессия столкнулась с Мендлом-большим. Это была трагическая встреча. Но он, сильный человек, не сказал ни слова и молча отправился провожать своего ребенка в мир иной. Ничто не могло сломить эту могучую, стойкую натуру. Меньше чем через год жена родила ему другого ребенка.
Насколько высоким, крепким и жизнерадостным был Мендл-большой, настолько же щуплым, неказистым, сердитым и угрюмым был Менделе-малый, который вечно соревновался с Мендлом-большим в том, чье мнение имеет больший вес в общинных делах.
Менделе-малый считался богачом, самым крупным торговцем мануфактурой в местечке. Он был из тех, кто все время сидит и учится, и был чрезвычайно благочестив. Но Мендл-большой подавлял его своим ростом и силой. У них были вечные нелады, шла постоянная борьба. Менделе-малый был крохотным чернявым человечком, с пронзительными черными глазками, маленькой угольно-черной бородкой, которая росла не на щеках, а только на подбородке. Казалось, он весь состоит из носа. Нос у него был горбатый и острый, как клюв хищной птицы. Этот человечек никогда не улыбался и, несмотря на малый рост, держал в страхе свою рослую жену и детей. Он был так благочестив, что не позволял жене носить парик — только атласный чепец, какой носили одни старухи. А она не смела пойти против воли своего низкорослого муженька. Точно так же он держал в страхе обывателей местечка, но ничего не мог поделать с Мендлом-большим, который подшучивал над ним при каждом удобном случае. Чаще всего Мендл-большой насмехался над ребе Менделе-малого, ребе из Ворки[347].
Мендл-большой вообще насмехался над всеми ребе. Единственным настоящим ребе был его собственный, герский. Мендл хвастался, что у герского ребе тысячи хасидов и среди них немало людей ученых и раввинов. Раввинов среди них столько, что не все получают место за столом у ребе и стоят вместе с остальными хасидами[348]. Герский ребе — величайший ученый, мудрец и праведник. Понять его учение никому не под силу. Герские нигуны — самые красивые. Одним словом, у нас один Бог и один ребе — герский. Остальные «добрые евреи» ведут себя просто глупо. Будь у них разум, они бы сложили свои полномочия и поехали в Гер. Мой отец, бывало, спорил с Мендлом.
— Почему у императора может быть много генералов, а Всевышнему нельзя иметь больше одного генерала? — спрашивал отец.
Но на Мендла-большого эта притча не производила никакого впечатления. Он прямо слышать не мог ни о каких ребе, кроме герского. Самые едкие насмешки он отпускал в адрес ребе из Ворки, к которому ездил Менделе-малый. Дело в том, что этот ребе, живший в местечке Отвоцк[349] под Варшавой, не отличался — да простит он меня — особой ученостью. Говорили, будто он не только ни одного листа Геморы не выучил, но даже в Хумеше не больно-то разбирается. Зато он был чрезвычайно богобоязненным, благочестивым до ужаса, и так же благочестивы были его хасиды. Они много молились, плакали, причитали, пребывали в унынии. Их нигуны были печальными, их учение — скорбным. Мендл-большой горел желанием услышать что-нибудь яркое из того, чему учил ребе из Ворки. Но Менделе-малому было нечего рассказать об учении своего ребе, поэтому он рассказывал о его чрезвычайном благочестии. У ребе во дворе два колодца — молочный и мясной. Воду для мясных блюд черпают из мясного колодца, воду для молочных — из молочного. Кроме того, ребе не позволяет своим хасидам носить пуговицы на воротниках рубашек, потому что это немецкая мода[350], и они завязывают воротники тесемками. Хасидам запрещено являться в дом ребе в картузах, какие носят польские евреи, — они должны носить раввинские шляпы. Но поскольку ни у кого такой шляпы нет, у ребе во дворе висит одна шляпа, которую надевает каждый хасид, когда входит в дом к ребе, чтобы отдать ему «записку»[351]. При дворе у ребе запрещено появляться чужим хасидам. Но наибольшее внимание цадик из Ворки уделяет женам своих хасидов. Этим женщинам нельзя носить парик, потому что это проявление безбожия. Они должны брить голову и носить чепец. В каждом городе у ребе есть свой надзирающий, который следит за поведением жен его хасидов. Если надзирающий прознает, что чья-то жена носит парик, он тут же сообщает об этом ребе, и когда муж этой женщины приезжает к ребе, тот приказывает ему убираться подобру-поздорову.
Вот какие истории рассказывал Менделе-малый о своем ребе. Но Мендл-большой только смеялся над причудами цадика из Ворки.
— Фу-ты ну-ты, молочный колодец, мясной колодец, парики, чепцы — это все чепуха. Я хотел бы знать, реб Менделе, какие премудрости вы слышали от вашего ребе, — твердил он.
Реб Менделе нечего было ответить, и он начинал выкручиваться.
— Мой ребе, чтоб он был здоров, не говорит… — заявлял он. — Ему это не нужно…
— Когда есть что сказать — говорят, — отвечал на это Мендл-большой.
Однажды во время такой стычки Мендл-большой отпустил слишком уж резкую шутку в адрес ребе из Ворки.
— Ну, реб Менделе, ваш… ребе уже нашел новые толкования… для женских чепцов? — спросил он.
В тот же миг Менделе-малый подпрыгнул и залепил Мендлу-большому такую пощечину, что весь бесмедреш обмер.
Мендл-большой не дал сдачи. Пощечина, полученная от этого крохотного человечка, была такой внезапной, что могучий Мендл, справлявшийся с мужиками, остался стоять как вкопанный. Менделе-малый застыл, скорчившись, готовый принять мученическую смерть за своего ребе.
Накануне Йом Кипура, после бичевания[352], Мендл-большой подошел к Менделе-малому и протянул ему руку.
— Реб Менделе, я прошу у вас прощения[353], — сказал он и протянул стаканчик водки с лекехом[354].
Мендл-большой не мог ни к кому долго питать вражду. В этом «лесном» еврее бурлили сила и радость. Кроме того, он любил пропустить стаканчик с хасидами в бесмедреше либо по поводу йорцайт[355], либо, наоборот, какого-нибудь радостного события, например, если кто-нибудь завершит изучать трактат Талмуда[356].
На Пейсах Мендл-большой приносил моему отцу в подарок бутылку хорошего вина. Когда он приходил к нам, вместе с ним в дом входила радость, так же как с Менделе-малым — уныние. Этот-то вечно был недоволен, вечно озабочен благочестием, которого, по его мнению, жителям местечка недоставало. Он стыдил меня за то, что я бегаю с мальчиками из простых и ставил мне в пример своего Ицикла, который ведет себя прилично и набожно. Этот Ицикл с юных лет уже был святошей и плаксой — настоящим хасидом ребе из Ворки. Я терпеть не мог его манеру раскачиваться взад-вперед и таращить глаза. А больше всего меня бесило, что этого Ицикла по любому поводу мне ставили в пример.
— Ицикл не стоит у дверей среди ремесленников, — стыдили меня. — Ицикл не носится по полям… Ицикл не порвал капоту…
Только и свету в окошке, что Ицикл!
Еще одним ярким персонажем нашего местечка был Йойне Подгура, углежог и смолокур. Йойне жил за местечком и вечно судился у раввина со своей женой, Йойнихой. Эта деревенская семья выглядела как заправские крестьяне. Йойниха носила сапоги, а голову повязывала деревенским платком. Йойне зимой носил бурый овчинный тулуп, подпоясанный ремнем. Когда в местечке была ярмарка, он приходил вместе с крестьянами. И во время ярмарки заходил к нам, протягивал подарок — немного меда или сыра — и заявлял своим хриплым голосом, полным раскатистых «р»:
— Р-р-ребе, р-р-разведите меня с моей стер-р-рвой… Она меня в гр-р-роб молодым сведет…
Йойниха жаловалась:
— Ребе, он меня бьет, понаставил мне синяков по всему телу…
И, не давая никому опомниться, она распахивала блузку перед отцом, показывая свои синяки. Отец отворачивался, чтобы не смотреть на женщину.
— Ну… а… э… — бормотал он, — дщерь Израилева не должна так… э…
Но та гнула свое. Йойне стоял с кнутом за поясом, еле держась на ногах от водки, выпитой вместе со знакомыми крестьянами.
— Р-р-ребе, попр-р-робовали бы вы ее стр-р-ряпню, — жаловался он. — Свиньи, я извиняюсь, и те бы не стали есть… Мне от нее житья нет.
Отец всякий раз отправлял Йойне домой, чтобы тот пришел, когда протрезвеет. Однажды он таки развелся, но не с женой, а с мужчиной, и притом бородатым…
Это случилось на обрезании его внука. Сын Йойне, служивший лесным сторожем у Элиезера Фальца, справлял обрезание. Дело было зимой, в морозный день, и хозяин праздника послал крестьянина на санях за моим отцом и моелем, реб Генехлом-шойхетом. Я попросился с ними, и отец взял меня с собой в лес. Крестьянин укрыл своих седоков соломой и погнал лошадей по смерзшемуся снегу, глубиной не меньше локтя. Мороз был жгучий. Усы мужика превратились в ледышки. Из лошадиных ноздрей свисали сосульки. Пар, валивший изо рта, мгновенно замерзал. Генехл-шойхет, маленький человечек с маленькой бородкой, все время охал:
— Холодно, ребе, холодно… Холодно…
Отец уговаривал:
— На обрезании согреетесь, реб Генехл. И потом, вам ведь заплатят за труды.
— Да какое там заплатят, смех один, — вздыхал реб Генехл.
Он вечно вздыхал, этот реб Генехл. Когда он резал корову, то говорил, что это коровенка. Когда резал гуся — говорил, что это куренок. Когда ему платили рубль, он говорил, что заработал злотый.
— Смех один, ребе, смех один, — любил он вздыхать, чтобы не пришлось платить раввину процент с выручки за убой, как того требовала община.
Он говорил «смех один» и тогда, когда возникал вопрос о коровьих потрохах, и отец находил повреждение…[357] При этом шойхет вздыхал, охал, шлепал рукой по потрохам и плевал на них…
От его вздохов, охов и возгласов «Смех один!» жгучий морозный день становился еще холоднее. Тепло окутало нас, когда мы приехали на обрезание в лесную сторожку, утопавшую в снегу. В доме было натоплено, в медных подсвечниках горели свечи. Собравшиеся, сплошь здоровые, загорелые, веселые «лесные» евреи с женами, радовались от души. Хозяин праздника, крепкий малый, без устали разносил угощение. Гости не столько ели, сколько пили. Йойне Подгура, дед младенца, пил больше всех. Он вливал в себя водку буквально целыми бутылками. Пел и плясал как настоящий крестьянин. Больше всех веселился лесопромышленник Элиезер Фальц. Это был богач, благообразный, краснолицый человек, с золотистой подстриженной бородой. Одевался он на полунемецкий манер, носил накрахмаленное белье и вместо бархатной ермолки — шелковую, как немцы. Был большой шутник и немного безбожник. Говорили, будто он учит Хумеш с «Биуром» Мойше Мендельсона[358]. Я его очень любил, потому что, приходя к нам совершать «купчую», он всегда оставлял отцу трешницу, а мне отдавал сдачу: серебряный двугривенный.
На празднике Элиезер Фальц сыпал шутками, рассказывал истории, высмеивал все на свете. Вдруг он заговорил женским голосом, подражая жене Йойне Подгуры, и стал ругаться с Йойне. Тот был так пьян, что принял мужчину с золотистой подстриженной бородой за собственную жену. Слово за слово, Йойне Подгура начал требовать развода. «Жена» согласилась, и мой отец развел «ее» с Йойне. Отец, видно, тоже был малость под хмельком, коли допустил такую шалость… Никогда еще я так не веселился, как на этом деревенском празднике.
Среди разных историй, которые звучали за столом, была и история моего отца про Йоше-Телка. Это случилось с сыном ребе из Каменки[359], Мойше-Хаимом, который ушел от жены, дочери ребе из Шинявы. Когда много лет спустя Мойше-Хаим вернулся к своей агуне, люди заявили, что он вовсе не зять ребе, а нищий по имени Йоше-Телок, который оставил агуной свою придурковатую жену… Мой отец знавал Йоше-Телка и великолепно рассказывал собравшимся о путанице, которая приключилась из-за него…
Народ слушал, разинув рот и навострив уши, захваченный загадкой, которую никто не мог разгадать. Я тоже был весьма озадачен.
Вечером, когда мы ехали домой, мороз стал еще сильнее. Крестьянин предупредил нас, что нельзя дремать, а то замерзнем. Реб Генехл вздохнул:
— Холодно, ребе, холодно… Зря мы сюда тащились…
— Вам, кажется, заплатили трешницу? — спросил отец.
— Куда там, разве что пару злотых заработал, — ответил реб Генехл, по обыкновению превращая рубли в злотые. — Смех один, ребе, смех один…
Об этом шойхете в местечке ходила занятная сплетня: когда его взяли к нам шойхетом, то потребовали, чтобы он научился также делать обрезание. Но Генехл, который мог с легкостью зарезать корову, боялся дотронуться ножом до ребенка. Тогда ему велели учиться на петрушке. Но он был так напуган, что отдернул руку от петрушки.
— Ой, люди добрые, я на такое не отважусь, — взмолился он.
Из-за этого шутники прозвали его «реб Генехл-Петрушка». Реб Генехл всю эту историю отрицал.
— Куда там, смех один, — бормотал он.