IX

Элоди принимает неизвестно где, неизвестно какой экзамен у бог его знает каких многообещающих будущих специалистов. Лизон сидит дома у папы с мамой и лечит страшную ангину. В обозримом будущем нечего и надеяться на какое-то женское присутствие. А я так в нем нуждаюсь! Я дошел до того, что начинаю сожалеть о том, что оттолкнул Стефани…

В конце концов, раскрыв, на что она способна, зная, что она предательница и ее мысли порочны, я был в безопасности. Ее шокирующие приемчики не могли скрыть того, что она умирала от желания, была готова ко всему. Я вполне мог насладиться хорошим и воздержаться от плохого. Меня окатывает жаром, и я чувствую спазмы в низу живота, когда вспоминаю, как она открыто предлагала себя в своей наивной извращенности. Расчетливо, конечно, но с бьющимся сердцем… Что бы из этого вышло? Ну, такие вещи всегда как-то устраиваются. Мне пришлось бы усмирять кобылицу, а теперь у меня врагиня! И я подозреваю, что она весьма упорна в своей ненависти, маленькая чертовка!

Телефон. Это Женевьева! У Женевьевы антенны. Она издалека чует, когда надо прийти на помощь. Ее спокойный голос льется на мои мрачные мысли, растворяет их и уносит в канализацию.

— Я хотела узнать, как ты поживаешь.

— Так себе.

— Плохое настроение?

— Ну… Не очень-то хорошее.

— Ничего страшного не случилось? Какая-нибудь злючка сделала тебе бобо?

— Вовсе нет. Черная полоса. Она уже прошла. Спасибо, Женевьева!

Я как будто услышал, как она улыбнулась. Она спрашивает:

— У тебя есть минутка?

— Что ты называешь минуткой?

— Ну, часок. Два, самое большее.

— Сейчас?

— Если ты свободен.

— Скажи, в чем дело.

Она объясняет. Она ждет меня в доме своей старой подруги, среди собак, кошек и… канарейки. Там есть одна канарейка. Женевьева хочет представить мне Ноев ковчег. Она честно предупреждает, что, если захочу, я мог бы помочь ей переставить кое-какую мебель, но это не ловушка! Она будет очень счастлива снова увидеть меня.

Радость в ее голосе вовсе не простая вежливость.

Выйдя из метро, я попадаю за кулисы Города света. Оборотная сторона декорации. То, что совсем недавно было грязной окраиной с заво­дами, соседствующими с убогими хижинами и крошечными садиками, зажатыми между черными резервуарами городской газовой сети, все это бурно преображается. Ленты Мёбиуса дорожных развязок вьются во все стороны, в то время как у подножья гигантских, но уже оседаю­щих башен все еще упорно цепляется за жизнь плесень маленьких домишек.

Бульдозеры копают ямы, торчат подъемные краны, трещат отбойные молотки, прорабы-португальцы орут на рабочих-кабилов.

Несмотря на подробные указания Женевьевы, я с трудом ориентируюсь в этой пустыне развороченной глины, где растут лишь пучки прутьев для армирования бетона.

Предусмотрительность Женевьевы оправдывает себя. Наконец я нахожу. В конце тупика с заросшей мхом мостовой, упершись задней стороной в траншею местной железной дороги, которая стала скорост­ной вследствие взмаха волшебной палочки доброй феи,втиснувшисьмежду двумя высокомерными рядами зданий-аквариумов, на всех эта­жах которых красуются таблички "Помещения внаем под офис", стоит старенький серый домикв глубине маленького дворика с гравийной дорожкой и двумя рододендронами, одним слева и другим справа. Вокруг оградав виде античной решетки с пиками и завитушками между пиками.

Я удивлен тем, что не вижу ни кошек, ни собак в пространстве между решеткой и крыльцом. Под руку мне подворачивается заржавевшая ручка на цепочке, я тяну, настоящий колокольчик с язычком дергается на высоте моего роста, издавая сухой и надтреснутый звон, немного спотыкающийся, но живой. На него сразу же отзывается лай словно сорвавшейся с цепи своры.

Открывается застекленная дверь, оттуда с визгом и рычанием вырываются три собаки, одна из них Саша, он узнает меня и принимается яростно прыгать со своей стороны решетки. Женевьева появляется в свою очередь на крыльце, одним прыжком одолевает три ступеньки, отпирает калитку в решетке, и вот она в моих объятьях. Скорее, я в ее. Нам хорошо. Женевьева — это защита. Женевьева наконец со мной, брошенный пес прижимается к чему-то большому, нежному и теплому и больше ничего не боится.

С Саша я здороваюсь с первым, он не допустил бы, чтобы его задвинули на второй план. Затем с двумя его приятелями, которые подталкивают меня носами.

Женевьева прыскает со смеху:

— Береги силы, есть еще другие!

Когда наконец завершены дружеские поцелуи, она берет меня за руку и ведет в дом.

Мы проходим по узкому коридору, пересекающему весь дом и заканчивающемуся такой же, как первая, дверью, застекленной церковным витражом, который в былые времена составлял предмет гордости представителей трудящихся классов, достигших в результате упорного труда и экономии желанного статуса хозяев частного владения.

Я ожидал, что меня охватит сильный и стойкий запах кошачьей мочи, не поддающийся удалению. Я плохо знал мою Женевьеву. Веяло только едва ощутимым жасминовым ароматом дезинфицирующего средства. Дверь в глубине открывается в пресловутый сад. Я предвкушал печальное уныние городского садика и заранее приготовился к грустному зрелищу. Действительно, этот садик — пленник серых стен, зажатый ими со всех сторон, кроме одной, но он не унылый, вовсе нет.

Разве какое-нибудь место может быть унылым, когда там полно кошек? Я не знаю, сколько пар золотистых глаз уставилось на меня — позже' Женевьева скажет мне, тридцать девять, — отовсюду: с высоты узловатых ветвей трех вишневых деревьев, с подоконников, со ступеней маленького крыльца, с большого перевернутого цветочного горшка… со всех мест, куда может забраться кошка.

В саду не могут существовать одновременно кошки и цветы. В этом саду живут одни кошки. Его цветы — это кошки. Цветы двигающиеся, прыгающие, трущиеся об меня, выгнув спинку… Разношерстные и разноцветные, от рыжей полосатой до пушистого голубого перса, от белоснежного до черного, как безлунная ночь, они украшение и жизнь этого потайного уголка рая.

Собак меньше, — всего девять, призналась мне Женевьева! — но они более экспансивны. Они окружают меня, наседают, толкаются, обязательно хотят знать, что я такое и что мне нужно, и в конце концов оказывается, что им навсе это наплевать, лишь бы я их приласкал. Все эти хвосты, хлещущие воздух! Эти нетерпеливые носы, эти преданные взгляды…

В конце концов я замечаю точно посередине, в треугольнике между тремя вишневыми деревьями старинный садовый столик из жести, должно быть бывший зеленым в свое время и до сих пор кое-где сохранивший этот цвет. Кружевная салфетка ослепительной белизны оживляет эту ветхую древность. Здесь же стоит ивовое или тростниковое кресло я не очень-то разбираюсь в подобных вещах, экзотическое сиденье с высокой веерообразной спинкой, как в фильмах, действие которых происходит в Мексике во времена Вильи и Сапаты. Затерянная в глубине кресла маленькая старая дама силится держаться прямо, несмотря на жестокий артроз. Роскошная спинка кресла сияет вокруг нее настоящим ореолом. Женевьева представляет нас:

— Арлетт, это Эмманюэль.

Арлетт кивает. Она улыбается всем своим лицом с розовыми щечками, принадлежащим к разряду физиономий, старящихся без морщин. Лицо долгожительницы. Арлетт кивает, но ей нужно большее. Она принадлежит той эпохе, когда приличия не довольствовались просто именами. Рассматривая меня своими голубыми глазами, лишь слегка зату­маненными возрастом, она требует:

— Эмманюэль, а дальше?

Женевьева не знает или забыла. Между нами говоря, фамилии… Так что я вынужден уточнить, ожидая всегдашнего продолжения:

— Эмманюэль Онегин, мадам.

Это срабатывает, как обычно:

— О, как…

— Как герой Пушкина, да, мадам. Но это совпадение. Ничего общего…

У нее разочарованная гримаска. Ничем не могу помочь. Может быть, мне стоит изобрести какое-нибудь генеалогическое древо, которое более-менее породнит меня с Онегиным (Евгением) и доставит всем массу удовольствия? Надо бы об этом подумать.

Так как Женевьева оставила без внимания дальнейшую фазу представления, дама занялась этим сама, слегка наклонив голову:

— Арлетт Добинье.

Она уточняет с лукавым видом:

— В одно слово[6].

Ну и… Женевьева подает чай. Арлетт — мне немного странно называть такую древнюю особу просто по имени, — так вот, Арлетт желает знать, люблю ли я животных. На что я отвечаю, что да, очень, как же их можно не любить? Она продолжает расследование:

— У вас есть животные?

Нет, у меня их нет. Я признаюсь ей в этом, понурив голову, взвешивая про себя, насколько это входит в противоречие с моим предыдущим утверждением. Не могу же я сказать ей, что веду очень рассеянную жизнь, а главное, до какой степени я ленив. Я могу пообедать, когда меня одолеет голод, заплесневелой корочкой и остатками варенья на дне банки, но кошка, но собака, они же требуют регулярного и сытного питания. А потом, собаку надо выводить, а для кошки менять песок… Она припирает меня к стене:

— Вы их любите и у вас их нет? Как можете вы устоять?

Могу очень даже хорошо. Моя драгоценная лень, мой сладостный эгоизм превосходно сочетаются с моим одиночеством, даже если оно лишает меня некоторых радостей, таких, например, как присутствие милого животного. Все же я не могу сказать ей всего этого. Но в этом нет нужды, она прекрасно справилась сама:

— Слишком много беспокойства, не правда ли? Слишком много требований? Вы боитесь, что не справитесь? Я понимаю. И вы правы. Можно брать на себя ответственность за животное, если только хорошо представляешь себе, к чему это обязывает, и если уверен, что сможешь выдержать все трудности… Жизнь кошки или собаки длится долго. От четырнадцати до двадцати лет. И в то же время она слишком короткая. Мы привязываемся к ним, а они умирают. А последние их годы могут быть очень трудными. Надо это знать и подумать об этом. Когда выходишь замуж или женишься, можно питать иллюзию, что умрешь одновременно со своим супругом, хотя… Короче, можно по крайней мере надеяться, что состаришься вместе, друг подле друга, так как наши жизни продолжаются приблизительно одинаково, не правда ли? В случае с животным мы знаем, что оно покинет нас в день, который можно вы­числить почти точно. Это ужасно. Потому что, даже зная это, мы не можем рассчитать нашу любовь. Отдаешь себя полностью, словно это навеки…

Милую старую даму очень опечалила собственная речь. Она на грани слез. Женевьева встает, обнимает ее, молча целует прекрасные седые волосы. Потом бросает мне улыбаясь:

— Ты видишь, как хорошо я сделала, не оставив тебе моего Эрнеста! Ты еще не созрел. И никогда не созреешь. Ты сам — бродячий кот. Ты сам нуждаешься в том, чтобы о тебе позаботились.

— Ты, Женевьева?

Она краснеет. Смотрит мне прямо в лицо:

— Нет. Конечно, нет. Ты слышал, что сказала Арлетт. Ты слишком молод. Ты проживешь намного дольше, чем я, и тогда кто позаботится о том, чтобы сменить тебе подстилку?

Правда в том, что, несмотря на свое непобедимое влечение к одиночеству, я совершенно не приспособлен для отправления обязанностей, накладываемых независимостью. Взгляд Женевьевы задерживается на воротничке моей рубашки. Утром мне действительно показалось, что на месте сгиба он немного протерся, но я не думал, что это будет заметно. Износился? И читаю в глазах Женевьевы: "Износился".

Арлетт просит Женевьеву показать мне владенье, пока сама она немного передохнет. И вот мы отправились, под ручку. Садик крошечный, но, не знаю каким образом, отвратительные гигантские макеты отсюда не видны. Большой кусок синего неба влечет взгляд в бесконечность. Женевьева задумчива. Я замечаю, что говорю в пустоту. Я спрашиваю:

— Ты где, Женевьева?

Она встряхивает головой, останавливается, смотрит на меня со всепонимающим видом:

— То, что тебе надо, так это необитаемый остров, вымощенный женскими бедрами.

— Не только бедрами, Женевьева! Грудями тоже! Животами, руками, губами, улыбками!

— Как раз об этом я и говорю. Женщиной. Вернее,женщинами.Навалом, вываленными из самосвала, как из рога изобилия.

— Прекрасная мечта!

— Только это всего лишь мечта. А на самом деле как ты приспосабливаешься к реальности?

— Не так уж плохо, право. Ну, конечно, я должен идти накое-какие уступки.

— Тебе приходится растягивать удовольствие, если я правильно поняла?

— Можно и так сказать.

— Значит, ты хитришь, ты врешь, ты порхаешь, ты прячешься в шкафу, сбегаешь в одну дверь, возвращаешься в другую… Как в пьесе Фейдо[7]! Должно быть, это очень утомительно.

— Тем более что я работаю. К тому же я начал…

Ай! Попался, я сказал слишком много. Женевьева почувствовала мое замешательство.

— Если это секрет, не рассказывай.

— В любом случае это уже не настоящий секрет. Дело вот в чем. Я пишу. Для себя. Роман. Это как гром среди ясного неба. От письма я просто балдею, ты понимаешь, Женевьева?

Она кидается мне на шею.

— Это прекрасно! Как я счастлива! Как хорошо, что ты так увлечен… Главное, не сдавайся! Не отвлекайся, не трать время и силы…

— На моих милых, ты хочешь сказать? Но, Женевьева, именно они меня и вдохновляют! Они удерживают меня в состоянии благодати, в превосходной форме! Ты сказала, женщин навалом. Ну вот, именно этим я хочу заполнить мою книгу. Как говорить о сексе, если сам не погружен в секс?

Она вздыхает:

— Тебе виднее.

Она делает робкий жест к моему воротничку:

— Ты знаешь, когда я еду сдавать работу, проезжаю недалеко от твоего квартала. Я могла бы заскочить. На мопеде это ничего не стоит. Ты отдашь мне свои рубашки постирать. А воротничок можно вывернуть.

— Но, Женевьева, где ты возьмешь время? Ты и так чересчур загружена.

Она пожимает плечами:

— Время всегда находится. Это доставит мне удовольствие.

У нее почти умоляющий вид. Вдруг я начинаю возбуждаться. Все же это кое-чего стоит! Я говорю:

— Ну ладно, согласен, Женевьева. Ты… Ты чудесная! У нас будет случай лишний раз повидаться.

Право слово, мой голос звучит весьма странно! Хрипло, я бы сказал… Только что мы занимались любовью под предлогом стирки воротничка рубашки. Изношенного.

Однажды я спрашиваю у Женевьевы:

— Я действительно глупый, грязный мачо[8], Женевьева?

Я никогда не задавался таким вопросом, и вот неизвестно в связи с чем и по какому поводу — быть может, что-то где-то услышанное краем уха — он меня мучает. Женевьева размышляет.

— Я никогда не встречала мужчины, который в большей или меньшей мере не был бы таковым. И чаще в большей, чем в меньшей. Даже среди тех, кто считает себя другим. По моему мнению, мужчины, кото­рый абсолютно не был бы мачо, просто не существует. Потребность доминировать, агрессивность самца, все это… Природа, в общем. Самец — это тот, кто побеждает, кто тащит девку за волосы, кто проникает, кто взламывает… Надо приложить усилия, чтобы не дать волю естествен­ной склонности обладать, подавлять, сильный пожирает слабого, надо быть все время настороже. Это как демократия: непрекращающаяся битва против старых добрых инстинктов. Против природы, короче говоря.

— А я, Женевьева? Куда ты помещаешь меня?

— Ты, мой бедный цыпленок, ты впадаешь в другую крайность. Ты настолько любишь женщин, их плоть, их повадки, их недостатки… их женственность, наконец, ты так их любишь, что забываешь о мужчинах. Их как бы не существует. Ты их вычеркнул. Ты живешь в мире женщин, где ты единственный мужчина. У тебя нет властолюбия, потому что с несуществующими противниками не за власть борются, твое подсозна­ние отправило соперников в небытие. Мир, в котором ты живешь, — воображаемый, хотя твои действия вполне реальны. В этом мире суще­ствуют только женщины. Ты не вступаешь с ними в борьбу за власть. С теми, кто составляет смысл существования, не соревнуются. Ты добро­вольно соглашаешься подчиняться, быть побежденным, но только жен­щинами. Мы, все вместе, для тебя не что иное, как одна жадная вульва, одна пара грудей-кормилиц. Мы — это любовница и мать, богиня-мать с боками широкими, как мир, с неиссякаемым выменем, с сочной щелью, распутство и убежище, сладострастье и покой. Вот как функционирует твоя тайная космология. Вот к чему для тебя сводится мир с его атомами и галактиками. Мачо, ты? Нет, ты не мачо. Напротив, ты немного мазохист, ну, я не хочу сказать…

Я стою с разинутым ртом. Она никогда об этом так много не говорила.

А еще она никогда не говорила так долго. Все, что я могу сказать в ответ, это:

— Понятно…

Она сильно краснеет, она хотела бы взять обратно сказанное. Ее охватывает гнев:

— Ты меня достал, знаешь? Мы болтаем, нам хорошо, бац, тебе надо все испортить своими дурацкими сомнениями. Может, ты думаешь, что стоит мачо объяснить, что он мачо, как он изменится? Ничуть не быва­ло. Это лишь укрепит его позиции. Он скажет себе: я таков, и это пре­допределено судьбой, мне ничего не остается, как идти до конца. Он играет свою роль. Ладно, я опаздываю. Чао!

Я записываю две строчки, которые только что пришли мне в голову. Надо будет поместить их в мою книгу.

Я расставляю ловушки, приманка в которых я сам,

На хищников, добыча которых я сам.

Милые, милые хищники…


Лизон стало лучше. Для нее тоже эта неделя была ужасно долгой. Мы договорились встретиться в задней комнате маленького бистро, милого старого маленького бистро. Передо мной стоит кружка пива, пена в ней медленно оседает, я жду того невероятного момента, когда она толкнет дверь, прижимая связку книг к сердцу. А мое сердце екнет, так всякий раз, я никогда к этому не привыкну, и это мне очень нравится.

Я слышу короткое "дриньк!" дверного колокольчика с улицы. Делаю глубокий вдох. Готовлюсь к слишком сильному шоку от счастья. Но нет, это не она, их целая банда, подростковые голоса, голоса девочек и ребят мешаются со смехом и восклицаниями "Да уж, он такой!". Это место не очень часто посещается молодежью… О да! Это она! Моя Лизон! Она спокойно толкает двойные створки дверей, прижимая обеими руками книжки к сердцу, ее взгляд еще с порога нацелен на то место, где он обычно меня находит. Я встаю. Но почему она не подбегает? Почему стоит в дверях, заслоняя кому-то вход.

Над плечом Лизон появляется лицо.

— Куку!

Стефани… Ее-то я вовсе не ожидал увидеть. Лизон поднимает глаза к небу. С покорной миной она объясняет мне:

— Это друзья. Я не смогла отвязаться от них.

Друзья врываются, толкая Стефани, очень похожие на игривых щенков. Два образчика нашей прекрасной спортивной и беззаботной молодежи.

— Это и есть твой секрет? — спрашивает блондин. — Здравствуйте, месье.

Это "месье" безапелляционно ставит меня в мои возрастные рамки.

— Ну что, смываемся? — предлагает темный шатен.

— Невежа! — говорит Стефани. — Подожди минуту, горит, что ли.

Лизон ничего не говорит. Она подходит прямо ко мне, безмятежная, такая красивая, роняет книжки на столик, бросает мне на шею свои обнаженные руки, благоухающие юностью, и взасос целует прямо в губы одним из тех поцелуев, которые в крупном плане на многих метрах плен­ки поднимают напряжение и благоприятствуют сближениям в темном зале.

Шатен реагирует по-своему. Он чувствует себя обязанным сострить:

— Мне кажется, тут многовато лишних….

Стефани не согласна:

— Почему? Мы пришли отпраздновать воскрешенье Лизон, и мы его отпразднуем. Ты заплатишь за шампанское, Эмманюэль?

Блондин молчит. За него говорят его глаза.

Лизон неторопливо отнимает губы, попутно оставляя легкий поцелуй на моем носу, обнимает меня за талию и, положив голову мне на плечо, спокойно обращается к веселой компании:

— Ладно. Пошутили, и будет. Теперь попрощаемся. Если только вы несговорились меня достать.В таком случае предупреждаю, мы больше не друзья.

— Пф… — произносит Стефани.

— Ну?.. — говорит Лизон.

Лизон подходит к темному шатену, берет его за плечи, звонко чмокает в обе щеки. Славный малый, он делает то же самое. Очередь блондина. Я предчувствую, что это будет труднее. Когда она кладет ему руки на плечи, он хватает ее за запястья, откинув назад голову, чтобы избежать дружеских поцелуев. Трагически смотрит на нее и шепчет:

— Ты уверена, Лизон?

Она пожимает плечами:

— Ты это хорошо знаешь.

— Что особенного ты в нем нашла, на самом деле?

— Чего нет в тебе? Ничего. Сама не знаю. Он — это он. Сама ничего не могу с этим поделать. Пусти меня, Жан-Люк.

Она хочет высвободиться. Он не отпускает ее. Он больше не знает, что сказать, он понял, что ему больше нечего сказать, он только смотрит на нее, и в его взгляде все, что он чувствует. Она тоже смотрит ему прямо в глаза, печальная и взволнованная. Неумолимая.

Он не может смириться. Как я его понимаю!

— Ничего нельзя изменить?

Она качает головой. Стефани хихикает:

— У тебя нет никаких шансов, Жан-Люк. Он эксперт по сексу. За ним не угнаться.

Звонкая оплеуха служит ей ответом. Стефани не может опомниться. Ягненок превратился в льва.

Затруднительная ситуация. Что делать, когда получил оплеуху, которую вполне заслужил? Вернуть ее? Девчонки в таком случае сразу же вцепляются друг другу в волосы. Очень вульгарно, очень, очень. Заплакать? Только не Стефани. Высокомерно проигнорировать, сделать вид, как будто ничего не произошло? Ремарка та же, что была выше. Громко рассмеяться и пропеть: "А мне не больно! Тра-ля-ля?" Приблизительно это решение выбирает Стефани. Она признает:

— Я это вполне заслужила. Все же необязательно бить так сильно. Думаю, что у меня вылетела пломба. Ладно, ребята, смываемся.

Она тянет Жан-Люка за рукав куртки. Он дает себя увести и, уходя, бросает на меня взгляд скорее непонимающий, чем ненавидящий. Я стараюсь придать себе вид человека, знающего, что не заслуживает своего счастья, но который тем не менее не собирается выпускать добычу… И черт подери, я вовсе не собираюсь стыдиться того, что я именно тот, кого она любит! Стыдиться моих тридцати пяти лет! Теперь моя очередь показать, на что я способен. Я обнимаю мою Лизон, одна рука на талии, другая на затылке, запрокидываю ее, как в танго, аргентинец до мозга костей, все как полагается, пам, пам, она подчиняется, гибкая и покорная моей руке, настоящее счастье и вот мы опять погрузились во всепоглощающий поцелуй века, второй раз.

Уголком глаза я вижу, как Стефани уводит своих горячих жеребцов, похоже, прямиком на конюшню, что она будет с ними делать, этого я знать не хочу. Она не может сдержаться, чтобы не лягнуть напоследок, прежде чем опустится занавес:

— Желаю успеха, влюбленные! Побереги его, действуй осторожно, он еще может кому-нибудь пригодиться!

Я ничего не могу ответить, рот у меня занят, но я яростно думаю "мерзавка!", "змея!", так яростно, что Лизон слышит это какой-то частью мозга. Когда, очень много времени спустя, наши губы разъединяются, она говорит:

— Какое им дело до нас, спрашивается?

— Он любит тебя?

— Да, Эмманюэль. Он любит меня. Ему очень больно.

— Давно?

— Очень давно.

— А ты?

— Как ты можешь спрашивать?

— В этом не было бы ничего сверхъестественного. Я же люблю Элоди…

— Не говоря уже о других!

— Поэтому я могу понять, когда любят двоих и даже нескольких.

— Ты — это ты. А я устроена по-другому.

— Но ты любила его? Принадлежала ему?

Она смеется.

— "Принадлежала ему"! Это из Ламартина! Ну да, конечно. Ты же не думаешь, что получил меня девственной? Я любила его. Лучше сказать: я была влюблена. Он тоже не был первым. Вспомни, что я сказала, когда пришла к тебе.

— "Я хочу, чтобы вы со мной занялись любовью".

— Этого тебе недостаточно? Я же сейчас здесь. И в твоихобъятиях.

Мы хорошо поработали. Суччивор решает, что мы заслужили небольшую передышку, чтобы выпить кофе. Мэтр поднимает глаза от чашки и, расплывшись в улыбке, объявляет:

— Я очень доволен вами.

Весь поглощенный созерцанием "черного напитка, милого сердцу мыслителей", я спрашиваю:

— Вы хотите повысить мне ставку?

— Какой вы скорый! Но… Подождем, какой прием окажет публика этому произведению… Хе, хе… Кстати…

Я настораживаюсь.

— Кстати, вы видитесь с нашим общим другом, мадам Брантом?

Что-то говорит мне, что здесь надо быть осторожным. Я уклончиво отвечаю:

— Случается.

Не считаю необходимым сообщать ему, что мы встречаемся у нее два раза в неделю, как по расписанию… На самом деле я вдруг осознаю, что мы теперь уже почти не делаем вылазок на природу, на лоно мха и папоротников. Она много работает последнее время. Я чувствую, что она устала, нервничает, у нее много забот… Я сказал бы, что она измучена. Мне случалось задавать ей вопросы, беспокоясь за ее здоровье… Она дает уклончивые ответы, всячески старается избежать расспросов. Однажды я видел, как две большие слезы повисли на концах ее ресниц, затем поползли по щекам. Я их выпил. Она сжала меня в своих объятиях, словно боясь потерять. Я люблю ее все больше и боль­ше. Без конца открываю все новые и новые интимные черточки, которые заставляют меня терять голову при одном воспоминании о ней. Мне случается задавать себе вопрос, кого же я люблю больше. Разумеется, всегда ту, в чьих объятиях нахожусь. Что не мешает мне одновременно думать о другой. О, обнимать их обеих вместе… Я не пресыщенный пошляк. Моя мечта — это мечта о любви и о благоговении. Ниче­го от коммивояжера, который купил себе двух проституток зараз и восседает посередине с сигарой во рту. Иногда я с ужасом воображаю, что бы делал, потеряй я ту или другую. И быстро переключаюсь на иные мысли…

Суччивор опускает меня на землю:

— Мадам Брантом очень хвалила вас. Должен сказать, что оправданно. У меня никогда не было такого ценного сотрудника, как вы.

Он вздыхает:

— Однажды вы покинете дядюшку Суччивора, чтобы летать самостоятельно, это совершенно нормально.

Я ставлю вопрос ребром:

— Почему бы не подписать рукопись обоим? Тогда я вас не покину.

Он поглаживает подбородок.

— Об этом даже не стоит говорить. Не из-за мелкого тщеславия, не думайте.

Увидев мою улыбку, говорящую "все же не без этого!", он поправля­ется:

— Не только из-за мелкого тщеславия. Конечно, я, так же как и любой другой, чувствителен к восхищению в глазах женщин, к дифирамбам критиков…

— … к цифре гонорара.

— И это тоже. Почему бы и нет? Деньги — материализация успеха. Но, прошу вас, не прерывайте меня. Вы спросили меня, почему я упорствую в нежелании присоединить ваше имя к своему на обложках моих… наших книг, если хотите.

Он делает паузу, смыкает кончики пальцев, подобно епископу, который обдумывает достойный и даже поучительный ответ на вопрос, почему его застали нагишом в борделе. Наконец он его находит:

— Видите ли, публика такова, какова она есть. У нее есть потребность восхищаться, я сказал бы, боготворить. Ей нужны кумиры. О, я согласен с вами, писатель, каким бы знаменитым он ни был, все же остается в категории кумиров с ограниченной славой. Это не певец, не боксер, не автогонщик. Однако механизм остается тем же: у кумира не бывает двух голов. В нашей сфере, по крайней мере. Даже коллективный идол: футбольный клуб или рок-группа, имеет свое имя, единственное, концентрирующее на себе всю славу. Говорят "Пари-Сен-Жермен", не перечисляя фамилии всех одиннадцати игроков. Одно название, оно звучит. Звенит. Оно скандируется. Оно на слуху и на виду, как цвета герба. Двойная фамилия — это слишком длинно. И даже если ее запоминают, ее не скандируют.

Я пользуюсь тем, что он переводит дух, чтобы вставить:

— Однако Буало-Нарсежак, Эркман-Шатриан…

— Точно! Ваши примеры только подкрепляют мои доказательства! Для того чтобы образовать Буало-Нарсежак, убрали имена. И хорошо сделали. Только вот многие наивные читатели думают, что Буало — это имя, а Нарсежак — фамилия. То же самое с Эркман-Шатриан. Сколько человек знают, что это имя скрывает двух сотрудничающих писателей?

— Суччивор-Онегин, Онегин-Суччивор… Это звучит совсем неплохо, знаете ли. И ритмично: тагада-тагада… как полевой галоп.

Суччивор отечески улыбается этому ребячеству. Затем принимает свой вид скромник-но-не-могу-ничего-поделать-с-тем-что-я-звезда.

— Послушайте. Я завоевал себе имя. Публика к нему привыкла, она находится под его влиянием. Имя большими буквами на обложке — не чье-либо, а мое. Соединенное с другим — это больше не мое имя. Получается… Как бы сказать…

Я предлагаю на выбор:

— Отступление? Ослабление? Утрата остроты?

— В любом случае удивление, недоверие. Публика не только сбита с толку, но предполагает разные вещи: значит, Суччивор слабеет? И правда, сколько ему лет? Может быть, он от нас скрывал до сих пор, что работает не один?

Я не могу сдержать смех:

— Здесь публика попала бы в точку, в самую точку!

— И цифра продаж падает… Нет, малыш. Соавторство можно позволить себе лишь с самого начала. Известное имя не портят, растворяя его в двухголовом имени. Видите ли, "Суччивор" — это фабричная марка, осмелюсь доложить. Нет-нет, не возражайте. Читатель покупает книгу, как он купил бы что угодно, доверяя марке. Это гарантия качества, постоянства. Автор ему понравился после первой прочитанной книги. Именно эту первую книгу он ищет во всех остальных.

Здесь я восстаю:

— Это ограничивает писателя раз навсегда одним и тем же жанром, который его прославил! Быть обреченным рожать похожие истории, не ужасно ли это? Без права на отвлечение, на пробу сил в другом жанре, на переход от детектива к историческому роману, от памфлета к повести о безумной любви, от автобиографии к черному юмору…

— Мы живем в эпоху специализации. Что вы хотите, публика заказывает…

— Вернее, издатели! Которые самодержавно решают, чего же хочет публика. Которые оказываются стеной между автором и возможным читателем, которые издают или не издают в зависимости от того, что они считают соответствующим вкусу публики, потому что более или менее серьезное изучение спроса на книжном рынке диктует им не кто самый лучший, а у кого больше шансов на больший объем продаж.

Здесь я начинаю нервничать. Суччивор взирает на меня с этаким видом ветерана, поседевшего под боевыми знаменами, иронически-снисходительно выслушивающего жалобы юнца, неожиданно открывшего, что мир жесток, и решившего переделать его одним махом. Когда я замолкаю, бессильно опустив плечи, он говорит с добродушнейшим видом:

— Когда вы почувствуете, что созрели, дерзайте, летите один. Вы всегда можете рассчитывать на мои советы, что бы ни случилось.

Почуял ли он что-нибудь? Чтобы прощупать почву, я лицемерно протестую:

— Вы очень хорошо знаете, что без вознаграждения, по правде сказать, весьма скудного, которое вы мне выплачиваете, я не смог бы прожить. А какой издатель выдаст мне весомый аванс под одно мое имя, совершенно неизвестное?

Я довольно-таки умелый притворщик, право слово. Я говорю себе это, льстя себя надеждой, что первый же издатель, к которому я обращусь, будет прыгать от восторга, читая мою рукопись, развернет передо мной красную ковровую дорожку и перебросит через опасные волны сказочный золотой мост.

Загрузка...