1

Поздно ночью судовой врач, вызванный к больному пассажиру, осмотрел его и, не проронив ни слова, удалился к капитану. Пароход «Трансильвания», заполненный до отказа эмигрантами из Европы, миновал пролив Скарпанто и вышел в открытое Средиземное море. Он держал курс к побережью Палестины. Оставались сутки с небольшим плавания, когда «Трансильвания», дав легкий крен на левый борт, внезапно свернула с курса. Капитан решил еще до рассвета высадить больного в ближайшем порту, пока не распространился слух о вспышке эпидемии на борту парохода. Капитан знал, что такое паника среди пассажиров. Кроме того, в случае эпидемии «Трансильвания» не смогла бы войти в Хайфу до истечения срока карантина, нарушив тем самым расписание рейсов. Этого капитан и тем паче фирма, владевшая судном, опасались, пожалуй, больше всего.

Больного Хаима Волдитера отнесли в крошечное помещение в кормовой части парохода, служившее по мере надобности то изолятором, то моргом.

Светало, когда вдали, за темно-фиолетовой полосой горизонта, выползли очертания остроконечных вершин прибрежных скал. Кое-где на них зеленела растительность и угадывались очертания белокаменных строений города, раскинувшегося в юго-восточной части Кипра.

В миле от фарватера «Трансильвания» встала на якорь, на мачте взвился сигнальный флаг: «Просим срочную медицинскую помощь!»

Палубы судна были еще пустынны, когда носилки с больным, накрытым с головой одеялом, спустили в пришвартовавшийся к борту мотобот английской сторожевой охраны.

Хаима Волдитера доставили в невзрачное здание порта города Лимасол. В официальном свидетельстве — «сертификате» больного значилось, что «прошедший акшару[1] холуц[2] Хаим бен-Исраэль Волдитер имеет право на въезд в Палестину», а на обратной стороне документа овальная голубого цвета печать удостоверяла подлинность подписи английского консула, выдавшего визу на право жительства на подмандатной Великобритании земле. При наличии такого документа власти, аккредитованные в Лимасоле, не стали чинить препятствий больному-иноземцу, распорядившись передать его главе местной еврейской общины.

На двуколке Хаима отвезли к раввину Бен-Циону Хагера. Вызванная раввином фельдшерица определила диагноз:

— Тиф…

Бен-Цион Хагера закатил выпуклые, налитые кровью глаза и, сложив на животе руки с длинными, мертвенно-бледными пальцами, в ужасе прошептал слова молитвы:

— Шма Исраэль Адонай Элохейну Адонай эход!..[3]

Дом раввина был полон детей. Непрошеного гостя тотчас же перенесли в перекосившееся от времени помещение под общей с сараем крышей, отделенное от него прогнившей перегородкой. Ухаживать за больным вызвалась фельдшерица, которая была домашним медиком в семье Хагера. В доме раввина ее звали тетей Бетей.

Раввин запретил детям подходить близко к «флигелю» и приказал повесить на грудь мешочки с черным перцем, очищенным чесноком, какими-то травами и камфорой, что, по его мнению, должно было предостеречь их от заразы. Своей работнице Ойе, хлопотавшей по двору, он велел помазать стены дома известью, а порог, двери и полы протереть карболовкой.

Ночами возле больного дежурил шамес — синагогальный служка. Бородатого, косого старика еще издали можно было узнать по съехавшему на одно ухо картузу и длинному, засаленному черному кафтану. Он приходил поздно ночью и уходил чуть свет: по утрам и вечерам шамес был занят в синагоге подготовкой к молению. Старик любил напоминать, что именно он в городе является старшим «хевра кадишу»[4] и что на его долю лежит обязанность по обрядовым предписаниям омывать и облачать в белое полотно покойников. Конечно, только мужчин… А это вовсе не такое уж простое дело!

К вечеру второго дня состояние Хаима ухудшилось. А старика, как назло, вызвали совершать обряд над покойником в одну состоятельную семью, и шамес, конечно, надеялся урвать хорошие чаевые… С больным на всю ночь осталась тетя Бетя. На рассвете она сообщила пришедшему служителю синагоги, что парень очень плох и едва ли дотянет до вечера.

Шамес подошел к больному, приподнял ему веко и, убедившись, что фельдшерица права, стал нашептывать молитву, вздыхая и присвистывая: у старика не хватало двух передних зубов. Заодно он наметанным взглядом прикидывал, сколько вершков имел в длину парень.

Вскоре шамес ушел. В синагоге в тот день царило необычное оживление: до рош-га-шана[5] оставалось менее двух дней! Не до шуток здесь, если учесть, что в эти «грозные дни» на небесах решаются судьбы обитателей земли!..

Утром рано, вскоре после ночной «слихэс» — молитвы прощения, — шамес и его хромой напарник, взяв лопату и кирку, отправились на кладбище. Нелегко копать могилу в сухой, каменистой земле, да к тому же еще и поторапливаться: ведь в канун Нового года уже с полудня запрещалось хоронить и, как назло, сразу после праздника — суббота! Хоронить тоже нельзя… А откладывать погребение не позволяла жара.

— Если всевышний задумал не пускать человека на обетованную землю, то тут не помогут ни сертификат, ни шифс-карта, ни виза, ни даже молодость!.. — проговорил напарник шамеса, распрямляя спину и опираясь на заступ. — Парень, можно сказать, был уже перед самым порогом рая, а он отнимает у него жизнь… Ну, так разве он не всесильный?

Шамес ответил не сразу.

— Э, когда нет у человека счастья, так ничего не поделаешь. Это я давно заметил. Да простит меня господь бог, но и он в последнее время, кажется, выжил из ума… Косит кого не надо! Нет чтобы прибрать нашего реббе, гори он ясным огнем…

Хромой оживился: такая речь была ему по душе.

— Хэ-хэ-э! Наш реббе? Наш реббе здоров, как буйвол, его и тиф не возьмет…

— Вечного на свете ничего еще пока не было! Будем надеяться, господь поможет…

Могильщики еще долго копали яму и тешили себя мечтой о том, как с божьей помощью им удастся выкопать могилу и для реббе.

Шамес появился во дворе раввина Бен-Циона Хагера задолго до захода солнца и сразу направился в сарайчик к больному. Однако, к своему удивлению, вместо фельдшерицы он застал там молодую девушку, работницу раввина гречанку Ойю, старательно моющую кипятком с мылом дощатые стены.

— Пустые хлопоты… — пробурчал шамес, подходя к больному, посмотрел на него, покачал головой и протянул руку, чтобы приподнять веко — удостовериться, долго ли протянет парень. Но Ойя, вдруг бросившись к старику, резко оттолкнула его. Шамес, испуганно посмотрев на девушку, поспешно вышел.

Узнав о том, что Ойя ухаживает за тифозным, раввин рассвирепел:

— Кто разрешил этой дуре заглядывать в сарайчик? Видно, хочет нас всех заразить? Чтоб духу ее здесь больше не было!

Вернувшаяся к тому времени из аптеки тетя Бетя покорно согласилась с раввином, но сказала:

— Что сделано, то сделано, а за больным, как ни говорите, реббе, надо же кому-то присматривать… Парень еще жив! А я, поверьте мне, еле-еле стою на ногах…

Постепенно Бен-Цион успокоился.

— Холуц скоро преставится, пусть побудет с ним, — согласился он. — Но к нашему дому чтоб она близко не смела подходить! Вы слышите или нет?!

Тетя Бетя заверила раввина, что об этом она непременно позаботится. Никто, кроме тети Бети, не относился к Ойе столь сердечно и ласково. Каждый раз, когда фельдшерица вспоминала об Ойе, сердце у нее обливалось кровью.

«Господь наделил ее всем, — думала она, — и умом, и красотой, и добрым сердцем. Но какой дорогой ценой заплатила девочка за все это…»

Ойя была глухонемой. Родилась она, как утверждали люди, в Фамагусте, росла сиротой: отец, матрос с рыболовного судна, ушел в море и не вернулся. С тех пор Ойя со страхом поглядывала на море. Шло время, и как-то поздно вечером мать Ойи пришла домой с высоким, красивым матросом. Она крепко-крепко прижала девочку к груди, поцеловала ее, долго гладила по головке, с тоской всматриваясь в смуглое личико. Так Ойя и уснула на руках у матери. А утром, проснувшись, увидела пустую комнату. Девочка соскочила с постели, побежала во двор. Старушка, у которой мать снимала комнатку, указала ей на море. В сизой утренней дымке Ойя увидела удаляющийся белый пароход… Девочка осталась у старушки, помогала ей по хозяйству, носила воду, пасла козу, в школу не ходила из-за своего недуга и всегда с тоской и надеждой поглядывала на приходившие в гавань большие белые суда…

В семью раввина Ойя попала еще в Фамагусте. При переезде в Лимасол больная жена Бен-Циона взяла с собой выгодную работницу. Ойя была старательна и безотказна.

Когда же в предвечерние часы Ойя заканчивала работу и приводила себя в порядок, она казалась писаной красавицей. И соседки-гречанки поговаривали, будто господь отнял у девушки речь лишь потому, что наделил ее такой красотой.

В Лимасоле частым гостем раввина бывал Стефанос — отставной полицейский сержант, содержавший на паях с реббе у портового пакгауза кабак с притоном. Всякий раз, когда девушка попадалась ему на глаза, толстяк, поглаживая усы, жадно оглядывал ее с ног до головы… И о чем-то подолгу шептался с раввином.

Было это минувшей весной. В один из предпасхальных дней, когда вся подготовка к празднику в семье раввина подходила к концу, Бен-Цион Хагера неожиданно заявил, что недозволительно в течение всей пасхальной недели пребывание в их доме человека иной веры… По священным пасхальным законам, добавил он, все, начиная с пищи и кончая посудой, должно быть кашерным[6] и, конечно, чисто еврейским. При этом Бен-Цион дал понять, что девушку придется хотя бы на время определить к Стефаносу.

Узнав о том, что ее отдают в кабак, Ойя замотала головой и, закрыв лицо руками, убежала. Она всю неделю скрывалась во «флигеле», где теперь маялся в тифозном жару Хаим Волдитер. За исключением Бен-Циона и его дочери Цили, все знали, где находилась девушка. Ей тайком от раввина приносили еду, утешали, жалели. Но что могли сделать они, запуганные отцом дети: лишь Циля, пышногрудая, статная красавица, с большими карими глазами, любимица отца, имела право возразить раввину. Остальные дети: и старшая горбатенькая Лэйя и даже сын Йойнэ — должны были молча повиноваться.

Только незадолго до Нового года Хаим Волдитер пришел в сознание. Смутно различив худенькую и молчаливую девушку, сидевшую подле него, он с трудом повернул к ней голову и попросил пить.

Девушка склонилась к больному, вглядываясь своими черными, как смола, глазами в его изможденное лицо, и тут же проворно поднесла кружку с водой ко рту Хаима.

Солнце уже взошло, когда пришла тетя Бетя. Смерив больному температуру, она вздохнула с облегчением: слава всевышнему — кризис миновал. Надо немедленно сообщить об этом раввину, пусть порадуется, что господь смилостивился и оставил в живых молодого парня. Но в дверях она столкнулась со стариком шамесом и его хромым напарником. В руках одного было свернутое черное покрывало, которым накрывают покойника, другой держал подсвечник и свечи.

Фельдшерица со слезами на глазах от счастья, вместо обычного приветствия встретила «хевра кадишу» радостным восклицанием:

— Все! Все, вы слышите?!

— Так к чему так радоваться? — склонив голову набок, удивленно спросил шамес. — Я и сам знал, что бедняга и до утра не дотянет… Пойдемте, надо опешить! До полудня мы должны отнести «месса»[7] к священному месту… Вы видите, где уже солнце? Скоро Новый год… О! — указал старик на небо.

— Вы что, одурели? — вскрикнула фельдшерица, только теперь догадавшаяся о цели прихода «хевра кадишу». — Сумасшедшие! Кризис у холуца миновал благополучно… Вы это понимаете? Он поправляется! Он жив!

— А мы думали… — разочарованно произнес хромой и невольно вытянул руку с подсвечником.

Женщина набросилась на него, размахивая кулаками и продолжая отчитывать:

— Кто вас просил об этом?! Такое придумать: копать могилу, пока человек еще жив?! Ужас!..

Шамеса это обидело.

— Что значит: набрасывается на нас с кулаками? — возмущался он, когда вышел с напарником на улицу. — Как будто мы хотели, чтобы парень умер? Кричит «ужас»! Скажите пожалуйста… А она знает, что есть обряд? Ей, конечно, на все это насвистеть! Ну, а скажем, если бы таки да холуц преставился? Тогда что? Подумала она, что завтра праздник? А после завтра — суббота? Тоже ведь нельзя хоронить!.. И потом пусть попробует в такую жару сидеть все дни и ночи напролет с разлагающимся покойником… Хэ! Думает, шамес все стерпит! А кукиш не хочет, старая ведьма, погибель на ее голову! Можно подумать у меня нет обязанностей поважнее. Гвалт подняла такой, будто мы хотели убить человека…

— Хорошо, хорошо, — прервал его излияния хромой напарник. — Пусть так, пусть не так… Но к чему, хочу я вас спросить, почтеннейший шамес, надо было нам в такую невыносимую жару копать яму, да еще такую глубокую? Я же говорил — хватит! Так нет: «еще!» И все мало…

— А что такое, что? Боитесь, она будет пустовать?

— Это так, да, но все же надо было бы ее зарыть… Неудобно. И притом ведь порядок же предписывает, кажется, я знаю?..

— Можно, конечно, ее прикрыть… — нехотя согласился шамес. — А если нет, так что? Э! Только бы эти мне беды остались… Пригодится она. Как-нибудь…


Когда Хаим открыл глаза, было раннее утро. Свежепобеленные дощатые стены, тщательно подметенный земляной пол, маленькое оконце, сквозь которое ярко синело чистое, еще не выбеленное жарой небо. Где он? И тут же вспомнился пароход «Трансильвания», последние дни перед отъездом, волнения, прощание с друзьями. Да, он, Хаим, ехал в Палестину. Потом, кажется, заболел… Да, да, заболел, его ссадили с парохода. Но куда? Впрочем, кажется, ему повезло: его подобрали добрые люди, выходили.

Хаим снова обвел взглядом сарайчик, заметил на табуретке у своего изголовья покрытую чистой тряпочкой кружку, видимо, с водой, какие-то лекарства: кто-то о нем заботился. И от сознания этого стало легко, даже радостно, мысли потекли спокойно, медленно. Казалось, все страшное осталось позади, впереди его ждало счастье.

В памяти всплыл маленький зеленый румынский городок его детства — Болград, тихие улочки, залитые солнцем сады, каменное здание мужского лицея, где учились Хаим и его друзья. Впрочем, далеко не все были его друзьями. Настоящим другом был Илья Томов. Милый, умный, верный Илюшка. Как-то, копаясь на чердаке, они обнаружили тщательно спрятанные связки книг и газет, листовок и прокламаций, которые оказались нелегальной большевистской литературой, чудом сохранившейся еще со времен революции в Бессарабии.

Тогда Хаим стал приносить в класс то листовку, то прокламацию, то газету. Лицеисты читали их взахлеб, горячо обсуждали. Наиболее активными были его одноклассники Илья Томов и Вальтер Адами. Но однажды ночью жандармы оцепили базарный квартал, а перед домом Волдитера установили пулемет. Агенты сигуранцы ворвались в дом, учинили обыск. Хаима увели с собой и посадили в «погреб» полиции.

По городу распространились самые невероятные слухи. В лицее появились полицейские комиссары, по коридорам шныряли сыщики сигуранцы.

Через некоторое время Хаима Волдитера выпустили. Остриженный наголо, бледный, худой, точно после тяжелой болезни, он был встречен друзьями, как герой. Несмотря на жестокие истязания, он никого не выдал сигуранце, а вот имя доносчика стало ему известно. Это был один из лицеистов, сын местного богача, владевшего мельницами, маслобойнями и пекарнями. Имя предателя стало притчей во языцех среди лицеистов. На стенах появились надписи, клеймившие иуду. Сторожа стирали мел, но появлялась надписи, сделанные краской, дегтем, смолой. В конце концов директор лицея был вынужден просить родителей доносчика перевести сына в лицей другого города. Богачу все было под силу, а вот перед Хаимом Волдитером двери всех лицеев страны закрылись навсегда. Так он стал работать в керосиновой лавке своего дядюшки. Да, много прошло времени с тех пор… Ушло детство, жизнь обернулась для них суровой стороной. И для Хаима и для Ильи. Совсем недавно, в Констанце, перед отъездом он встретил Илью. Тот получал в порту грузовые автомашины «шевроле», прибывшие из Америки для гаража «Леонида и К°», где Илья работал.

«Я слышал, ты уезжаешь?» — спросил Томов.

«Да, еду», — вздохнув, ответил Хаим.

«А куда, если не секрет?»

«Куда? Сам не знаю, — как всегда, пожав плечами, грустно ответил Хаим. — Говорят, там, за синими морями, мед течет, вот я и еду попробовать его. Но, честно говоря, боюсь. Илюшка, как бы тот мед не оказался горчицей… Ей-богу! А что мне делать, если Гитлер безнаказанно проглатывает одну страну за другой и, как поговаривают, собирается наведаться сюда? Сам понимаешь: мне тогда крышка!» — И Хаим выразительно вздернул кверху обернутый вокруг шеи поблекший галстук.

Томов долго молчал, посматривая на Хаима, на его потертый серый пиджак, висевший на худых плечах, как на вешалке, на вздыбленные огненной волной жесткие волосы, на всю его жалкую, смешную и вместе с тем трогательную фигуру и думал… О чем думал тогда Илья Томов? Разумеется, ему трудно было расстаться с другом, и, разумеется, он жалел его, Хаима: позади была закадычная дружба, много неосуществленных планов.

«Не торопись с отъездом, Хаим, — сказал ему тогда Илья Томов. — Найдем и здесь что-нибудь и для тебя, ты же не один!»

Томов рассказал о своей работе в Бухаресте, о друзьях. Вскользь упомянул он и механика гаража «Леонида и К°» Захарию Илиеску.

«Я тебе советую остаться, Хаим, — начал настаивать Томов, видя нерешительность друга. — Попросим этого механика, и, уверен, он поможет и подыщет тебе неплохую работенку. А там, глядишь, и наши из-за Днестра скажут свое веское слово!»

Хаим тогда сразу оживился:

«Ты, конечно, имеешь в виду Советы?»

«Кого же еще? — как само собой разумеющееся ответил Томов. — Долго так не может продолжаться. Они пока молчат и терпят, но терпение их лопнет».

«Это верно, Илюшка, — согласился Хаим. — И, возможно, ты прав — я наивен, — проговорил Хаим, как бы оправдываясь. — Но подумай сам, что мне делать? А если сюда в самом деле придет Гитлер? Останься я в Румынии, меня, конечно, повесят, или расстреляют, или замучают. А кто это сделает — нацисты в коричневых или фашисты в зеленых рубашках, — сам понимаешь, не столь уж большая разница. Я еврей, и этим сказано все. Мне здесь нет места. Вот я и еду, Илюшка, искать счастья. Понимаешь? И хотя я не очень-то обольщаюсь насчет многомиллионного еврейского государства, о котором трубят сионисты, не верю, что там рай земной, но надеюсь, понимаешь, очень надеюсь в это страшное время, которое надвигается на нас, выжить. Просто хочу выжить. — Хаим в волнении вертел в руках смятую газету. — И не смотри, на меня так укоризненно и грустно. Я, наверное, слабый человек, не такой, как ты. Не герой и даже не борец. Мне иногда делается страшно: я отчетливо вижу, как меня хватают зеленорубашечники. И прихлопнут меня, как муху. Я даже крикнуть не успею, не то что сделать что-то полезное… В Германию слетаются фольксдойч, а в Палестину едем мы, фольксюден…»

Томов пытался отговорить друга от далекой и рискованной поездки, но Хаим ответил, что теперь уже поздно. У него на руках виза английского консульства на въезд в подмандатную Великобритании Палестину. Вдруг он оглянулся и шепотом спросил:

«Слушай, Илюшка, не знаешь ли ты, где здесь можно купить револьвер?»

Томов насмешливо посмотрел на друга.

«Что ты на меня так смотришь? — продолжал Хаим. — Думаешь, у нас нет оружия? Так ты ошибаешься!.. Гитлер проглотил Чехословакию, а у них как-никак были первоклассные оружейные заводы. И вот теперь оружие это бродит чуть ли не по всей Европе. Говорят, чехи его сами разбросали, чтобы не досталось нацистам… И правильно сделали! Но есть же на свете еще и сионисты, и они, конечно, клюнули на это оружие… Ей-богу! Мы купили новенький пулемет «ZB». Ты знаешь, что такое «ZB»? Очень просто: «Z» — это «збруйно» — оружейный, а «B» — город Брно!.. Но если ты еще узнаешь, где мы купили тот пулемет, так ты, Илюшка, просто умрешь от смеха. Сказать тебе?»

Томов лишь развел руками.

«Я таки скажу тебе! — торжествующе произнес Хаим. — Купили пулемет здесь, в Констанце, в каком-то припортовом притоне… Ну, я спрашиваю, что это по-твоему? Если на минуту только представить себе, что Хаим Волдитер из Бессарабии на деньги американских сионистов покупает у румынских проституток для евреев Палестины пулемет чешского завода, который достался немцам? А?! Разве это не потеха?»

«Если и потеха, то все-таки не смешная…» — задумчиво ответил Томов.

«Не смешная?! — переспросил Хаим. — Ну, ну… Она, Илюшка, с кровью! Слышишь? С кровью!.. И, честно говоря, свою кровь мне проливать жалко, может быть, еще пригодится… Помнишь листовки с чердака нашего дома? Вот потому, хочешь не хочешь, приходится ехать… Прощай, Илюшка!.. Пиши: Тель-Авив, до востребования…»

Так они расстались тогда в Констанце. Дойдя до перекрестка, Хаим оглянулся: Илья Томов стоял на том же месте и смотрел ему вслед. Высокий, сильный и бесстрашный… Где он сейчас? Что с ним? От этих тревожных мыслей у Хаима разболелась голова, захотелось пить. Он протянул руку, но достать кружку не смог: от слабости все поплыло перед глазами, воздух наполнился звонким синим светом, и в этом мареве — показалось ему или в самом деле — появилась, девушка.


Вечерело. В крохотном помещении синагоги, с трудом вместившем почти всех верующих, было нестерпимо душно, пахло потом и гарью чадящих свечей. Расставленные на старых противнях или просто в наполненных песком жестянках из-под консервов свечи всех сортов и достоинств, начиная от произведений кустарей и кончая шедеврами всемирно известных фирм, были наглядным свидетельством имущественного положения их владельцев. Но независимо от этого свечи или горели ровно и ярко, или, оплывая растопленным воском, оседали и, скорчившись, догорали. Как люди…

Раввин Бен-Цион Хагера стоял перед бархатной занавеской, за которой в парчовых и плюшевых чехлах хранились священные торы[8]. С обеих сторон его столика, похожего на пюпитр, на котором лежал пухлый молитвенник, высились огромные серебряные подсвечники: в каждом из них, согласно талмуду, утверждавшему, что бог сотворил мир в семь дней, горело по семь свечей, установленных в один ряд.

В торжественной тишине, согласно традиционному порядку — «кто повышает голос, тот не верит в силу молитвы», — Бен-Цион Хагера сдержанно, но величаво, как это и подобало раввину, читал нараспев особые вставки для Новолетия в молитве «амида». Лишь изредка верующие трепетно произносили «аминь!». Наступал новый, пять тысяч шестьсот девяносто девятый год…

Несколько в стороне от раввина, с накинутым поверх головы «талесом»[9], раскачиваясь в такт чтению, самозабвенно молился шамес синагоги. В соответствии с наказами ученых предков он весь отдавался священной молитве, благочинно всхлипывал, воздавая хвалу всесильному, всесвятому, всевышнему… И вдруг шамес почувствовал, как стадо трудно дышать, словно кто-то сдавил горло, сердце всполошенно заколотилось и замерло. Он откинул на затылок парчовый, пожелтевший от времени талес, осторожно вдохнул полной грудью спертый воздух, но острая боль под лопаткой почему-то не утихала. Тогда он протиснулся к скамейке и тяжело опустился на нее.

К нему пробрался хромой приятель и вопросительно заглянул старику в лицо.

— Вот тут что-то… — сказал шамес и указал на левую лопатку.

В этот момент раздались величавые звуки «шофара»[10], и синагога содрогнулась от голосов молящихся. Хромой приятель шамеса, не обращая на это внимания, взял старика под руку, повел к выходу и во дворе усадил на лавочку.

— Так душно, что можно богу душу отдать, — сказал хромой могильщик, кивнув на синагогу. — Скорей всего от чада самодельных свечей. Болит? Отчего бы это?

— А я знаю? — переводя дух, с трудом ответил шамес.

— Может, дать немного воды?

— А я знаю?

Хромой принес кружку воды. Шамес выпил глоток-другой, выпрямился, глубоко вздохнул.

— Кажется, чуточку лучше… — И вдруг стал валиться на бок. Сбежались люди, стали искать в толпе доктора, но подошла тетя Бетя и сказала, что покойнику никто уже не поможет…

Тело шамеса унесли в крошечную и почти пустую комнатку на заднем дворе синагоги, где он жил как отшельник, и положили на пол, произнеся краткую молитву, накрыли черным покрывалом, еще утром заботливо приготовленным для молодого приезжего парня.

И покойник лежал ночь, весь следующий новогодний день, потом целые субботние сутки. Лишь во второй половине воскресенья шамеса понесли на кладбище. Хромой могильщик положил покойнику на глаза по черепку, третьим, побольше, накрыл рот — этого требовал обряд: в загробной жизни человек избавлялся от присущей ему на земле скверны — от жадных, завистливых глаз и ненасытного, сквернословящего рта. Могильщик на прощание наклонился к покойнику и стал настойчиво нашептывать ему на ухо:

— Это я, твой хромой приятель. Прошу тебя, будь снисходителен, не сочти за труд и сбегай к богу, замолви за меня словечко и за знакомых тебе Аврама, Бореха, Шмуэля, Гитлу, Двойру, Сурку, Янкеля, Симху, ну, и… за всех остальных, конечно… Попроси его ниспослать нам немного счастья, хорошего здоровья, и пусть он наконец-то чуточку глянет вниз, сюда, на землю! Пора уже, кажется, сжалиться над нами… Ты сам прожил немало и, слава богу, видел и знаешь, что тут творится! А ему стоит только захотеть, так и здесь еще может быть ничего себе…

Раввин Бен-Цион знал, что хромой обращается к покойнику с последней просьбой, и подсказал:

— Скажите, пусть сбегает и попросит за реббе Бен-Циона, за его детей, за весь наш верующий народ.

Хромой кивнул головой в знак согласия и вновь наклонился к уху покойника:

— О! Еще реббе наказывает тебе сбегать и попросить за весь наш верующий народ, за его несчастных детей, и, я знаю, может, надо попросить и за него… Может быть, ты уже переменил свое мнение о нем? Словом, как сам понимаешь… Может быть, я что-нибудь не так сказал, так уж прости меня, невежду…

И лишь после этого труп шамеса накрыли досками, и захоронили в той самой могиле, которую так торопливо и усердно он копал для другого… У свежего холмика, к удивлению присутствующих, раввин Бен-Цион Хагера лично прочел отходную молитву и, так как покойник был бездетным, даже заупокойную «кадеш». По дороге с кладбища Бен-Цион Хагера умиленно делился с окружающими воспоминаниями о шамесе, называл его самым ревностным служителем синагоги и повторял, как он, раввин Бен-Цион, всегда великодушно и справедливо относился к покойному. И кто знает, стал бы раввин так же восхвалять покойника, если бы знал о мечте почившего старика отыграться над трупом раввина за все, что он, шамес, претерпел от Бен-Циона Хагера за годы службы в синагоге.

— Так что это за жизнь? — грустно, растягивая слова, спросил хромой могильщик, ставший теперь по велению раввина шамесом. — Старик был такой хороший человек, да простит ему бог грехи! Такой честный труженик, чтоб земля ему была пухом! Такой «хасид»[11], царство ему небесное!.. Он так старался, вы слышите, реббе? Так усердно копал ту могилу, так хотел, чтоб она непременно была глубокая, и думать не думал, бедняга, мир праху его, что сам навсегда ляжет в нее! Ну, так я вас спрашиваю, это жизнь, а?!

Загрузка...