ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

— Господин Костомаров Всеволод Дмитриевич, двадцати трех лет от роду, вероисповедания православного, отставной корнет, холост, род занятия… — последовала пауза, — начинающий литератор, это вы?

Горянский, начальник второй экспедиции собственной его императорского величества канцелярии, худощавый брюнет в темном фраке и со Станиславом на шее, сидел по одну сторону стола, а вызванный на допрос Костомаров — по другую.

— Отчасти это я, — согласился Костомаров, — а отчасти и вы.

— Как изволите понимать «отчасти и вы»?

Костомаров будто не слышал. Ожидая ответа, Горянский внимательно его разглядывал. Стриженная под гребенку голова и обросшее лицо придавали Костомарову несколько больной вид. Лоб высокий и гладкий, глаза мрачные и взгляд в сторону, но не убегающий, а твердый, не робкий, а с вызовом — не желаю на вас смотреть. Губы бледные, почти не видные, и оттого слова будто исходили из волосатой дыры под носом. Он сидел словно сам с собой и не замечал окружения. Горянский нашел, что у него лоб мыслителя, а взгляд заговорщика и честолюбца. Мрачная его поза выражала, видимо, решимость сохранить тайну.

Горянский не стал повторять вопроса, иначе беседа уйдет в софистику (сей мыслитель начнет доказывать, почему «отчасти и вы») и продолжал невозмутимо:

— Воспитывался в Московском дворянском институте, затем в Михайловском артиллерийском училище, не окончив которого поступил юнкером в Смоленский уланский…

— Арестовали в Москве, — перебил Костомаров, — доставили в Петербург, зачем? — Подождал ответа, не дождался: — Справиться относительно вероисповедания? Убедиться, того ли взяли на переделывание?

Горянский помолчал, подождал со вниманием — пусть он поистратит запас ехидства, — наконец спросил:

— А что вас заставило?..

— Поступил юнкером не в Смоленский уланский, — снова перебил Костомаров, — а в малороссийский кирасирский принца Альберта прусского полк. Затем произведен корнетом в Смоленский уланский.

Он, видимо, до того погружен в свою упрямую решимость, что не сразу вникает в разговор, запаздывает с ответом.

— Что вас заставило так рано выйти в отставку? — договорил свой вопрос Горянский.

— Для поэта и смерть не отставка.

— Разумеется, поэты бессмертны, это мы с гимназии знаем. Но вы не отвечаете на вопрос, господин Костомаров.

— У корнета имений нету. — Взгляд его по-прежнему в сторону.

— И потому вы решили…

— А есть два брата, да две сестры, мать и больной отец. Теперь они на совести Третьего отделения. Будете их содержать. — Помолчал несколько. — Семеро душ сорвут куш.

«Так и норовит в сторону, не только взглядом, но и помыслом. Попридержим», — решил Горянский.

— Имений нету, и вы занялись литературою. Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать.

— За сколько?

«В самообладании ему отказать нельзя, — отметил Горянский, — хотя Путилин характеризовал его трусом. Значит, «за сколько?». Умысел его тут или просто дерзость?»

— Сначала товар, потом деньги, — на всякий случай сказал Горянский.

Костомаров коротко и злорадно рассмеялся:

— Благородных мало, ох как мало, — будет еще меньше. Негодяев много, ох как много, — будет еще больше.

— Нет, литература не прокормит, — громче, тверже заговорил Горянский, — вы это поняли, господин Костомаров, и потому решили заняться печатанием…

— Николка молод, глуп и падок на деньги.

— Какой Николка?

— Отнюдь не Николай Павлович, в бозе почивший.

— Извольте меня выслушать, господин Костомаров! — повысил голос Горянский. — Извольте не перебивать!

Костомаров развел руками, дескать, готов, слушаю.

— Вы решили заняться печатанием и распродажей возмутительных сочинений.

Костомаров приподнял бровь, показывая, что ждет беседы более содержательной.

— Вы хорошо знаете, что Искандер, — Горянский не спеша уточнил, — государственный преступник Герцен, на распродаже «Колокола» имеет тысячные барыши и может содержать на них не одну такую семью, как ваша. Это соблазняет молодой, неокрепший ум.

— А печатание?

— Чего печатание?

«Он упрям, но это на первых порах, — размышлял Горянский. — Самолюбив, и это необходимо учесть. Похоже, не трус, хотя Путилин так и сказал: трусоват. А у Путилина глаз наметан, сыщик дарования редкого». Горянский ему поверил и начал от этой характеристики — с порога резкий тон, полная нелюбезность, да, видно, не с той ноги заплясал, Костомаров замкнулся. Путилин имел с ним дело сразу после ареста, когда отставной корнет еще не пришел в себя, а теперь пообвыкся, пообтерся в стенах Третьего отделения и осмелел. Не стоило оскорблять его самолюбия словами «начинающий литератор».

— Вы поэт, господин Костомаров, не так ли? Костомаров молча отвернулся, взгляд его скользнул низом, по полу и остановился на углу сосредоточенно, будто он там мышь увидел. Он по-прежнему не желал вникать в разговор.

— Ваши стихи привлекли благосклонное внимание публики, — терпеливо продолжал Горянский, невольно подражая Костомарову и глядя в тот же угол. — Ваши стихи напечатали в «Современнике». Да и сами вы привлекли внимание господина титулярного советника Чернышевского. — Он помедлил, выдержал паузу. — А также благосклонное, более того, дружеское участие знаменитого переводчика Гейне, известного нашего беллетриста, ратоборца женских свобод и еще кое-чем знаменитого господина Михайлова, я не ошибаюсь, дворянин Костомаров?

— Отрадно, — глуховато сказал Костомаров и, видя, что Горянский со вниманием качнулся к нему, умышленно не стал продолжать.

— Что вы находите отрадным, господин Костомаров?

— Журналы читаете.

— А как же! Господин Михайлов посылал вам деньги, посылал вам письма. А в письмах, которые вы нам любезно представили при аресте… — Горянский сделал паузу — пусть взбрыкнет отставной корнет, пусть покобенится, — но Костомаров будто не слышал. — …в тех письмах Михайлов предлагает вам ехать за границу, побольше писать и признается: «Вот я с каким эгоизмом цепляюсь за вас. Крепко, крепко целую вас, дорогой друг». Как же-е, читаем, почитываем.

— У меня во «Времени» у братьев Достоевских скоро статья будет, прочтите. — Костомаров слегка похлопал себя по губам пальцами, прикрывая зевок, затем почесался. — То ли блохи у вас, то ли клопы.

«Отставному корнету скучно, не пора ли его заинтересовать?»

— А в каком журнале будет ваша поэма «Православие, самодержавие, народность», в которой вы глумитесь над святыми для нашего отечества понятиями?

— Глумление над святыми рассматривает синод.

— Ваша поэма бесцензурна, и вы пустили ее в потаенную литературу, того и гляди она появится в «Колоколе». Охаиваете все на свете, будто вы не дворянин и не литератор российский, не союзник Пушкину.

— Co-узник, — поправил Костомаров. — Суть в узах, в со-узах. Один напишет слово, другой припишет два, кому не охота почесать язык на щекотливой теме? И пошло гулять по белу свету сочинение ко всем и ни от кого. А касательно меня, то названной вами поэмы у меня не имеется.

«Так и будем топтаться на одном месте».

— На нет и суда нет, зато есть у вас кое-что другое, куда более серьезное.

— Я так и понял, иначе не приволокли бы меня в Тайную канцелярию. Не пора ли выложить, что там у вас?

— Не спешите, господин отставной корнет! — с командными нотками сказал Горянский. — Будет вам и белка, будет и свисток. А впредь извольте собственную его императорского величества канцелярию называть правильно, без искажений и уничижений.

— Виноват-с, — хамским тоном извинился Костомаров и даже голову склонил. — Я грубо ошибся, ибо в писании сказано: нет ничего тайного, что не сделалось бы явным.

«Все-таки Путилин в оценке его просчитался, ибо сей субъект не пуглив, да склонен еще и дерзить, на всякий нажим тут же и ощетинивается. Пожалуй, Костомаров на что-то рассчитывает, возможно, на кого-то опирается, ведя себя довольно-таки безрассудно. Что-то есть». Горянский почуял, что-то есть. Не одна только поза героическая, но и некий расчет, основанный, впрочем, на заблуждении. Он как будто не считает Горянского за фигуру в начатом деле. Он не знает, что у Горянского кое-что припасено. Не пора ли пустить в ход?

— По сообщению вашего брата Николая, вы являетесь главой партии заговора.

— Я вам давно сказал: Николка молод, глуп и падок на деньги, чем вы и пользуетесь.

«Заспешил корнет, заспешил».

— Ваш брат честен и предан государю.

— Доносы, по-вашему, дело чести и преданности. Вполне логично для явной канцелярии.

«Ага наконец-то вникать стал, забеспокоился».

— Вашим братом представлены в Третье отделение два воззвания: «Барским крестьянам от их доброжелателей поклон» и «Русским солдатам от их доброжелателей поклон». Вы, оные доброжелатели, начали их печатать в своей так называемой Первой вольной типографии, чтобы затем пустить в дело для потрясения основ государства. Одна из прокламаций писана рукою Михайлова, что нами уже доказано. Что вы на это скажете?

— «Разве?» — скажу я на это. И еще могу добавить: «Какой пассаж!» — не без игривости отвечал Костомаров.

— Вам известно, нами арестованы в Москве студенты Заичневский, Сороко, Гольц-Миллер и еще некоторые. Смею вас заверить, на допросе они не будут столь безрассудны, как вы. Все они являются членами вашей партии заговора, и все вы понесете самое суровое наказание.

Здесь Горянский ради дела слегка преувеличил. Упомянутые им воззвания не были напечатаны, а значит, и не пущены в ход. Студентов исключат из университета и сошлют в провинцию, куда-нибудь в Калугу или в Саратов. А отставного корнета разжалуют в солдаты и отправят служить на Кавказ или в глушь к инородцам. Если бы дело ограничивалось только двумя этими воззваниями, то Горянскому не поручали бы вести расследование. Ему поручили нечто совсем другое, куда более серьезное.

В начале сентября в столице появились листы настолько преступного содержания, что Шувалов вынужден был срочно телеграфировать шефу корпуса жандармов князю Долгорукову, который находился в Ливадии при государе императоре, о том, что в Петербурге показалось у разных лиц и в войсках возмутительное воззвание «К молодому поколению». О том же Шувалов телеграфировал в Москву генерал-губернатору Тучкову и лично говорил с управляющим военным министерством Милютиным. Вместе с обер-полицеймейстером Шувалов поднял на ноги всю столичную полицию. В свою очередь Долгоруков немедленно доложил государю о событиях в Петербурге, последовало повеление о срочном проведении расследования и обнаружении виновных. Вот какое немаловажное дело было поручено Горянскому.

— Скажу вам прямо, господин Костомаров, все, мною перечисленное выше, является только началом вашего преступления, а продолжение его заключается в том, что вами распространен лист воззвания «К молодому поколению», особо возмутительного содержания. В нем наличествует прямой призыв убивать. «Мы смело идем навстречу революции; мы даже желаем ее… Если для осуществления наших стремлений… пришлось бы вырезать сто тысяч помещиков, мы не испугались бы и этого». Воззвание печатано вами, господин Костомаров, и за него уже не помилуют ни царь, ни господь бог. Согласно уложению сам будет каторга!

Все это Горянский выговорил твердо и с напором, после чего закурил тонкую папироску. Затянулся, посмотрел на Костомарова. На лице того не было ни страха, ни растерянности — он думал. Спокойно думал и сосредоточенно, как игрок за шахматной доской.

— «Печатано вами», — наконец проговорил Костомаров с усмешкой. — Экий дока отставной корнет! На лондонской бумаге, лондонским шрифтом. Экий хват!

Горянский поперхнулся дымом, он не ожидал такого хода, быстро подхватил:

— «На лондонской бумаге, лондонским шрифтом». Так можно говорить только в том случае, если вы имели лист перед глазами. — Горянский уже забыл о своей лжи «печатано вами», она потеряла значение. — Где вы видели лист, у кого?

Костомаров молчал. Он явно проговорился, но не смутился.

— Отвечайте, господин Костомаров! — Горянский часто-часто задымил папироской, встал, подошел к Костомарову вплотную и склонился к его стриженой голове, будто Костомаров глухой. — Где вы видели лист? У кого?

Костомаров молчал, не меняя своей задумчивой позы.

— Отвечайте на мой вопрос! — вскричал Горянский. Костомаров дернулся, будто очнулся.

— Что вы сказали?

— Где вы видели воззвание, черт возьми, у кого?!

— А-а… Валялось на тротуаре. — И подчеркнул: — Допустим.

— В Москве?

Костомаров думал или делал вид, будто думает.

— Я вас спрашиваю, где, как вы сказали, валялось на тротуаре, в Москве?

— Да с какой стати? В Петербурге, разумеется.

— У кого именно?

— «У кого именно», — оговорил Костомаров. — А кому принадлежат тротуары в Петербурге?

— Вы живете в Москве, господин Костомаров. — Горянский с трудом удерживал свое злорадство. — Каким же образом за сотни верст вы разглядели лист в Петербурге?

— Вы играете со мною, господин Горянский, лицедействуете, а зачем? Вам же хорошо известно, что двадцатого августа я был в Петербурге у господина Михайлова.

— Тэк-с, тэк-с. — Об этом-то как раз Горянскому ничего не известно, об этом-то он впервые слышит. — Тэк-с, тэк-с, — повторил он раздумчиво, пытаясь разгадать умысел Костомарова. Вне сомнения, какой-то умысел! Относительно лондонской бумаги и лондонского шрифта Костомаров не обмолвился, нет, — он сказал сознательно. Не странно ли? И тем более удивительно его открытие о свидании с Михайловым двадцатого августа. Что за шаг, что за скачок такой? Если ему поверить, а оснований не верить ему тут нет, то выходит, он видел лист у Михайлова?

Горянский затянулся папироской, распаляя радость в себе. Однако спешить не надо, потихонечку да полегонечку. — Вот и хорошо, мы с вами разговорились наконец, господин Костомаров. Пойдем дальше, с богом. Злонамеренный лист появился на белый свет третьего сентября. А вас арестовали двадцать пятого августа, то есть за девять дней до появления оного. Как же вы могли его видеть и где? Находясь под арестом?

— Совершенно верно! — воскликнул Костомаров. — Я не мог его видеть, находясь под арестом. Так и запишем.

Снова скачок, но уже на попятную.

— Так почему яге вы говорите «лондонская бумага, лондонский шрифт»? — с раздражением обронил Горянский.

Костомаров провел ладонью по щетине на лице, почесался. Он оброс за эти дни, не похож на корнета, похож на пьющего дворянского отрока, а скорее — арестант арестантом, вечный, каковым и суждено ему быть.

— Я не печатал этого листа, господин Горянский, — устало проговорил он. — Не мучайте ни себя, ни меня. А если вы полагаете, что относительно шрифта и бумаги я проговорился, дело ваше, полагайте.

Теперь упрется, и выйдет сказка про белого бычка. Вопросы задавать нет смысла, пора перейти к утверждениям.

— А ведь вы действительно проговорились, господин Костомаров, как же это вы так? — пожурил Горянский. — Неосмотрительно с вашей стороны… — Он внимательно следил за Костомаровым — ни раскаяния в нем, ни осознания промаха, наоборот, удовлетворение, будто он чего-то важного для себя добился.

Впрочем, если подумать, так ведь оно и есть, добился. В том, что он сказал, цель слепому видна — отвести от себя грозящее каторгой обвинение в печатании листа. Дескать, в Лондоне, и все. Что же тут странного, нелогичного? Отвести от себя, во-первых, но есть что-то и во-вторых… У Горянского появилось ощущение, что не он ведет допрос, а Костомаров ведет с ним игру по какому-то своему плану. Будто они вдвоем в бильярдной. Костомаров сделал ему подставку, а Горянский от неожиданности своим глазам не верит и целится по другой лузе. А подставка стоит. И теперь уже Костомаров любезно делает вид, будто ее не видит…

— Я не проговорился, — напирая на «не», сказал Костомаров. — Я всего лишь не договорил.

— Договаривайте, это пойдет лишь на пользу вам.

— Я не договорил того, что лондонскую бумагу и лондонский шрифт, то есть лист «К молодому поколению», я видел на столе у графа Петра Андреевича Шувалова.

«Экая скотина!» — Горянский пружинисто вскочил, быстро прошел через кабинет, толкнул дверь и сказал через порог:

— Составьте отношение коменданту крепости его превосходительству генералу Сорокину на предмет водворения одного арестованного!

Свою подставку Костомаров сам же и загнал в лузу, да еще с треском. Да прежде подразнил партнера. Горянского взбесило, ибо Костомаров говорил правду — Шувалов действительно получил лист по почте, что вызвало особенное негодование графа.

Горянский вернулся к столу, не глядя на Костомарова, будто его уже нет здесь, он уже в крепости.

— Можете идти, господин Костомаров, сейчас вас переведут куда следует. — Не садясь, он уперся прямыми пальцами в стол, всей своей позой показывая, что разговор окончен.

Выражение лица Костомарова не изменилось, оставалось сумрачно-задумчивым.

— Во мне, как и во всяком живом человеке, не может молчать чувство самосохранения, — не спеша, сосредоточенно заговорил он. — Считаю, однако же, долгом уверить вас в том, что я всегда почитал и почитаю общественное мнение. Я охотно перенесу даже жестокую месть с вашей стороны, но не решусь опозорить шпионством честное свое имя. И если я даже погибну под тяжестью употребляемых против меня насилий, то это не может иметь никаких последствий для других, потому что мною будут приняты против этого известные меры.

«Он позирует, будто я с ним из одной партии, будто сегодня же я поеду к Михайлову и скажу ему, как геройски держится его вскормленник».

— Считаю своим долгом заверить вас, господин Костомаров, что я тоже всегда почитал и почитаю общественное мнение. Только общества у нас — разные. Идите, господин Костомаров!

Тот поднялся, едва заметно кивнул и пошел к двери неуверенным шагом, у него затекли ноги после сидения. У порога оп остановился.

— Из крепости мне будет дозволено написать письмо?

— Нет, писать из крепости запрещено.

— В таком случае, позвольте мне написать отсюда?

Горянский подумал, прикинул, сделал вид, что колеблется.

— Пишите.

— Надеюсь, частные письма у вас не вскрываются? — Тут Костомаров впервые глянул в глаза Горянскому, и Горянский убедился: Путилин прав, таких жалких, наполненных страхом глаз Горянский давно не видел. А словеса его хоробрые — попросту занавеска. — Если мне станет известно, что вы используете сведения из моего частного письма, — продолжал Костомаров твердо, — предупреждаю, я подвергну огласке ваши незаконные действия.

Снова перед Горянским зеленое сукно и желтый шар возле самой лузы…

— Идите, Костомаров, идите! — жестко велел Горянский и потер виски, он устал от вязкой игры Костомарова, от его домогании черт знает чего. И добавил желчно: — Иначе не успеете составить своего письма.


Войдя в арестантский нумер, отведенный ему тут же, в Третьем отделении, Костомаров прошел к столу и сел, держа спину прямо, стараясь не опускать головы. Он досадовал на свою походку там, в кабинете Горянского, когда шел от кресла до двери. Ноги его не слушались, будто проскакал он охлюпкой верст двадцать. Не ожидал он от ног такого подвоха. В остальном же позора он не допустил, не унизил себя. Ничьей чести, и своей прежде всего, не посрамил. И нет в том ничего необычного, он всегда был тверд, мужествен и таковым останется.

На столе потрепанные журналы, газета «Ведомости Санкт-Петербургской городской полиции» и снаряжение для поэта — стопка бумаги, чернильница с песочницей и гусиное перо.

В крепости этих благ не будет.

Перо заточено, он взял его, коснулся чернил, ощущая пальцами, как оно вобрало черную влагу, почиркал по бумаге, машинально вывел: «Возлюби ближнего». Затылком ощутил шевеление за дверью, обернулся, — усатая рожа за стеклом смотрела на него, как на рыбку в аквариуме.

За что он здесь? Это же не сон, а явь!

Сменил седло и саблю на перо и бумагу. Едва успел сменить, как очутился в Третьем отделении. Как отбиться?

Слово тоже оружие, и он им владеет весьма недурственно.

От каких нападок мне защищаться? Чем они располагают? У них есть донос Николки, где я назван главой партии ниспровергателей. И два воззвания: «К барским крестьянам» и «К солдатам». Они не знают, кем составлены эти рукописи, и взваливают вину на того, у кого они обнаружены, то есть на меня. Они знают про типографию и литографию. Им известно то, известно другое. Но Горянскому требуется как раз неизвестное. «К крестьянам» и «К солдатам» написаны (я не знаю кем, господа, они попали ко мне случайно), но не отпечатаны. Свет их не видел и теперь уже не увидит: Третье отделение умеет хранить тайны.

Но мир увидел другое воззвание — «К молодому поколению», оно-то и взбаламутило всех. Составителей и распространителей его ищет-рыщет господин Горянский.

Весьма любопытно, сколько они дали Николке?

Николка не знает, а значит, и они не знают, что я видел этот лист у Михайлова. Он предлагал мне сто экземпляров для Москвы, но я взять отказался. Третьему отелению известно подсудное и неведомо неподсудное — моя твердость против топора и пролития крови. Тем не менее мне уже уготована крепость.

За что?..

Опять за дверью послышалось шевеление. Костомаров поднялся и пошел к двери, сделав презрительную гримасу. Усатый солдат моргал и смотрел на него сквозь стекло, как на тварь бессловесную. Костомаров сплюнул под ноги и вернулся к столу. Ты здесь жалкий раб! А у раба есть одно-единственное оружие, сказал Конрад Валленрод…

Однако же я не в крепости — пока не в крепости — и волен защитить себя.

Возлюби ближнего, сказано, как самого себя. Значит прежде все-таки самого себя. Для образца.

Из-за одного лишь сходства почерка арестовывать Михайлова не станут.

За почерк не станут, но могут арестовать за лист, и мой долг — предупредить.

Как? Писать Михайлову нельзя, всякий намек будет сразу разгадан, и выйдет глупость. Ни Михайлову нельзя, ни Шелгунову, ни Чернышевскому тем более. Написать надо кому-то совсем непричастному. И лучше не в Петербург, а в Москву. Кому же? Брату Николке? Отдалли он, каналья, деньги матери?

Написать, допустим… Плещееву. Он поймет все без липших слов, приедет в Петербург, найдет способ предупредить, не мне учить прошедшего чистилище грешника.

Костомаров положил перед собой чистый лист. «Дорогой Алексей Николаевич! Судьбе угодно было прервать мои поэтические занятия…»

Но вряд ли Плещеев поедет в Петербург, коли за ним полицейский надзор. Да еще к Михайлову. Глупо. Надо писать кому-то постороннему и благонадежному. К примеру… преподавателю кадетского корпуса прапорщику Ростовцеву. Он тоже слагает стихи и может явиться к Михайлову по делу чисто литературному. Адрес Михайлова пусть он узнает у Плещеева.

«Дорогой друг Яков Алексеевич! Как вы поживаете? Успешно ли продвигаются ваши переводы из Шиллера? Пожелаю вам вдохновения и проч. А что касается меня, то судьбе было угодно прервать…»

Звякнул, как монета в пустую копилку, вставленный в замок ключ, заелозил, дверь отворилась и вошел… уланский корнет в фуражке с желтым околышем, сам Всеволод Костомаров.

— Велено напомнить, — гнусаво заговорил двойник, — по составлении письма вас велено препроводить…

— Я еще не составил письма! — вскричал Костомаров тонким голосом. — Кто вы такой?! Как вы здесь оказались, корнет?

— Согласно приказу. Велено напомнить, — повторил он гугниво и повернулся к двери.

Костомаров шагнул за ним следом.

— Послушайте, мне обещан прием у графа Шувалова. Извольте доложить.

Улан молча исчез, снова, как в копилке, позвякало, и Костомаров вернулся к столу. Взялся за перо, прислушался — тишина…

Уже являешься сам себе, дабы чувствительнее напомнить об участи. Ты здесь раб, жалкий раб, и Конрад Валленрод прав: у рабов есть одно лишь оружье…

Стонала Литва от нашествия тевтонов, не было у нее сил бороться с врагом, и тогда литвин по имени Альф принял имя Конрада Валленрода и пошел служить к тевтонам. Со временем он стал главой у них, магистром, и привел орден к поражению в войне с литвинами. Потом имя Конрада Валленрода стало заметаться ветром истории и могло совсем исчезнуть из памяти за три с лишним столетия, если бы не Адам Мицкевич. Высланный из Литвы поэт приехал в Петербург, был здесь принят с уважением и вниманием. Баратынский перед ним преклонялся, высоко ценили поэтический дар изгнанника Пушкин, Жуковский, Вяземский. Юная Каролина Яниш полюбила его и стала его невестой. В салоне Зинаиды Волконской Мицкевич засиял звездой первой величины, все слои русского общества благоволили к поэту, превознося его, восхваляя. Но не молчали и польские его сотоварищи, разбросанные по глухим местам России, они слали Мицкевичу свои жалящие упреки. И тогда он написал «Конрада Валленрода», предпослав поэме эпиграф из Макиавелли: «Ибо должны вы знать, что есть два рода борьбы… Надо поэтому быть лисицей и львом». Поэму он издал на польском и уехал из России в Париж, так и не женившись здесь. А невеста его, выйдя за другого, стала Каролиной Павловой и пишет стихи: «Пусть гибнут наши имена — да возвеличится Россия».

Михайлов о Мицкевиче был лучшего мнения и «Конрада» считал поэмой о любви, неразумной, как всякая любовь. Костомаров спорил, называя «Конрада» поэмой о предательстве, разумном, как всякое предательство, долгом и терпеливом.

Конрад тайно появился в стане тевтонов и добился доверия. Он их лишил могущества и чести, «сам сатана не сыщет выше мести». У него не было иного способа бороться с всесильным орденом. Лишь свободные рыцари могут сражаться открыто. «Ты же раб, у раба есть одно лишь оружье — измена!»

Я не хочу крепости, не желаю солдатчины, как было с Плещеевым. Годами лямку тянул в Ак-Мечети, где по улочкам бродят туземцы в струпьях проказы, а в желтой реке — усатые сомы с человека.

«Ты входи к ним в доверье, а дальше что делать, завидишь».

Воображение поэта летуче, крылато, оно способно оправдать любое действие. Я не хочу крепости! Я, Всеволод Костомаров, противник закостенелых нравов, обличитель самодержавия и холопства, поборник Французской революции, которая дала личности только одну действительную, одну подлинную свободу — свободу эгоистического самоутверждения, — не желаю гореть на чужом костре!

Он взял перо, как некогда взял меч Конрад Валленрод. «Ты входи к ним в доверье…» С детства он читал стихи и писал стихи, и поэзия питала его душу, поэзия русская и французская, греческая и немецкая, стихи заражали его стихией борьбы и гордостью одиночки. «Ты царь, живи один, дорогою свободной иди, куда влечет тебя твой гордый ум». Письмо должно быть кратким и носить следы спешки.

«Дорогой друг Я. Алекс. Дело мое гораздо хуже, чем я предполагал…»

Но можно рукопись продать. Я заставлю вас платить, господа, я лизну вашу казну, милостивые государи!

«Брат не только донес на меня, но и захватил кое-какие бумаги, которые я не успел уничтожить…»

Михайлов тверд в разрушении, а я — нет. Ему некого щадить, ни отца у него, ни матери, ни детей. А на мне сколько?

Все, что ни делает Михайлов против царя, ему выгодно, поскольку он известен России и теперь станет еще известнее. Все, что делаю я против власти, идет в ущерб мне, ибо я безвестен. И не у кого спрашивать позволения, как мне быть дальше, благоденствовать или влачить судьбу, жить или умереть, — некого спрашивать да и незачем. Я как Шекспиров Глостер, бросаю бремя горестей без спросу. Я не хочу брести в рекрутах ни в тех, ни в сих. «Никому отчета не давать, лишь себе служить и угождать». Я чист перед собой, бросаю бремя горестей с размаху, а вы ковыряйтесь в них, рабы престижа и честолюбия, тираны сверху и тираны снизу, суетная толпа — тень народа.

Он дописал еще несколько самых важных строк, не перечитывая, сложил в пакет, зажег свечу и расплавил лиловый сургуч. Затем сильно постучал кулаком в дверь, появилось испуганное лицо солдата за стеклом; он сделал ему знак открыть. Солдат исчез, минуты через две зазвякал ключ, дверь отошла, Костомаров увидел желтый околыш и утробно рассмеялся — никакого двойника не было, рядовой улан перед ним, безусый юнец с насморком, приставленный дежурить к Третьему отделению.

— Отнеси-ка, служивый, на городскую почту, — велел ему Костомаров, подавая запечатанный пакет. — За мной двугривенный — на том свете.

Прикрыл дверь, загасил свечу и лег спать.

Загрузка...