Бабушка возвратилась от соседей и сказала мне, что левонтьевские ребятишки собираются на увал по землянику, и велела сходить с ними.
— Наберешь туесок. Я повезу свои ягоды на продажу, твои тоже продам и куплю тебе пряник.
— Конем, баба?
— Конем, конем.
Пряник конем! Это ж мечта всех деревенских малышей. Он белый-белый, этот конь. А грива у него розовая, хвост розовый, глаза розовые, копыта тоже розовые.
Бабушка никогда не позволяла таскаться с кусками хлеба. Ешь за столом, иначе будет худо. Но пряник — совсем другое дело. Пряник можно засунуть под рубаху, бегать и слышать, как конь лягает копытами в голый живот. Холодея от ужаса — потерял! — хвататься за рубаху и со счастьем убеждаться, что тут он, конь-огонь!
С таким конем сразу почету столько, внимания! Ребята левонтьевские вокруг тебя и так и этак ластятся, и в чижа первому бить дают, и из рогатки стрельнуть, чтоб только им позволили потом откусить от коня или лизнуть его.
Когда даешь левонтьевскому Саньке или Таньке откусывать, надо держать пальцем то место, по которое откусить положено, и держать крепко, иначе Санька или Танька так цапнет, что останутся от коня хвост да грива.
Левонтий, сосед наш, работал на бадогах. Бадогами у нас зовут длинные дрова для известковых печей. Левонтий заготавливал лес на бадоги, пилил его, колол и сдавал на известковый завод, что был супротив деревни по другую сторону Енисея.
Один раз в десять дней, а может и в пятнадцать, — я точно не помню — Левонтий получал деньги, и тогда в доме его, где были одни ребятишки и ничего больше, начинался пир горой.
Какая-то неспокойность, лихорадка охватывала тогда не только левонтьевский дом, но и всех соседей. Еще рано утром к бабушке забегала Левонтьиха, тетка Василиса, запыхавшаяся, загнанная, с зажатыми в горсти рублями.
— Кума! — испуганно-радостным голосом восклицала она. — Долг-о-от я принесла! — И тут же кидалась прочь из избы, взметнув юбкою вихрь.
— Да стой ты, чумовая! — окликала ее бабушка. — Сосчитать ведь надо!
Тетка Василиса покорно возвращалась, и пока бабушка считала деньги, она перебирала босыми ногами, ровно горячий конь, готовый рвануть, как только приотпустят вожжи.
Бабушка считала обстоятельно и долго, разглаживая каждый рубль. Сколько я помню, больше семи или десяти рублей из запасу на черный день бабушка Левонтьихе не давала, потому как весь этот запас, кажется, состоял из десятки. Но и при такой малой сумме заполошная Левонтьиха умудрялась обсчитаться на рубль, а то и на тройку. Бабушка напускалась на Левонтьиху со всей суровостью:
— Ты как же с деньгами-то обращаешься, чучело безглазое! Мне рупь! Другому рупь! Это что ж получается?!
Но Левонтьиха опять делала юбкой вихрь и укатывалась:
— Передала ведь!
Бабушка долго еще поносила Левонтьиху, самого Левонтия, била себя руками по бедрам, плевалась. Я подсаживался к окну и с тоской глядел на соседский дом.
Стоял он сам собою на просторе, и ничего-то ему не мешало смотреть на свет белый кое-как застекленными окнами — ни забор, ни ворота, ни сенцы, ни наличники, ни ставни.
Весною, поковыряв маленько землю на огороде вокруг дома, левонтьевские возводили изгородь из жердей, хворостин, старых досок. Но зимой все это постепенно исчезало в утробе русской печи, раскорячившейся посреди избы Левонтия.
Танька левонтьевская так говаривала по этому поводу, шумя беззубым ртом:
— Зато как тятька шурунет нас — бегишь и не запнешша.
Сам Левонтий в теплые вечера выходил на улицу в штанах, державшихся на единственной старинной медной пуговице с двумя орлами, и в бязевой рубахе, вовсе без пуговиц. Садился на истюканный топором чурбак, изображавший крыльцо, курил, смотрел, и если моя бабушка корила его в окошко за безделье, перечисляла работу, которую он должен был, по ее разумению, сделать в доме и вокруг дома, Левонтий только благодушно почесывался.
— Я, Петровна, слободу люблю! — И обводил рукою вокруг себя: — Хорошо! Ништо глаз не угнетает!
Левонтий любил меня, жалел. Главная цель моей жизни была прорваться в дом Левонтия после его получки. Сделать это не так-то просто. Бабушка знает все мои повадки наперед.
— Нечего куски выглядывать! — гремит она. — Нечего этих пролетарьев объедать, у них у самих…
Но если мне удастся ушмыгнуть из дому и попасть к Левонтьевым, тут уж всё, тут уж я окружен бываю радостным вниманием, тут мне уже праздник.
— Выдь отсюда! — строго приказывал пьяненький Левонтий кому-нибудь из своих парнишек. И, пока кто-либо из них неохотно вылезал из-за стола, пояснял детям это действие уже обмякшим голосом: — Он сирота, а вы все ж таки при родителях! — И, жалостно глянув на меня, тут же взревывал: — Мать-то ты хоть помнишь? — Я утвердительно кивал головой, и тут Левонтий горестно облокачивался на руку, кулачищем растирая по лицу слезы, вспоминал: — Бадоги с ней по один год кололи-и-и! — и, совсем уже разрыдавшись: — Когда ни придешь… ночь, в полночь… Пропа…пропащая ты голова, Левонтий, скажет и… опохмели-и-ит…
Тут тетка Василиса, ребятишки Левонтия и я вместе с ними ударялись в голос, и до того становилось полюбовно и жалостно в избе, что все-все высыпалось и выливалось на стол, и все дружно угощали меня, и сами ели уже через силу.
Поздним вечером, либо совсем уж ночью Левонтий задавал один и тот же вопрос: «Что такое жисть?!» После чего я хватал пряники, конфеты, ребятишки левонтьевские тоже хватали что попало под руки и разбегались кто куда. Последней ходу задавала тетка Василиса. И бабушка моя «привечала» ее до утра. Левонтий бил остатки стекол в окнах, ругался, гремел, плакал.
На следующий день он осколками стеклил окна, ремонтировал скамейки, стол и, полный мрака и раскаяния, отправлялся на работу. Тетка Василиса через три-четыре дня ходила по соседям и уже не делала вихрь юбкой. Она снова занимала денег, муки, картошек — чего придется.
Вот с ребятишками-то дяди Левонтия и отправился я по землянику, чтобы трудом своим заработать пряник. Ребятишки несли бокалы с отбитыми краями, старые, наполовину изодранные на растопку берестяные туески, а у одного был даже ковшик без ручки. Посудой этой они бросали друг в друга, барахтались, раза два принимались драться, плавали, дразнились. По пути они заскочили в чей-то огород и, поскольку там ничего еще не поспело, напластали беремя луку бутуна, наелись до зеленой слюны и остальной лук побросали. Взяли всего несколько перышек на дудки. В обкусанные перья лука они пищали всю дорогу, и под музыку мы скоро пришли в лес, на каменистый увал. Тут все перестали пищать, рассыпались по увалу и начали собирать землянику, только-только еще поспевающую, редкую, белобокую и особенно желанную и дорогую.
Я брал старательно и скоро покрыл дно аккуратненького туеска стакана на два-три. Бабушка говаривала: главное, мол, в ягодах — закрыть дно посудины. Вздохнул я с облегчением и стал брать ягоды скорее.
Левонтьевские ребятишки сначала ходили тоже тихо. Лишь позвякивала крышка, привязанная к медному чайнику. Чайник этот был у старшего парнишки, и побрякивал он для того, чтобы мы слышали, что он — старший — тут, поблизости, и бояться нам некого и незачем.
Вдруг крышка чайника забренчала нервно, часто, послышалась возня.
— Ешь, да? Ешь, да? А домой чё? А домой чё? — спрашивал старший и давал кому-то пинка после каждого вопроса.
— А-га-а-а! — запела Танька. — Санька тоже съел, так ниче-го-о-о…
Попало и Саньке. Он рассердился, бросил посудину и свалился в траву. Старший брал, брал ягоды, и, видать, обидно ему стало, что вот он берет для дома, старается, а те вот жрут ягоды либо вовсе в траве валяются. Он пнул Саньку еще раз. Санька взвыл, кинулся на старшего. Зазвенел чайник, брызнули из него ягоды. Бьются братья Левонтьевы, катаются по земле, всю землянику раздавили.
После драки и у старшего опустились руки. Принялся он собирать просыпанные, давленные ягоды — ив рот их.
— Значит, вам можно, а мне нельзя? Вам можно, а мне, значит, нельзя? — зловеще спрашивал он, пока не съел все, что удалось собрать.
Вскоре братья Левонтьевы незаметно помирились, перестали обзываться и решили сходить к малой речке побрызгаться.
Мне тоже хотелось побрызгаться, но я не решался уйти с увала из-за того, что еще не набрал полную посудину.
— Бабушки Петровны испугался! Эх ты! — закривлялся Санька и назвал меня нехорошим, обидным словом. Он много знал таких слов. Я тоже знал, научился у левонтьевских ребят, но боялся, а может, и стеснялся их употреблять и сказал только:
— Зато мне бабушка пряник конем купит!
— Может, кобылу? — усмехнулся Санька. Он плюнул себе под ноги и что-то быстро смекнул: — Скажи уж лучше — боишься ее и еще жадный!
— Я?
— Ты!
— Жадный?!
— Жадный!
— А хочешь, все ягоды съем?! — сказал я это и сразу покаялся, понял, что попал на уду.
Исцарапанный, с шишками на голове от драк и разных других причин, с цыпками на руках и ногах, Санька был вреднее и злее всех левонтьевских ребят.
— Слабо! — сказал он.
— Мне слабо? — хорохорился я, искоса глядя на туесок. Там было ягод уже выше середины. — Мне слабо? — повторял я гаснущим голосом и, чтобы не спасовать, не струсить, не опозориться, решительно вытряхнул ягоды в траву: —Вот! Ешьте вместе со мной!
Навалилась левонтьевская орда, и ягоды вмиг исчезли.
Мне досталось всего несколько ягодок. Грустно. Но я напустил на себя отчаянность, махнул на все рукой. Все равно уж теперь. Я мчался вместе с ребятишками к речке и хвастался:
— Я еще у бабушки калач украду!
Ребята поощряли меня, давай, дескать, действуй, и не один калач неси. Может, еще шанег прихватишь либо пирог.
— Ладно!
Мы брызгались на речке студеной водой, бродили по ней и руками ловили пищуженка-подкаменщика. Санька ухватил эту мерзкую на вид рыбину, сравнил ее со срамом, и мы растерзали пищуженка на берегу за некрасивый вид. Потом пуляли камнями в пролетающих птичек и подшибли стрижа. Мы отпаивали стрижа водой из речки, но он пускал в речку кровь, а воды проглотить не мог, и умер, уронив голову. Мы похоронили стрижа и скоро забыли о нем, потому что занялись захватывающим, жутким делом: забегали в устье холодной пещеры, где жила (это в деревне доподлинно знали) нечистая сила. Дальше всех в пещеру забежал Санька.
Его и нечистая сила не брала!
Так интересно и весело мы провели весь день, и я совсем уже забыл про ягоды. Но настала пора возвращаться домой. Мы разобрали посуду, спрятанную под деревом.
— Задаст тебе Катерина Петровна! Задаст! — пообещал Санька с хохотом. — Ягоды-то мы съели! Ха-ха! Нарочно съели! Ха-ха! Нам-то ништяк! Ха-ха! А тебе хо-хо!..
Я и сам знал, что им-то, левонтьевским, «ха-ха!», а мне «хо-хо!» Бабушка моя, Катерина Петровна, — не тетка Василиса.
Жалко плелся я за левонтьевскими по лесу. Они бежали впереди меня и гурьбой гнали по дороге ковшик без ручки. Ковшик звякал, подпрыгивал на камнях, и от него отскакивали остатки эмалировки.
— Знаш чё? — поговорив с братанами, обернулся ко мне Санька. — Ты в туес травы натолкай, а сверху ягод — и готово дело! Ой, дитятко мое! — принялся с точностью передразнивать мою бабушку Санька. — Пособил тебе воспо-одь, сиротинке, пособи-ил. — И подмигнул мне бес Санька и помчался дальше, вниз с увала.
А я остался один.
Утихли голоса левонтьевских ребятишек внизу, за огородами. Я стоял с туеском, один на обрывистом увале, один в лесу, и мне было страшно. Правда, деревню здесь слышно. А все же тайга, пещера недалеко, и в ней нечистая сила.
Повздыхал, повздыхал я, даже чуть было не всплакнул, и принялся рвать траву. Нарвал, натолкал в туесок, потом насобирал ягод, заложил ими верх туеса, получилось даже с копной.
— Дитятко ты мое! — запричитала бабушка, когда я, замирая от страха, передал ей свою посудину. — Господь тебе, сиротинке, пособи-ил. Уж куплю я тебе пряник, да самый большущий. И пересыпать ягоды твои не стану к своим, а прямо в этом туеске увезу…
Отлегло маленько. Я думал, сейчас бабушка обнаружит мое мошенничество, даст мне за это что полагается, и уже отрешенно приготовился к царе за содеянное злодейство.
Но обошлось. Все обошлось. Бабушка отнесла туесок в подвал, еще раз похвалила меня, дала есть, и я подумал, что бояться мне пока нечего и жизнь не так уж худа.
Я хорошо поел и отправился на улицу играть, а там дернуло меня сообщить обо всем Саньке.
— А я расскажу Петровне! А я расскажу!..
— Не надо, Санька!
— Принеси калач, тогда не расскажу.
Я пробрался тайком в кладовку, вынул из ларя калач и принес его Саньке под рубахой. Потом еще принес, потом еще, пока Санька не нажрался.
«Бабушку надул. Калачи украл! Что только будет?» — терзался я ночью, ворочаясь на полатях. Сон не брал меня, как окончательно запутавшегося преступника.
— Ты чего там елозишь? — хрипло спросила из темноты бабушка. — В речке, небось, опять бродил? Ноги, небось, опять болят?
— Не-е, — жалко откликнулся я, — сон приснился…
— Ну, спи с богом! Спи, не бойся. Жизнь страшнее снов, батюшко…
«А что, если разбудить ее и все-все рассказать?»
Я прислушался, снизу доносилось трудное дыхание бабушки. Жалко ее будить, устала она. Ей рано вставать. Нет, уж лучше я не буду спать до утра, скараулю бабушку, расскажу ей обо всем: и про туесок, и про калачи, и про все, про все…
От этого решения мне стало легче, и я не заметил, как закрылись глаза. Возникла Санькина немытая рожа, а потом замелькала земляника, завалила она и Саньку и все на этом свете.
На полатях запахло сосняком, холодной, таинственной пещерой, ягодами, и я уснул.
Дедушка был на заимке, километрах в пяти от села, в устье реки Маны. Там у нас посеяна полоска ржи, полоска овса и полоска картошек. О колхозах только еще начинались разговоры, и селяне наши пока жили единолично. У дедушки на заимке я любил бывать. Спокойно у него там, обстоятельно как-то. Может, оттого, что дедушка никогда не шумел и даже работал тихо, неторопливо, но очень уемисто и податливо.
Ах, если бы заимка была ближе! Я бы ушел, скрылся. Но пять километров для меня тогда были огромным, непреодолимым расстоянием. И Алешки, моего двоюродного глухонемого братишки, тоже нет. Недавно приезжала Августа, его мать, и забрала Алешку с собой на сплавной участок, где она работала.
Слонялся я, слонялся по пустой избе и ничего другого не мог придумать, как податься к левонтьевским.
— Уплыла Петровна! — весело ухмыльнулся Саньца и циркнул слюной на пол в дырку меж передних зубов. У него в этой дырке мог поместиться еще один зуб, и мы страшно завидовали этой Санькиной дырке. Как он в нее плевал!
Санька собирался на рыбалку и распутывал леску. Малые левонтьевские ходили возле скамеек, ползали, ковыляли на кривых ногах. Санька раздавал затрещины направо и налево за то, что малые лезли под руку и путали леску.
— Крючка нету, — сердито сказал он, — проглотил, должно, который-то.
— Помрет?
— Ништяк, — успокоил меня Санька. — Дал бы ты крючок, я бы тебя на рыбалку взял.
— Идет!
Я обрадовался и помчался домой, схватил удочку, хлеба, и мы подались к каменным бычкам, за поскотину, спускавшуюся прямо в Енисей ниже села.
Старшего левонтьевского сегодня не было. Его взял с собой «на бадоги» отец, и Санька командовал напропалую. Поскольку был он сегодня старшим и чувствовал большую ответственность, то уж не задирался почти и даже усмирял «народ», если тот принимался драться.
У бычков Санька поставил удочки, наживил червяков, поплевал на них и закинул лески.
— Ша! — сказал Санька, и мы замерли.
Долго не клевало. Мы устали ждать, и Санька прогнал нас искать щавель, чеснок береговой и редьку дикую.
Левонтьевские ребятишки умели пропитаться «от земли», ели все, что бог пошлет, ничем не брезговали и оттого были все краснорожие, сильные, ловкие, особенно за столом.
Пока мы собирали пригодную для жратвы зелень, Санька вытащил двух ершей, одного пескаря и белоглазого ельца.
Развели огонь на берегу. Санька вздел на палочки рыб, начал их жарить.
Рыбки были съедены без соли и почти сырые. Хлеб мой ребятишки еще раньше смолотили и занялись кто чем: вытаскивали из норок стрижей, «блинали» каменными плиточками по воде, пробовали купаться, но вода была еще холодная, и мы быстро выскочили из реки отогреваться у костра. Отогрелись и повалились в еще низкую траву.
День был ясный, летний. Сверху пекло. Возле поскотины полыхали цветы — жарки, а в ложке, под березами и боярками, клонились к реке рябенькие кукушкины слезки. На длинных хрупких стеблях болтались из стороны в сторону синие колокольчики, и, наверное, только пчелы слышали, как они звенели. Возле муравейника, на обогретой земле, лежали полосатые цветки — граммофончики, и в голубые их рупоры совали головы шмели. Они надолго замирали, выставив мохнатые зады, должно быть, заслушивались музыкой. Березовые листья блестели, осинник обомлел от жары, не трепыхался. Боярка доцветала и сорила в воду, сосняк окурен прозрачной дымкой. Над Енисеем чуть мерцало. Сквозь это мерцание едва проглядывали красные жерла известковых печей, полыхавших по ту сторону реки. Леса на скалах стояли неподвижно, и железнодорожный мост в городе, видимый из нашей деревни в ясную погоду, колыхался тонким кружевом и, если долго смотреть на него, вовсе разрушался, падал.
Оттуда, из-за моста, должна приплыть бабушка. Что только будет? И зачем я так сделал?! Зачем послушал левонтьевских?
Вон как хорошо было жить! Ходи, бегай и ни о чем не думай. А теперь? Может, лодка опрокинется и бабушка утонет? Нет, уж лучше пусть не опрокидывается. Моя мать утонула. Чего хорошего? Я нынче сирота. Несчастный человек. И пожалеть меня некому. Левонтий только пьяный жалеет и все, а бабушка только кричит да нет-нет и поддаст — у нее не задержится. И дедушки нет. На заимке он, дедушка. Он бы не дал меня в обиду. Бабушка и на него кричит: «Потатчик! Своим всю жизнь потакал, теперь этому!..»
«Дедушка ты, дедушка, хоть бы ты в баню мыться приехал, хоть бы просто так приехал и взял бы меня с собой!»
— Ты чего нюнишь? — наклонился ко мне Санька.
— Ничего-о! — Голосом я давал понять, что это он, Санька, довел меня до такой жизни.
— Ништяк! — утешил меня Санька. — Не ходи домой и всё! Заройся в сено и притаись. Петровна видела у твоей матери глаз приоткрытый, когда ее хоронили. Боится теперь, что и ты утонешь. Вот она закричит, запричитает: «Утону-у-ул мой дитятко, спокинул меня, сиротиночка», — а ты тут и вылезешь!..
— Не буду так делать, — запротестовал я. — И слушаться тебя не буду!..
— Ну и лешак с тобой! Об тебе же стараются… Во! Клюнуло! У тебя клюнуло!
Я сиганул с яра, переполошив стрижей в дырках, и рванул удочку. Попался окунь. Потом еще окунь. Потом ерш. Подошла рыба, начался клев. Мы наживляли червяцов, закидывали.
— Не перешагивай через удилище! — суеверно орал Санька на совсем ошалевших от восторга малышей и таскал, таскал рыбешек. Малыши надевали их на ивовый прут и опускали в воду.
Вдруг за ближним каменным бычком защелкали о дно кованые шесты и из-за мыса показалась лодка. Трое мужиков разом выбрасывали из воды шесты. Сверкнув отшлифованными наконечниками, шесты разом падали в воду, и лодка, зарывшись по самые обводы в реку, рвалась вперед, откидывая на стороны волны.
Еще взмах шестов, перекидка рук, толчок — и лодка ближе, ближе. Вот уже кормовой давнул шестом, и лодка кивнула в сторону от наших удочек. И тут я увидел сидящего на беседке еще одного человека. Полушалок на голове, концы его пропущены под мышки, крест-накрест завязаны на спине. Под полушалком крашенная в бордовый цвет кофта, которая вынималась из сундука по случаю поездки в город или по большим праздникам…
Да это ж бабушка!
Рванул я от удочек прямо к яру, подпрыгнул, ухватился за траву, засунув большой палец ноги в стрижиную норку. Тут подлетел стриж, тюкнул меня по голове, и я пал на комья глины. Соскочил и ударился бежать по берегу, прочь от лодки.
— Ты куда? Стой! Стой, говорю! — крикнула бабушка.
Я мчался во весь дух.
— Я-а-авишься, я-а-а-авишься домой, мошенник! — несся вслед мне голос бабушки. А тут еще мужики поддали жару.
— Держи его! — крикнули, и я не заметил, как оказался на верхнем конце деревни.
Теперь только я обнаружил, что наступил вечер и волей-неволей надо возвращаться домой. Но я не хотел домой и на всякий случай подался к двоюродному братишке Ваньке, жившему здесь, на верхнем краю.
Мне повезло. Возле дома Кольчи-старшего, Ванькиного отца, играли в лапту. Я ввязался в игру и пробегал до темноты.
Появилась тетя Феня — Ванькина мать — и спросила меня:
— Ты почему домой не идешь? Бабушка ведь потеряет тебя!
— Не-е, — беспечно ответил я. — Она в город уплыла. Может, ночует там.
Тетя Феня предложила мне поесть, и я с радостью смолотил все, что она мне дала. А тонкошеий молчун Ванька попил вареного молока, — и мать сказала ему:
— Все на молочке да на молочке. Гляди, вон как ест парнишка и оттого крепок.
Я уже надеялся, что тетя Феня и ночевать меня оставит. Но она еще порасспрашивала, порасспрашивала обо всем меня, затем взяла за руку и отвела домой.
В доме уже не было свету. Тетя Феня постучала в окно. Бабушка крикнула: «Не заперто!» Мы вошли в темный и тихий дом, где только и слышалось многокрылое жужжание бьющихся о стекло мух, паутов и ос.
Тетя Феня оттеснила меня в сени и толкнула в пристроенную к сеням кладовку. Там была налажена постель из половиков и старого — седла в головах — на случай, если днем кого-то сморит жара и ему захочется отдохнуть в холодке.
Я зарылся в половики, притих.
Тетя Феня и бабушка о чем-то разговаривали в избе. В кладовке пахло отрубями, пылью и сухой травой, натыканной во все щели и под потолком. Трава эта все чего-то пощелкивала да потрескивала, и оттого, видно, в кладовке всегда было немного таинственно и жутковато.
Под полом робко и одиноко скреблась мышь, голодающая из-за кота. На селе утверждалась тишина, прохлада и ночная жизнь. Убитые дневной жарой собаки приходили в себя, вылазили из-под сеней, крылец, из конур и пробовали голоса. У моста, что проложен через — малую реку, пиликала гармошка. На мосту у нас собирается молодежь, пляшет там, поет. У дяди Левонтия спешно рубили дрова, должно быть, он принес чего-то на варево. У кого-то левонтьевские «сбодали» жердь? Скорее всего у нас. Есть им время идти сейчас далеко!..
Ушла тетя Феня, плотно прикрыв дверь в сенках. Воровато прошмыгнул по крыльцу кот, и под полом стихла мышь. Стало совсем темно и одиноко. В избе не скрипели половицы, не ходила бабушка. Устала, должно быть. Мне сделалось холодно. Я свернулся калачиком.
Проснулся я от солнечного луча, пробившегося в мутное окошко кладовой. В луче мошкой мельтешила пыль. Откуда-то наносило заимкой, пашнею. Я огляделся, и сердце мое радостно встрепенулось: на меня был накинут дедушкин старенький полушубок. Дедушка приехал ночью! Красота!
На кухне бабушка громко, возмущенно рассказывала:
— …Культурная дамочка, в шляпке. Говорит: «Я у вас эти вот ягодки все куплю». Пожалуйста, милости прошу. Ягодки-то, говорю, сиротинка горемышный собирал…
Тут я, кажется, провалился сквозь землю вместе с бабушкой и не — мог разобрать, что говорила она дальше, потому что закрылся полушубком, забился в него, чтобы помереть скорее.
Но сделалось жарко, глухо, стало невмоготу дышать, и я открылся.
— Своих вечно потачил! — шумела бабушка. — Теперь этого! А он уж мошенничает! Что потом из него будет? Каторжанец будет! Вечный арестант будет! Я вот еще левонтьевских в оборот возьму! Это ихняя грамота!..
Убрался дед во двор, от греха подальше. Бабушка вышла в сенки, заглянула в кладовку. Я крепко сомкнул веки.
— Не спишь ведь, не спишь! Все-о вижу!
Но я не сдавался. Забежала в дом бабушкина племянница, спросила, как бабушка сплавала в город. Бабушка сказала, что слава тебе господи, и тут же принялась рассказывать:
— Мой-то, малой-то! Чего утворил!..
В это утро к нам много приходило людей, и всем бабушка говорила: «А мой-то, малой-то!»
Бабушка ходила взад-вперед, поила корову, выгоняла ее к пастуху, делала разные свои дела и всякий раз, пробегая мимо дверей кладовки, кричала:
— Не спишь ведь, не спишь! Я все-о вижу!
Я знал, что она управится по дому и уйдет. Все равно уйдет поделиться новостями, почерпнутыми в городе, и узнать те новости, какие свершились без нее на селе. И каждому встречному бабушка будет говорить: «А мой-то, малой-то!..»
В кладовую завернул дедушка, вытянул из-под меня кожаные вожжи и подмигнул: «Ничего, не робей!» Я заширкал носом. Дед погладил меня по голове, и так долго копившиеся слезы хлынули безудержно из моих глаз.
— Ну что ты, что ты? — успокаивал меня дед, утирая большой жесткой рукой слезы с моего лица. — Чего ж голодный-то лежишь? Попроси прощения… Ступай, ступай, — легонько подтолкнул меня Дед.
Придерживая одной рукой штаны, а другую прижав локтем ц глазам, я ступил в избу и завел:
— Я больше… я больше… — И ничего дальше сказать не мог.
— Ладно уж, умывайся да садись трескать! — все еще непримиримо, но уже без грозы, без громов сказала бабушка.
Я покорно умылся. Долго и очень тщательно утирался рушником, то и дело содрогаясь от все еще не прошедших всхлипов, и присел к столу. Дед возился на кухне, сматывая на руку вожжи, еще чего-то делал. Чувствуя его незримую и надежную поддержку, я взял со стола краюху и стал есть всухомятку. Бабушка одним махом плеснула в бокал молока и со стуком поставила посудину передо мной.
— Ишь ведь кацой смиренненькай! Ишь ведь какой тихонькай! И молочка не попросит!..
Дед мне подморгнул — терпи. Я и без него знал: боже упаси сейчас перечить бабушке или даже голос подать. Она должна для успокоения разрядиться, даже высказать все, что у нее накопилось.
Долго бабушка обличала меня и срамила. Я еще раз раскаянно заревел. Она еще раз прикрикнула на меня.
Но вот выговорилась бабушка. Ушел куда-то дед. Я сидел, разглаживал заплатину на штанах, вытягивал из нее нитки. А когда поднял голову, увидел перед собой…
Я зажмурился и снова открыл глаза. Еще раз зажмурился, еще раз открыл. По замытому, скобленому кухонному столу, как по огромной земле с пашнями, лугами и дорогами, на розовых копытцах скакал белый конь с розовою гривой. А от печки слышался сердитый голос:
— Бери, бери, чего смотришь? Глядишь, за это еще когда обманешь бабушку…
Сколько лет с тех пор прошло! Уж давно нет на свете бабушки, нет и дедушки. А я все не могу забыть того коня с розовой гривой, того бабушкиного пряника.