ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Осенняя ночь, идет дождь, шумит вода по стеклам окна, все в доме спят, спит Петербург, спит Россия, а я сижу и пишу. «А там и смерть придет, как эта ночь, — и канет…»

Одиннадцатого числа во Владимирской церкви я отстояла панихиду по Михайлову. Присутствовало более ста человек, в большинстве своем юные лица, а нас, зачинателей, было совсем немного. Антонида Блюммер после смирительного дома отправлена в провинцию под надзор. Веня Михаэлис так и не вернулся, из Петрозаводска его отправили в Тару Тобольской губернии. Петра Баллода сослали в каторгу, Иван Рождественский — в ссылке, Николай Утин — в Женеве, Машеньку Михаэлис выслали в Шлиссельбургский уезд, после того как она бросила цветы на эшафот Чернышевскому, и больше я ее не видела…

Десятого числа кто-то из студентов заказал панихиду будто бы по умершему своему товарищу по имени Михаил, а на другой день возле Владимирской стала собираться толпа. Подождали, когда в церкви отслужили обедню, и пошли на вход без толкотни, рядами, вошли в церковь, чинно выстроились шпалерой, и каждый зажег свечу в руке. Лица были скорбны, почтительны и торжественны.

Я смотрела на пламя своей свечи, оно слабо колыхалось и словно высвечивало прошедшее…

Он бы остался жив, если бы я поехала. Ольга Жемчужникова уехала за профессором Щаповым туда же, в Иркутскую губернию, и потому Щапов жив и пишет свои труды о русском народонаселении. А ведь он сильно пьющий и совсем не здоровее Михайлова, но с ним рядом друг, самоотверженная женщина.

Он бы не умер, если бы я поехала, как Жемчужникова.

А Шелгунова — в Женеве, завела пансион для русских эмигрантов на средства Александра Серно-Соловьевича. Здесь я запишу одно немаловажное мое наблюдение. Читающая публика сейчас ищет прототипа Рахметова и называет среди других Михайлова. Это отрадно, но все-таки на мои глаза — это Николай Васильевич Шелгунов, в превосходной степени разумный эгоист. «Человек человеку не враг и не раб, а орудие взаимной солидарности». Сейчас он становится все более и более известен как литератор-публицист, печатая свои статьи в журнале «Русское слово».

От свечи я подняла взор на лица округ себя — совсем новые и совсем юные лица. Они не знали Михайлова, не видели его, но слышали о нем и помнят слова Искандера в «Колоколе»: «Иди же с упованьем, молодой страдалец, в могилу рудников, в подземной ночи их между ударами молота и скрипом тачки ты еще ближе услышишь стон народа русского, а иной раз долетят до тебя и голоса твоих друзей — их благословенье, их слезы, их любовь, их гордость тобою».

Когда певчие завели: «Упокой душу усопшего раба твоего Михаила», молодые люди возле входа разом подхватили по-своему: «Раба твоего ссыльного Михаила», и снова еще раз: «ссыльного Михаила», и тут уже все мы громко, и я, ощущая мороз по телу, повторяла со всеми: «Раба твоего ссыльного Михаила». Пламя наших свечей колыхалось от дуновения, чередуя мрак и свет.

После панихиды многие пошли на Разъезжую и в трактире Палкина устроили скромное поминовение. Здесь уже открыто говорили о Михайлове, читали его стихи, потом негромко, дабы не вызвать беспорядка, запели «Нелюдимо наше море, день и ночь шумит оно, в роковом его просторе много дум погребено» — и сразу перешли на «Ответ Михайлова»: «Но и там, на зло гоненью, веру лучшую мою в молодое поколенье свято в сердце сохраню». Здесь уже не было свечей, но почти у каждого в руках появилась фотографическая карточка Михайлова, у кого от Степуто, у кого от Берестова — вместо свечей! Тут же рассказывали, что вместе с ним в тюремном доме сидел одинокий поляк, не знавший по-русски, и Михайлов ради него сверх своего срока оставался в остроге, — это так на него похоже! Там он и заболел смертельно.

Молодые люди смотрели на меня почтительно, они знали, я была дружна с Михайловым. Сердце мое переполнялось гордостью.

Я осталась бы дружна и поныне, и не было бы панихиды нынче, если бы… Ведь все было тогда готово, бабушка отдала мне свои драгоценности, когда я рассказала ей о княгинях Волконской и Трубецкой, поехавших в Сибирь за декабристами. Мир твоему праху, милая, родная моя бабушка, пусть земля тебе будет пухом. Она умерла после пожара Апраксина двора, смежила свои очи, говоря, что настал конец света и более не стоит жить…

Погиб Михайлов, великомученик за народ. Но и Костомарова нет, он… (не стану я осрамлять своей повести нечистым словом «подох»!). Достоверно теперь известно, что предательство его оплачивалось. Матери его выдано пятьсот рублей серебром единовременно из государственного казначейства. Ему самому выдана тысяча рублей серебром. Достоверно известно, что Третье отделение приняло на свой счет расходы по печатанию его сочинений в сумме более тысячи рублей серебром. Все сребреники, сребреники… Наконец, матери его назначена пенсия пожизненно, как назначается она матерям героев, павших за отечество. И в то же время правительство лживо и лицемерно прикрывает его предательство. Николая Васильевича Шелгунова осудили «за связь с государственными преступниками Михайловым и Костомаровым».

Нет Костомарова, умер он, я думаю, от возмездия, и поминают его стихами Ивана Гольц-Миллера: «И не найдет твой прах забвения, покуда рукой невидимой начертано над ним: «Под камнем сим покоится Иуда. Прохожий, помолись о тех, кто предан им!»

Иван Гольц-Миллер в Калуге под надзором. А в Петербурге поют его песню, и в Москве, и по всей России поют: «Как дело измены, как совесть тирана, осенняя ночка черна… Черней этой ночи встает из тумана видением мрачным тюрьма».


Он бы остался жив, если бы…

Рама сказал: «Я знаю, что невинна Сита и что дети ее — мои сыновья. Никогда не усомнился я в чистоте моей супруги — и все же я отринул ее. Пусть же теперь перед собравшимися здесь она докажет свою невиновность!»

И тогда сказала Сита, не подняв головы и сложив у груди ладони: «Никогда никого, кроме Рамы, не было в мыслях моих. И если я сказала правду, да раскроет мне Мать-Земля свои объятия! Мыслью, словом и делом я всегда служила благу Рамы и чтила его одного как супруга. Если молвила я правду, да раскроет мне Мать-Земля свои объятия! Я невинна перед супругом моим и людьми, и если мои слова правда, да примет меня в объятия свои Мать-Земля!»

И земля разверзлась на глазах у всех и заключила Ситу в свои объятия. И народ возликовал, когда очистилась от хулы прекрасная Сита…

В «Рамаяне» земля разверзлась не в наказание, а в подтверждение любви и верности. Говорят, это несовременно и бесчеловечно по отношению к женщине, жестоко и дико.


Заканчиваю я свою повесть, это моя последняя запись. Начала я ее писать ровно десять лет тому назад. Тогда мне было пятнадцать отроческих лет, а теперь двадцать пять и я мужняя жена, дама.

Кончилось наше время, и записывать больше нечего. Кончилось оно по многим причинам, уразуметь которые сейчас невозможно. Смерть Михайлова отчетливо совпала с концом эпохи, которой потомки дадут достойное определение, отринув клеветы и поношения. А на них так щедры стали российские литераторы! Первым бросил в нас ком грязи Писемский своим романом «Взбаламученное море» (не зря он уехал в Москву и служил у Каткова в «Русском вестнике»), а за ним вылезли и Клюшников, и Всеволод Крестовский, и Стебницкий (Лесков) с пасквильным романом «Некуда».

И все-таки главной книгой нашего времени останется «Что делать?». Много в ней справедливых и верных слов, а вот эти — в особенности: «Шикайте и страмите, гоните и проклинайте, вы получили от них пользу, этого для них довольно, и под шумом шиканья, под громом проклятий они сойдут со сцены гордые и скромные, суровые и добрые, как были».

Мы уходим, но придет день, когда наши внуки и правнуки соберут по крупицам свидетельства нашей любви и нашей ненависти, наших побед и наших поражений. В казематах и рудниках, в архивах и хранилищах, в книгах и в песнях они увидят судьбу эпохи и составят истину времени.

Найдут многие наши повести, авось и мою тоже…

Загрузка...