21 августа В ПАРИЖЕ

— Сильвия, — начал Эпштейн, — я собирался написать тебе письмо, очень длинное письмо. Но я его не пишу — по вполне определенной причине. Когда мы пишем письма, включается наша самоцензура. Письма неискренни. Письма не всегда искренни. Ведь уже написанное письмо можно потом прочесть и поправить. Написанные письма можно не сразу отнести на почту, дать им пролежать ночь, утром перечитать и порвать. А если их и опустишь в почтовый ящик, потом тебе приходит в голову, что ты написал не все, что о многом писать не стал, да и написал совсем не так, как хотелось. Письма — даже если они написаны беспомощно — это всегда в своем роде литература, письма имеют стиль — даже если, по мнению того или иного литератора, они лишены стиля, — письма имеют форму, письма, когда они написаны, больше не принадлежат тому, кто их написал. И так далее. Я хотел бы сейчас высказать тебе все — по крайней мере все то, что я думаю о семнадцати годах нашего супружества. Поэтому в ближайшие дни ты получишь кассету с магнитной пленкой, а может быть, две или три кассеты — я пока не знаю, сколько мне захочется сказать, — поручи тогда Оливеру купить в радиомагазине, что возле нас, магнитофон «филипс» — он стоит двести франков, — и ты сможешь прокрутить ленту и все прослушать. Один такой аппарат я взял с собой. Я ношу его на ремне через плечо, а микрофон на шнурке повесил себе на шею, как делают репортеры телевидения. Так вот, я выйду из дома, и пойду бродить по городу, и буду говорить все, что мне придет на ум, и я не знаю, ради кого я это делаю — ради тебя или ради себя… но я так решил…

Остановился я не в отеле. Прибыл вчера в двадцать три тридцать на Восточный вокзал. Теперь можно спокойно ездить вторым классом, в вагонах второго класса тоже мягкие диваны и достаточно места для ног. Не знаю, зачем мне понадобилось ехать первым классом, тем более что в этот раз я пошел в вагон-ресторан, а там тоже здорово вздули цены. Итак, я поехал в отель «Данюб» на улице Жако — ты должна помнить его, — но вдруг меня взяла злость, что я выбрал именно тот отель, в котором мы с тобой останавливались, когда впервые приехали в Париж, — я хочу сказать, мы с тобой вдвоем, — правда, я и по другим причинам раздумал Жить в отеле: не хочу, чтобы в редакции знали, где я остановился, поэтому я уплатил в «Данюб» за сутки — не знаю даже, потребовали бы они этого или нет, — я просто взял и уплатил, потом позвонил Г. и спросил, нельзя ли мне пожить у него два-три дня, а он как раз оказался один. В. сейчас в Нью-Йорке, она там заключает какой-то договор на иллюстрации. Г. искренне обрадовался, что я в Париже, ты ведь знаешь, какой это человек — настоящий друг, действительно гостеприимный. Он сказал: приезжай сию же минуту, почему ты не позвонил из Цюриха? Вот как обстоит дело, пока что никто не знает, где я, ни ты, ни редакция, но ты узнаешь, как только прослушаешь эту ленту (вернее, эти ленты). В отеле я сообщил, что вынужден немедленно лететь в Милан, я, мол, прямо сейчас еду в Орли — уж не знаю, поверили они или нет, может быть, они заглянули в расписание, отправляется ли вообще после полуночи какой-нибудь самолет из Орли в Милан, ну, это уж их забота… Что касается меня, то я сразу поехал на улицу Гассенди, и первое, что мне опять бросилось в глаза, пока я взбирался на пятый этаж, — ни на одной двери нет таблички с фамилией. Конечно, можно внизу взглянуть на почтовые ящики и узнать, на каком этаже живет человек и где на площадке его квартира — слева, справа или посередине. Г. тем временем откупорил бутылку «кот-дюрон» — представь себе, оно стоит все те же три франка двадцать сантимов — это самое лучшее, а разливное можно купить дешевле, за литр берут по-старому — один франк семьдесят. Вообще многие здесь еще не привыкли к новому франку, они все переводят в сотни и тысячи, просто кондрашка может хватить, когда бармен в кафе вдруг говорит: с вас четыреста пятьдесят, пожалуйста, что, конечно, должно означать четыре пятьдесят. Во «Франс суар», которую я купил вчера в Базеле, я прочитал, что каждый француз потребляет ежегодно двести литров вина, семьдесят литров пива и, кроме того, изрядное количество виски и других спиртных напитков, в целом, согласно официальным данным, он выпивает в год двадцать восемь литров чистого спирта, за что уплачивается в общей сумме два миллиарда франков. Еще я прочитал, что в Париже триста тысяч непригодных для жилья квартир, где все еще живут, а на улице Фобур-Сент-Антуан семья из одиннадцати человек ютится в двухкомнатной квартире без водопровода, с одним-единственным окном. Г. сказал, что положение с санитарным оборудованием в Париже по-прежнему катастрофическое, лишь у немногих есть ванна, душ или уборная, а нередко бывает одна уборная на десять квартир… Все, что ты прослушала до сих пор, я наговорил утром двадцать первого, за то время, пока Г. ходил за хлебом, молоком и фруктами для завтрака. Вот он открывает дверь.


Итак, я поехал в Париж вовсе не затем, чтобы найти здесь корреспондента для своей газеты. Я поехал в Париж из-за нас с тобой. Потому что наступил момент, когда мы не можем больше говорить друг с другом, потому что, как только я начинаю, ты заявляешь, будто я стремлюсь лишь доказать свою правоту, потому что ты утверждаешь, что не в состоянии говорить со мной откровенно, свободно и высказать то, что ты хочешь, ибо я тебя сковываю. Не знаю, сколько я пробуду здесь — может быть, всего три дня, может быть, неделю. Вчера — собственно, это было уже сегодня, — когда я никак не мог заснуть, я подумал, что, если у нас не пойдет на лад, если ты не бросишь своего Тобиаса, я останусь в Париже, подыщу себе здесь квартиру, определюсь как корреспондент «Миттагблатта», с Зайлером я легко столкуюсь, он будет счастлив сесть на мое место, а с тобой и со всем, что я создал или, как говорится, «сколотил» себе в Цюрихе, я распрощаюсь, ибо все, что есть в Цюрихе, не имеет для меня никакого смысла, никакого значения без тебя, без того, что мы называем браком, и сегодня я вполне осознаю, как тесно связаны между собой любовь, брак, секс и успех в жизни. Я вышел из дома десять минут назад и теперь иду по улице Дагерр, может быть, ты помнишь — здесь поблизости рынок. Люди странно смотрят на меня, наверно, думают: «Вот псих», потому что я не переставая бурчу себе под нос, микрофона они видеть не могут, хотя магнитофон, конечно, видят, но я не уверен, догадываются ли они, что это магнитофон. Цены здесь здорово подскочили, это мне и Г. сказал за завтраком, и все это — последствия майского и июньского взрыва.

Авеню генерала Леклерка. Тут я хотел купить себе в табачной лавке две пачки «голуаз блё», но получил только одну: продавщица сказала, что через два-три дня привезут еще. Я пожелал узнать, в чем дело. Она объяснила, что после июня продукция никак не достигнет прежнего уровня, и, смеясь, добавила: «Как раз те, кто больше всех шумел, охотнее всего курят „голуаз блё“». Самые популярные сегодня парижские шансонье — Сильвия Вартан (ты знаешь, это жена Джонни Холлидэя), Шейла и Мирей Матье — имеют на авеню Леклерк свои лавки… Я все время невольно возвращаюсь мыслями к тому, что ты сказала своей матери — она позвонила мне по телефону и все передала. Ты ей сказала, что никогда меня не любила, а в интимной жизни с самого начала не знала со мной никакой радости. Мне думается, что либо у тебя плохая память, либо мама неверно тебя поняла, либо ты, что хуже всего, сознательно чернишь собственное прошлое. Недавно я вычитал в новой книге Арно Плакка, что мы, люди, неспособны расстаться так, будто между нами ничего не было, не очернив своего собственного существа, которое складывается из всего нашего прежнего существования. Что же, у тебя вдруг не стало прошлого? Семнадцать лет тому назад наша с тобой интимная жизнь была настолько напряженной, что за несколько недель до свадьбы ты вдруг испуганно спросила: «Может быть, у нас с тобой всего только постельный эпизод?» Твои слова. Я тебе ответил — это я тоже отлично помню, — что иначе смотрю на наши с тобой отношения, потому что в постельных эпизодах у меня никогда не было недостатка. Но если то, что нас связывало, действительно было лишь серией постельных эпизодов, почему же ты каждый раз снова возвращалась ко мне? Не просто в постель. В постель — в последнюю очередь. В этом смысле у нас вскоре после свадьбы действительно возникли проблемы, конфликты — этого я не отрицаю. Не забыл я и того, что в первые годы после свадьбы считал, будто ты должна быть моей собственностью, словно какая-нибудь вещь, а я — твоей. Не забыл и того, сколько раз мы говорили, что ни ты, ни я не представляем себе иного партнера в любви. И все-таки со временем я открыл для себя другое: меня начали одолевать сомнения в том, соответствует ли моногамный брак природе человека. Я стал допытываться у специалистов-биологов, социологов, глубинных психологов — нет ли какой-либо другой модели супружеской жизни, какого-либо другого варианта, не требующего абсолютной верности — смешной абсолютной верности буржуа, когда супруги, словно рабы, следят друг за другом, а жизненные импульсы при этом гаснут, ибо природа человека требует перемен, и тогда наступает то, что психологи называют «вытеснением инстинкта»: мужчина вдруг оказывается немощным, а женщина холодной, любовь превращается в ненависть, но брак — убежденно говорят все, — брак остается незыблемым. Да, как давшее трещину здание… Но оно может и устоять, если человек вовремя обратится к специалистам и постарается сам распознать причины и следствия. Именно распознав их, я стал поощрять тебя к тому, чтобы ты была активна и на стороне, чтобы время от времени развлекалась с другим партнером, ибо считал, что обоюдная свобода только крепче связывает супругов… чувством благодарности. Разумеется, о подобных похождениях друг другу не рассказывают, не хвастаются, а знают про себя, и тут совсем не важно, могу ли я выдержать соперничество с другим. Меня не интересует, как интересует тебя, выдерживаю ли я в твоих глазах сравнение с этим Тобиасом. Не хватает еще нам с нашей проклятой моралью докатиться до того, чтобы каждые четыре года устраивать олимпийские игры в постели, чтобы интимная жизнь уподобилась спорту: участвуешь в соревнованиях до тех пор, пока не получишь золотую медаль, а потом уж до конца жизни больше не выступаешь, даже если Для организма это вредно. Тебя, вероятно, удивит, откуда я все знаю, но я здесь ни при чем, этот Тобиас пришел ко мне сам, словно намеревался вести со мной торг — так один скотопромышленник торгует у другого скотину, ей, мол, пора сменить хозяина. Подобную операцию Тобиас проделывает не впервые — боюсь, ты еще не знаешь, что этот его развод — второй, что, кроме двух жен, у него было еще много женщин на стороне — и это не авантюры, не то, что я считаю полезным для семейной жизни, а добавочное владение, еще одна жена, как у некоторых бывает еще один автомобиль. Вы с ним собираетесь пожениться, сообщил он мне, и добавил, что, по его мнению, требует от меня не слишком многого; чтобы я после семнадцати лет супружества наконец вернул тебе свободу. Он так ничего и не понял, когда я ответил ему, что никак не могу вернуть тебе свободу, поскольку я ее у тебя не отнимал. Ты, заявил он, страдаешь оттого, что я всегда был сильнее тебя и теперь тоже сильнее, а значит, я подавляю тебя и по моей вине ты не можешь развиваться. Что же касается его самого, то его вторая жена, которой он сделал троих детей, тоже его подавляет, да и первая его жена, которой он оставил двоих детей, видите ли, подавляла его. Он не смог стать первоклассным виолончелистом, вынужден был бросить музыку — все по ее вине и по вине еще одной женщины: та скрыла от него, что она замужем и ее муж уехал на год в Мексику бурить нефтяные скважины. Ради этой женщины он даже проделал курс лечения от полноты, глотал прелудин, который будто бы достал ему один его приятель медик, и — признался он мне — глотает по сей день. Тогда я сказал ему, хотя он и сам это знал, что прелудин вызывает нежелательные побочные явления, он разрушает тормозной механизм, изменяет психическую структуру, причем гораздо сильнее, чем алкоголь, тот самый алкоголь, о котором дураки все еще твердят «in vino veritas»[3], забывая, что пьяный говорит все, что угодно, кроме правды. Оказывается, этот Тобиас Петерман с увлечением коллекционирует оловянных солдатиков, заказывает их по собственным эскизам, будь то солдаты Вьетконга, конголезские негры или мозамбикские повстанцы… Он признался мне, что без твоей любви не выдержал бы бракоразводного процесса со второй женой, плел что-то о намерении покончить с собой, а я ему ответил: воля ваша, кончайте самоубийством, только, пожалуйста, не в моем присутствии, хотя я бы все-таки рекомендовал вам обратиться к психиатру… Ты, конечно, скажешь, что все это я узнал не от Тобиаса, он-де и не думал ко мне приходить, а рассказала мне все его жена, и действительно мне было бы нелегко представить доказательства, что он у меня был, но это ничего не меняет. Иногда я даже злюсь на себя за то, что меня так упорно преследует мысль: значит, Сильвия предпочла этого Тобиаса. Что это — тщеславие? И я терзаюсь, думая, почему меня так волнует вопрос, к кому ты уходишь. Я должен был бы тебя спросить, почему ты уходишь. Ты уверена, что, сбросив цепи брака, обретешь свободу. Спроси же своего Тобиаса, почему он сбрасывает эти цепи уже второй раз? Поэтапная полигамия? Одна женщина за другой? И с новой партнершей надо непременно разрушить то, что было создано с ее предшественницей?


Бульвар Сен-Мишель. Г. сказал, что сентябрь и октябрь ожидаются жаркие — студенты не намерены успокаиваться. Но де Голль принял меры. Чугунные решетки вокруг деревьев на бульварах убраны. Они были весьма подходящим материалом для строительства баррикад. А булыжники на площади Данфер-Рошеро, там, где Кон-Бендит подстрекал бунтарей, сидя верхом на льве, залиты слоем гудрона. Г. рассказывает, что студенты «обрабатывали» улицы и площади пневматическими молотками. Откуда у студентов пневматические молотки? А теперь повсюду натыкаешься на полицейских. Их много. Патрули по восемь-десять человек расхаживают по бульварам. Через каждые пятьсот метров стоят наготове синие автофургоны с решетками на окнах. А ведь сейчас каникулы. Большинство студентов разъехалось. Г. сказал, что полиция даже 14 июля производила аресты среди молодежи. Ты только подумай — 14 июля, национальный праздник, а они здесь так напуганы, Иностранцу не рекомендуется выходить на улицу без паспорта. Только что я выпил в кафе «Флор» чашку кофе-эспрессо. Четыре франка! На площади Сен-Мишель, несмотря на отпускной сезон, потоки машин во всех направлениях… Помнишь ли ты еще дело Харди? Я вел тогда репортаж из зала суда, наверняка я тебе рассказывал эту историю. Она вспомнилась мне потому, что я опять увидел застрявшую в уличной пробке «скорую помощь» — не помогает ни вой сирены, ни миганье синей лампочки, полицейский размахивает руками, а машины стоят на месте — должно быть, на площади Сен-Мишель произошло какое-то столкновение… Когда началось слушание дела в Кантональном суде — это был кассационный процесс, — казалось, что на него хватит и часа. Но обвиняемый — на самом деле его фамилия была вовсе не Харди, просто у нас не принято публиковать настоящие фамилии обвиняемых и осужденных, вот я и дал ему фамилию Харди, — так вот этот Харди привел судей в замешательство. Председатель суда спросил: «Вы сдали государственный экзамен на врача, но не написали диссертации, так что звания доктора у вас нет, и врачебной практикой вы тоже не занимаетесь, а позвольте вас спросить, почему?» — «Это связано с Парижем», — ответил Харди. «С Парижем?» — «Я сдал государственный экзамен и уже довольно долго работал над диссертацией, когда мы с моей теперешней женой впервые поехали на неделю в Париж, были мы и в Версале тоже, а там меня вдруг охватила ярость, мне хотелось плеваться». — «Ближе к делу», — прервал его председатель. Харди упрямо твердил свое: «Чем можно восхищаться в Версале? Люди там должны испытывать отвращение. Подлые короли угробили ради этого борделя миллионы крестьян, а теперь что? Теперь туда являются пролетарии, восхищенно глазеют и говорят: „О-о!“ — „К делу!“ — „В Париже, — продолжал Харди, — я был потрясен, радостно потрясен — не Лувром, не Триумфальной аркой и прочей ерундой. Сакре-Кёр, например, — тьфу, гадость! Но какой там свет, господин судья, я сразу понял, почему художники… нет, об этом я рассказывать не собираюсь“. — „А о чем же вы собираетесь рассказывать?“ — „Три раза в течение одного дня на площади Сен-Мишель… — вы бывали в Париже? Так вот, я сидел на террасе кафе, а может быть, бистро, на краю площади, и вдруг услышал — и до вечера это повторилось трижды — звуки сирены, похожие на блеянье стада овец, — образовалась пробка, стояли тысячи машин, плотно притертые друг к другу, но все же их тарахтенье, пыхтенье, гуденье, скрежет и вой перекрывал отчаянный рев сирены „скорой помощи“ — трижды за один день. Поймите, господин судья! Машины „скорой помощи“ просто не могут проехать! А над Парижем такое солнце. Какой там свет…“ — „…Но что вы хотите этим сказать?“ — „Я решил в этом разобраться, — ответил Харди, — пошел в полицию, пробился к самому префекту, и знаете, что он мне ответил?“ — „Мы не знаем, что вы у него спрашивали“. — „Префект, — продолжал Харди, — поглядел на меня, покачал головой, eh bien[4], что вы хотите, прогресс, развитие города требует свое, c’est ça[5]! Вы понимаете теперь, господин судья?“ — „Нет!“ — „Скорая помощь“ не может проехать! „Скорая помощь“ уже не скорая помощь. Она превратилась в катафалк…» — «И поэтому, — спросил председатель, — вы бросили медицину?» — «Катафалк!» — повторил Харди. «И вы подали кассационную жалобу только для того, чтобы все это высказать? Но что это меняет в обстоятельствах дела? Левый маневр, который вы себе позволили в нарушение правил, привел к аварии — по вашей вине погибли два человека». — «Когда я в первый раз предстал перед судом, мне это было еще неясно». — «Что же вам теперь ясно?» — «Теперь я понимаю, что тогда со мной произошло. Все эти машины впереди и позади меня. Один железный ящик за другим, и в каждом — один, два, несколько человек. Живые люди? Нет, мертвые! Впереди — затылки мертвецов, лица мертвецов — в зеркале заднего вида. Я почувствовал — я должен вырваться, я не хочу умирать, я… И потом, этот поселок». — «О чем вы говорите?» — спросил председатель суда. «О поселке, в котором мы снимали квартиру. Все это слилось воедино. В каждом доме — шесть квартир. Полный комфорт. Камин, кухня с инфракрасным грилем, автомат для мытья посуды, ламелевые жалюзи, круглосуточно горячая вода, стиральные машины, комната для глаженья белья с гладильной машиной, снаружи — газон, березы, форсейтии, в марте они уже зацветают, карликовые ели, красиво обрамленные рабатки, похожие на могилы, — обо всем они подумали, все предусмотрели, на балконах цветочные ящики с геранью, учтенные в цене квартиры, но, Если вы разрешите, господин председатель, я захватил с собой письма, вы только послушайте: Глубокоуважаемый квартирант! Мы хотим обратить ваше внимание на то, что ванной разрешено пользоваться только с семи ноль-ноль до двадцати двух часов. Пользование стиральными машинами производится в порядке очереди, установленной правлением. Жильцам не разрешается… ходить по газону воспрещается… Швейцар доложил нам, что вы поставили на балконе свои цветочные ящики и самовольно убрали ящики с геранью. Исходя из соображений порядка и эстетики мы просим вас незамедлительно… Выставлять помойные ведра на кухонные балконы не разрешается… Не разрешается ставить перед входной дверью на Лестничной площадке детскую обувь, даже если это обувь маленьких гостей ваших детей». — «Довольно! — остановил его председатель суда. — Неужели вы ожидаете, что мы признаем все, что вы сейчас рассказали, смягчающими вину обстоятельствами?» — «Нет, — ответил Харди, я это просто так вам рассказал». — «Вам нечего добавить по поводу того твердо установленного факта, что четвертого июля в десяти километрах ОТ Цюриха, выехав из ряда, в котором шла ваша машина, вы оказались виновником столкновения со встречной машиной, которая не нарушала правил движения?» — «Я же сказал, господин председатель, что вдруг увидел мертвецов, мертвецов в машинах, и тогда я закричал — я не „скорая помощь“, не катафалк!» — «Вы, Харди, — жестко сказал председатель суда, — убили двух человек». — «Нет, — закричал Харди, — они были уже мертвые!» Он упал без чувств. Вызвали санитаров, очистили зал. Когда я стоял под каштанами перед зданием суда, подъехала «скорая помощь»… с синим фонарем. Потом мне сказали, что Харди пришлось поместить в клинику… Здесь, на площади Сен-Мишель, машины двинулись с места, «скорой помощи» я больше не вижу, мне кажется, Харди преувеличил… Кто знает, какие тяжелые детские впечатления подсознательно жили в нем… Детские впечатления… Ты всерьез ждешь от меня, чтобы я от своих отрекся, вытеснил их или, как ты выражаешься, через них перешагнул. Я и перешагнул. Я никогда не говорил тебе, и это была моя ошибка, что в течение двух лет — в 1965 и 1966 годах — проходил курс психотерапии. Нельзя сказать, что это лечение мне помогло, но я хотя бы осознал, почему, по какой причине в определенных ситуациях и при определенных обстоятельствах я поступаю именно так, а не иначе. И как раз психотерапевт посоветовал мне идти по избранному мной пути, то есть, как ты знаешь, по пути деловой карьеры, — до тех пор, пока я сам не увижу конец этого пути или не замечу, что я в тупике. Никаких резких, внезапных решений, никаких ампутаций, но всегда отдавать себе полный отчет, почему делаешь то-то и то-то. Этот человек — я всегда называл его «милосердный муж», как другие говорят «милосердный бог», — этот добрый человек вовсе не рекомендовал мне забыть то тяжелое, что было у меня в детстве… Почему я должен все это забыть? Если я решил добиться успеха… Почему я так решил, мне теперь понятно. Я хотел показать им всем, что и не окончив гимназии… Решает все один вопрос: сознаю ли я, что понимание успеха как наивысшей ценности — это симптом тяжелого душевного потрясения… Я не преувеличиваю, я уже тысячи раз это продумал: я могу распроститься со своей карьерой…

«Милосердный муж» был прав: путь к успеху на деле оказался тупиком…

Площадь Пигаль — от Сите я доехал сюда на метро. Площадь Пигаль, населенная проститутками, сутенерами, гомосексуалистами и туристами, которые все еще принимают продажную сексуальность за продажную любовь, да и вообще, как можно ставить рядом слово «продажный» со словом «любовь» или говорить: «моя жена», «моя подруга», «моя возлюбленная», употребляя каждый раз слово «моя» как притяжательно-стяжательное местоимение для обозначения собственности, как будто любовь может быть собственностью и может продаваться и покупаться… Я опять сижу на террасе бистро, пью «риккар», который мне совсем не по вкусу, во что-то же надо пить. Кроме меня, здесь нет никого. Гарсон, увидев магнитофон, приветливо спросил, не веду ли я репортаж, «да», ответил я, но мысли мои заняты другим, я думаю о том, почему наше общество так бурно реагирует на все, что связано с проститутками, и так хотело бы от них избавиться. Ведь наша мораль сама рождает проституцию, это неизбежно, и я спрашиваю себя, что делали бы все эти достопочтенные, добропорядочные отцы семейств, если бы не было проституток… Боже мой, какой ужасный мир… Проститься с тобой, проститься с Сильвией. Я уже сотни раз представлял себе, что ты однажды не вернулась домой. Звонок в дверь, на пороге стоит полицейский… Несчастный случай на улице, со смертельным исходом… Должен сознаться тебе, эти картины потрясали меня, каждый раз я плакал — при одной мысли об этом… «Милосердный муж» сказал мне, что я рисую себе твою смерть, потому что боюсь твоей смерти… Бояться смерти? Своей собственной смерти я не боюсь, во всяком случае, не мучаю себя мыслями о том, что по ту сторону… Но ты ведь не умираешь… От Эмиля я так и не получил больше никаких вестей. Шив ли он? Если жив, то где он и чем занимается? Ты еще помнишь его? Это было вскоре после нашей свадьбы. Он позвонил утром, в семь часов, и сказал: «Приезжай сейчас же», а я еле продрал глаза — вечером мы с тобой опорожнили бутылку «кьянти», пьяные повалились в постель, голова у меня с похмелья была мутная, и я сказал: «Иди к черту, что ты меня будишь среди ночи», но он настаивал… Конечно, ты права: я подчинился, потому что он был главным редактором и я от него зависел, но с другой стороны, он был настоящий друг, всегда готовый помочь. И вот я поехал к нему — я ведь знал, догадывался, в чем дело, — его жена… Уже несколько лет она медленно умирала, умирала из года в год, потом из месяца в месяц, из недели в неделю… Да, это она, подумал я и поехал к нему. Я нашел его в кабинете. Он сидел, если хочешь, лежал в одном из двух огромных старинных кресел, которые унаследовал от родителей. Ему и самому было тогда уже под шестьдесят, и похож он был на старую жабу, которая больше не может квакать, наклонностью к полноте он отличался всегда… Горела одна из двух настольных ламп, занавеси были задернуты. «Ты что, совсем не ложился? И кофе я у тебя не вижу. Что случилось?» Он качнул головой и сказал: «Теперь уже скоро». — «Врач там?» — «Уже два часа». — «А медсестра?» Эмиль кивнул. Я отправился на кухню, нашел там остывший кофе, разогрел его на плите, а когда принес в кабинет, старая жаба все еще лежала на прежнем месте. «Что говорит врач?» спросил я. Эмиль взглянул на часы и сказал: «Конец может наступить с минуты на минуту». — «Почему ты сидишь здесь, а не пойдешь туда, в комнату?» — «Я не могу», — ответил Эмиль. «Выпей-ка рюмку коньяку», — сказал я, потому что мне самому без коньяка было не обойтись, чтобы хоть немного разогнать муть в голове, кофе для этого не годится, вот уж что меньше всего надо пить наутро после пьянки. Так что кофе я отставил и достал из маленького домашнего бара коньяк. «Пойду приму душ», — сказал Эмиль и вышел, а через минуту послышался плеск воды. Вдруг явился врач: «Где хозяин? Кто вы?» — спросил он. «Что, конец?» — спросил я. «Налейте и мне рюмку». — «Эмиль принимает душ», — ответил я и налил врачу коньяку. «Да, все кончено», — сказал он, подсел к бюро и выписал свидетельство о смерти. Потом сказал: «Мне пора идти, что надо делать, вы знаете» и ушел, не дождавшись Эмиля. Потом наконец пришел Эмиль, и я сказал ему. «Пойду оденусь», — ответил он и направился к себе в спальню, у них с женой с самого начала спальни были раздельные. Через пять минут он вернулся, позвал сестру, которая возилась на кухне, и сказал ей: «Мы пойдем сейчас и все оформим, а вы оставайтесь, пока не придет машина из морга, и позвоните в Армию спасения, чтобы они забрали кровать, белье надо будет выбросить». Все необходимые документы он уже положил в бумажник, в том числе и текст траурного извещения — он составил его прошедшей ночью, и теперь надо было только вписать день и час. Мы пошли с ним в контору «Тагблатта», где принимают объявления, потом в ратушу. Там Эмиль спросил служащего: «Когда вы ее заберете?» — «Минутку, — ответил тот, — я должен взглянуть, чем я располагаю. Это уже десятый покойник за сегодняшнее утро. Что такое случилось нынешней ночью, фён или что еще?.. Во второй половине дня», — сообщил он наконец. «Вы что, рехнулись! — крикнул Эмиль. — Мало, что ли, у городской управы машин или на шоферов напала хворь, а может быть, у них забастовка?» Служащий молча смотрел на него. Мы пошли в консисторию, и Эмиль передал пастору напечатанное на машинке жизнеописание его жены. «Ваша жена была замечательная женщина, — сказал пастор. — Я особо отмечу ее подвижническую деятельность в нашем Союзе матерей». — «Да, да, — сказал Эмиль, — нам надо еще по другим делам, господин пастор, так что вы уж, пожалуйста, уладьте все сами…» Возле консистории случайно оказалось свободное такси, и мы сели в него. «Бюро путешествий на Белльвю», — сказал Эмиль. В зале бюро путешествий Эмиль назвал свою фамилию, молодой человек в окошечке кивнул, отошел куда-то вглубь и вернулся с целой кипой бумаг. «Вот ваш авиабилет до Бриндизи, — сказал он, — а это проездные документы на пароход до Корфу, здесь талоны на гостиницу, бронь вам обеспечена, платить ничего не нужно, но вы все-таки возьмите с собой побольше денег, мало ли что. Я вам рекомендую выписать аккредитивы, это надежнее…» — «А счет?» — спросил Эмиль. Он уплатил за все сразу. «Три недели в Греции, — сказал он мне, — с проездом туда и обратно — тысяча восемьсот… Тут ничего не скажешь…» Была уже середина дня, Эмиль предложил: «Пошли-ка в „Готтхард“, пообедаем, я голоден». Тогда мы пошли в «Готтхард», выпили по бокалу белого с moules marinères[6], к бараньему жаркому взяли «масон», а к кофе-эспрессо — по две рюмки коньяку. За обедом Эмиль рассказывал о Греции, главным образом о Корфу, мне казалось, он прочел все, что когда-либо было написано о Греции, а я испытывал облегчение оттого, что он не говорил о том, другом. «Когда же ты уезжаешь?» — спросил я, и Эмиль ответил: «Завтра». — «Ты что, с ума сошел?» — сказал я. «Не спорь со мной сейчас», — попросил он. Он оплатил счет: «Я тебя пригласил, это мое право, молодец, что помог мне. А теперь пойдем в редакцию…» И действительно на другой день он уехал, а две недели спустя его брат получил письмо из Корфу, Эмиль просил его отказаться от квартиры… Он решил не возвращаться… Деньги у него были. Эмиль никогда не рассказывал мне о своей семейной жизни.

Загрузка...