Время с весны 1899 года до начала 1901 года было, пожалуй, самым приятным и радостным за весь ялтинский период его жизни. Переезд и устройство в новой, по соб­ственному вкусу выстроенной даче, плодотворная творче­ская работа, постановка «Чайки» и «Дяди Вани» в Худо­жественном театре, приезд этого театра с двумя его пьесами в Ялту специально для него, избрание его в академики, которое он принял с нескрываемой радостью, между про­чим, и потому, что им официально как бы признавалось значение русского писателя, наконец личные радостные переживания — все это заметно поднимало его настроение и мирило с «теплой Сибирью».

Но ни тогда, ни после этот мнивший себя очень практич­ным человек все-таки так, как ему хотелось, устроиться не мог. Помимо здоровья и всяких личных причин, мешали и некоторые особенности ялтинской жизни и исключитель­ная деликатность.

Конец 90-х и начало 900-х годов были как раз началом расцвета и быстрого роста южного берега как всероссийско­го курорта. Ялта становилась местом, куда съезжались не только для лечения, но и для отдыха весной, летом и осенью не только богатая буржуазия, но и представители русской интеллигенции. От этого много выигрывали Крым и крым­чаки, но от этого очень терпел Чехов. Само собою разумеет­ся, что Чехова считали долгом посетить съезжавшиеся писатели и вообще люди, имевшие отношение к литературе и журналистике. И так как они отдыхали и делать им было нечего, то приходили часто и сидели подолгу. Среди них были люди, Чехову приятные и близкие, с которыми ему было хорошо и которых он сам звал, а были и чуждые и не­симпатичные, от которых отделаться он все-таки не мог.

Раз поздно ночью раздается телефонный звонок. Голос Чехова. Я встревожился.

Что случилось?

Плохо, батенька, опять касторку только что при­шлось принять.

А что?

Да ведь NN же опять весь день просидел.

Дело касалось молодого писателя, жившего вне Ялты, но часто навещавшего Антона Павловича 7. Этого же пи­сателя я застал, заехав как-то случайно днем. Он оживлен­но что-то рассказывал, а Чехов сидел за письменным сто­лом мрачнее тучи, с закрытыми глазами, без пенсне.

Антон Павлович, а можно спросить, длинную вы теперь вещь пишете?

Листа два.

Вот и мой рассказ тоже, должно быть, листа в два с половиной будет.

Одев пенсне, Чехов вдруг обращается ко мне:

А знаете, доктор, здешняя касторка куда хуже келлеровской, сравнить нельзя.

Когда через несколько минут позвали к обеду, он любезно предложил посетителю спуститься вниз, пообедать с матерью и передать, что он сейчас есть не хочет, а, может быть, будет позже. Когда гость ушел, он забегал но кабине­ту и полушутя, полусерьезно сказал:

Вот вам и усиленное питание... И пообедать не имею возможности.

Кто к нему только не ходил, и по каким только делам! Фельдшер, долгое время присылавший ему для прочтения плоды своей безграмотной музы 8, приезжает специально в Ялту, чтобы посоветоваться, так как Чехов «тоже нашего медицинского персонала». Знакомая владелица вновь от­крывающегося курорта 9 является с просьбой написать для газет объявление такое, «чтобы действительно было заме­чательно». И когда смущенный Антон Павлович клянется, что он никогда этим не занимался, она смеется и говорит: «Тоже, ей-богу, вы скажете, самый замечательный писатель и вдруг не можете! Кто же этому поверит?» Приходил учитель гурзуфской школы, молчаливый человек, проси­живавший часами, покусывая свою бородку. Приходили посоветоваться, как устроиться получше, как устроить своих больных, приходили по выдуманным предлогам, так как в программу пребывания на южном берегу, кроме посещений Учан-Су, Ай-Петри, массандровских подвалов и прочих достопримечательностей, входил и визит к попу­лярному писателю. И мешали ему работать, мешали ду­мать, мешали быть одному. А отказать, защитить себя он не был в состоянии, не умел, и если не всегда был с такими посетителями слишком приветлив, то всегда внешне любе­зен и корректен.

В первое время меня иногда неприятно поражало, когда я слышал, как он в разговорах, особенно с писателями, высказывал об их произведениях суждения или проявлял к ним отношение, не соответствовавшее тем мнениям, которые приходилось от него слышать в их отсутствие. Это же можно сказать и про многие места в его письмах. Но, присмотревшись внимательнее, я понял, что это не фальшь, а результат опять-таки его необычайной деликатности и бо­язни кого-нибудь задеть, обидеть. И в конце концов и в раз­говорах и в письмах он в мягкой, крайне осторожной форме высказывал все-таки свое настоящее мнение. Может быть, только не всегда все до конца.

Очень много писалось о равнодушии Чехова к обще­ственным вопросам, о его «холодной крови» 10. По натуре своей он не был борцом и сам это неоднократно повторял. Судя по его рассказам, когда он вступал в жизнь, он мало интересовался общественными вопросами, но уже на стар­ших курсах его симпатии и общественные интересы, под влиянием в значительной степени, я думаю, земско-меди- цинской среды, получают совершенно определенный уклон. Его часто упрекали за дружбу с Сувориным. Но Чехов всю жизнь помнил, что Суворин, Григорович, Плещеев и Полонский первые обратили на него внимание, когда он еще был Антошей Чехонте, и первые помогли ему выбрать­ся из «Осколков» и «Будильника», и он сохранил к Суво­рину благодарность навсегда 11. Он не раз, и всегда с боль­шим волнением, рассказывал, как в начале его писатель­ской карьеры встретила его серьезная критика, как Скабичевский писал, что ему «суждено умереть пьянымпод забором» 12. И, однако, при всем этом он, который когда-то утверждал, что б13удет печататься там, «куда зане­сут ветер и его свобода» 13, уже с начала 90-х годов пере­стал печататься в «Новом времени», а после процессов Золя и Дрейфуса он, возмущенный отвратительным пове­дением «Нового времени», навсегда и резко порвал с ре­дакцией и не мог хладнокровно говорить о ней. Но лично с Сувориным он сохранил, хотя и несколько охладевшие, отношения до конца. Объясняется это в значительной степени тем, что в своей интимной переписке с Чеховым Суворин бывал очень часто не Сувориным «Нового време­ни». И о студенческих беспорядках, и даже о процессе Дрейфуса, и о многом другом он в своих письмах писал так, что, когда Чехов передавал их содержание или изредка читал отрывки из его писем, не верилось, что автором их был Суворин. Вообще обнародование писем Суворина к Че­хову представило бы громадный общественный интерес; к сожалению, этого никогда не случится, потому что Суворин очень ловко сумел получить их обратно вско­ре после смерти Антона Павловича и, конечно, уничто­жил 14

Когда в 1902 году были отменены выборы Горького в Академию, Чехов по собственной инициативе послал отказ от этого почетного звания 15. А чтобы оценить этот поступок по-настоящему, нужно вспомнить, как Чехов дорожил званием академика и с каким отвращением он относился ко всякого рода публичным выступлениям. Во всей биографии Чехова, во всей его переписке нельзя найти и намека на какой-нибудь антиобщественный или лично некорректный поступок.

545

Известно, с какой особенной любовью относился Чехов к Толстому. Во время серьезной болезни последнего зимой 1901 — [190]2 годов он страшно волновался и требовал, чтобы, возвращаясь из Гаспры, я хоть на минутку заезжал к нему, а если заехать нельзя, то хоть по телефону расска­зал о состоянии больного. И Толстой платил ему таким же отношением и говорил о нем с необыкновенно теплым участием. А когда раза два Чехов приезжал со мною в Гас- пру, Толстой все время оживленно с ним беседовал и не отпускал. Как-то на мой вопрос, что за книжка у него в ру­ках, он ответил: «Я живу и наслаждаюсь Чеховым; как он умеет все заметить и запомнить, удивительно; а некоторые вещи глубоки и содержательны; замечательно, что он никому не подражает и идет своей дорогой; а какой лакони­ческий язык». Но и тут не забыл прибавить: «А пьесы его

19 Заказ № 90никуда не годятся, и «Трех сестер» я не мог дочитать до конца».

Этот исключительно простой и скромный человек, никогда и никому не старавшийся импонировать, застенчи­во избегавший всякого представительства и всякого чество­вания и вообще всяких людских сборищ, внушал всем какое-то невольное почтительное и бережное отношение к себе. Его как-то стеснялись, и это проявлялось иногда в мелочах. Д. Н. Мамин-Сибиряк праздновал именины своей дочери Аленушки и, между прочим, устроил у себя винт. Когда я приехал, то застал самого хозяина и партне­ров, К. М. Станюковича и С. Я. Елпатьевского, в самом лучшем настроении. Сели играть, и за картами Мамин стал рассказывать уральские анекдоты и «случаи из жизни». Рассказчик он был красочный, а анекдоты были крепкие, сибирские. Его рассказы покрывались общим хохотом, и даже страстный винтер Станюкович отложил карты в сторону. В это время открылись двери и вошел Чехов. Несмотря на его усиленные просьбы продолжать, рассказы прекратились, стало очень степенно. Он вскоре ушел, и когда я потом в бледной передаче рассказал ему некото­рые из маминских «случаев», то он долго смеялся своим особым, заразительным смехом и все приговаривал: «По­слушайте, как же вы его не заставили продолжать, надо будет попросить».

Когда Чехов был не в саду, когда не было посетителей, его всегда можно было застать в кабинете, и если не за письменным столом, то в глубоком кресле, сбоку от него. Он много времени проводил за чтением. Он получал и про­сматривал громадные количества газет, столичных и про­винциальных. По прочтении часть газет он рассылал разным лицам, строго индивидуализируя. Ярославскую газету — очень им уважаемому священнику, северному уроженцу 16, а «Гражданин» отправлялся нераскрытым будущей ялтинской знаменитости, частному приставу Гвоздевичу. Ему приходилось много времени тратить на прочтение присылаемых ему рукописей. Кроме других толстых журналов, читал и «Исторический вестник», и «Вестник иностранной литературы», и орган религиозно- философского общества «Новый путь». Часто читал и клас­сиков, следил внимательно за вновь появляющейся беллет­ристикой.

Но он мог часами просиживать в кресле, без газет и без книг, заложив нога на ногу, закинув назад голову, часто с закрытыми глазами. И кто знает, каким думам он преда­вался в уединенной тишине своего кабинета, никем и ничем не отвлекаемый. Я уверен, что не всегда и не только о лите­ратуре и о житейском.

Был ли Чехов верующим?

Он сам, если судить по его письмам, считал себя атеистом и говорил о том, что веру потерял и вообще не верит в интеллигентскую веру. Еще недавно человек, хоро­шо его знавший 17, рассказывал мне, как раз, во время рыбной ловли, услышав церковный благовест, Чехов обра­тился к нему со словами: «Вот любовь к этому звону — все, что осталось еще у меня от моей веры».

Я только в самом начале слышал от него замечания в этом роде. Но я помню и такой случай. Как-то пришлось к разговору, я рассказал ему о слышанном мною в публич­ной лекции одного профессора про четвертое измерение и спросил его: верит ли он в четвертое измерение. Он ниче­го не ответил. Через несколько дней совершенно неожи­данно он вдруг говорит: «А знаете, четвертое измерение-то, может, окажется и существует, и какая-нибудь загробная жизнь... » Он носил крестик на шее. Это, конечно, не всегда должно свидетельствовать о вере, но еще меньше ведь об отсутствии ее. Еще в 1897 году он в своем таком скудном, всего с несколькими записями, и то не за каждый год, днев­нике отметил: «Между «есть бог» и «нет бога» лежит целое громадное поле, которое проходит с большим трудом истин­ный мудрец. Русский человек знает какую-либо одну из этих двух крайностей, середина же между ними не интере­сует его, и потому он обыкновенно не знает ничего или очень мало». Мне почему-то кажется, что Чехов, особенно последние годы, не переставал с трудом продвигаться по этому полю, и никто не знает, на каком пункте застала его смерть.

547

Антон Павлович был, как известно, врачом; он очень любил медицину, студентом и первое время по оконча­нии добросовестно ее изучал и не собирался ее бросить. Еще в середине 80-х годов он писал, что «медицина — моя законная жена, а литература — любовница» 18. Студентом он занимался на каникулах в Чикинской земской больнице Звенигородского уезда, потом короткое время заменял земского врача и в Москве принимал больных. По-видимо­му, собирался писать и работу специальную. По крайней мере, после его смерти среди бумаг оказалось несколько исписанных листов с заметками по истории медицины в России 19. Я, к сожалению, не догадался тогда снять копию. Эти заметки до сих пор нигде не напечатаны. По

19*наведенным мною справкам, рукопись находится теперь в Центроархиве. Чехов, впрочем, и на свой «Сахалин» смот2р0ел как на некоторого рода медицинскую диссерта­цию 0 И в Мелихове он еще принимал у себя обращавших­ся к нему крестьян и снабжал их лекарствами, конечно, бесплатно. Но этим тогда уже исчерпывалось его отноше­ние к медицине. За последние 10—15 лет он научной медициной не занимался. Правда, в Ялту из редакции «Русской мысли» ему аккуратно пересылался медицин­ский еженедельник «Русский врач», но он в нем прочиты­вал только хронику и иногда мелкие так называемые «заметки из практики». И, случалось, любил поразить: «Вы читали в последнем номере о новом средстве от ге­морроя?» — «Нет, не читал». — «Вот, сударь, и растеряете практику. А я вот прочитал и уж Кондакова вылечил. Прекрасное средство». И на письменном столе слева всегда лежал молоточек и трубочка для выслушивания и медицин­ский календарь Риккера за текущий год. Но он принимал всегда деятельное участие в лечении своих домашних или заболевшей прислуги. Любил давать советы своим прияте­лям и расспрашивать про их болезни. Но обычно это оканчивалось указанием, что надо серьезно лечиться и об­ратиться к врачу. Была у него слабость — он любил писать рецепты. И, зная это, я старался не прописывать ему ле­карств, а обыкновенно он стоит, бывало, у телефона и под мою диктовку передает заказ в аптеку, особенно при этом как-то отчеканивая латинские названия. Заставлял прови­зора повторить и прибавлял в конце: (для автора) д-р Че­хов.

Тем обстоятельством, что Чехов был врач, можно в известной степени объяснить и некоторые особенности истории его болезни. Как это ни странно, но как раз врачи чаще других впадают в две возможные крайности: или они переоценивают свои болезненные ощущения и симптомы и относят к себе все самое неблагоприятное, что знают про свою болезнь, или, наоборот, недооценивают того, что есть, опять-таки стараясь обосновать свое отношение медицин­скими соображениями.

Я уже упоминал о том, что в самое первое время нашего знакомства Чехов про болезнь свою не говорил. В конце ноября 1898 года рано утром мне принесли от него записку, в которой он просил зайти, захватив с собой «стетоскопчик и ларингоскопчик», так как у него кровохарканье, — и я действительно застал его с порядочным кровотечением. Ларингоскоп тут был ни при чем, потому что не могло быть никакого сомнения, что это настоящее легочное кровотече­ние. Когда через несколько дней я мог его детально иссле­довать, то я был поражен найденным. В этот первый наш медицинский разговор Чехов начал летосчисление с года поездки на Сахалин (1890), когда у него в дороге появилось будто бы первое кровохарканье, но впоследствии выясни­лось, что оно было уже в 1884 году и потом довольно нередко повторялось. И с студенческих лет он много каш­лял, весною и осенью плохо себя чувствовал и нередко лихорадил, но объяснял это инфлуэнцой, никогда не ле­чился, не давал себя выслушивать, чтобы «чего-нибудь там не нашли». Объяснял кровохарканье горлом, а кашель — простой простудой, хотя, по его собственным словам, временами превращался в стрекозиные мощи. И еще в 1888 году он наставительно, как врач, пишет Суворину, что «чахотка, или иное серьезное легочное страдание, узнается только по совокупности признаков, а у меня-то именно этой совокупности-то и нет» 1. И даже, несмотря на крово­харкания, единственный симптом, производивший на него впечатление, так как «в крови, текущей изо рта, есть что-то зловещее, как в зареве» 22, и даже после смерти брата Нико­лая от скоротечной чахотки в 1889 году он еще заявляет, что «ни за что выслушивать себя не позволит», и только хлынувшая весной 1897 года в необычно большом количе­стве кровь и вмешательство друзей заставили его лечь в клинику профессора Остроумова. С того времени, оче­видно, процесс неуклонно прогрессировал. И я при первом исследовании уже нашел распространенное поражение в обоих легких, особенно в правом, с несколькими каверна­ми, следы плевритов, значительно ослабленную, перерож­денную сердечную мышцу и отвратительный кишечник, мешавший поддерживать должное питание. Мои тогдашние попытки убедить Чехова в необходимости серьезно лечить­ся не привели ни к чему. Он упорно заявлял, что лечиться, заботиться о здоровье — внушает ему отвращение. И ничто не должно было напоминать о болезни, и никто не должен был ее замечать. Поэтому и выработал он такую манеру говорить, не повышая голоса, медленно, монотонно, оста­навливаясь при чувстве раздражения гортани, чтобы удер­жать кашель, а если уже приходилось кашлять, то мокрота отплевывалась в маленький, заранее приготовленный бу­мажный фунтик, тут же где-нибудь лежавший за книгами на столе и отправляемый потом в камин. Только с диплома­тическими подходами, как будто невзначай или пользуясь случайными поводами, удавалось его послушать и заста­вить сделать то или иное. Только с 1901 года он перешел на положение настоящего пациента и сам уж часто предлагал: «Давайте послушаемтесь». Но и тут заставить его лечь, вообще заняться лечением, главным образом и прежде всего, было нельзя. И не только с посторонними он не лю­бил говорить о своей болезни, но и от своих домашних скрывал свои немощи, никогда не жаловался; на вопрос: «как себя чувствуешь?» — отвечал: «сейчас хорошо, почти здоров, только вот кашель», — или «голова болит», или что- нибудь в этом роде. К несчастью, процесс уже находился в той стадии, когда на выздоровление не могло быть ника­кой надежды, а можно было только стремиться к замедле­нию темпа болезни или к временному улучшению состоя­ния больного. Увы, и для этого у Чехова обстоятельства сложились крайне неблагоприятно прежде всего в силу окружавшей его обстановки; и как это ни странно, но он был лишен ухода и некоторых необходимых для лечения условий. Чехов был очень привязан к семье, но особенно нежно любил свою мать, окружал ее трогательной заботли­востью, и последние слова в его завещании сестре 23 были: «Береги маму». И Евгения Яковлевна платила своему Антоше той же нежностью. Но что могла сделать эта милая, всеми любимая старушка? Разве могла она что-нибудь провести или на чем-нибудь настоять? И выходило так, что, несмотря на все предписания, пищу давали ему совершен­но неподходящую, и компресс ставила неумелая горнич­ная, и о тысяче мелочей, из которых состоит режим такого больного, некому было позаботиться. Сестра его, Мария Павловна, когда выяснилось положение, была готова бро­сить службу и Москву и совсем переехать в Ялту, но после его женитьбы по психологически понятным причинам это отпало. Антон Павлович повенчался с Ольгой Леонардов­ной Книппер в мае 1901 года, как известно, никого не предупредив. С этого времени и условия его жизни резко изменились.

Как врач, лечивший Чехова, и исключительно с вра­чебной точки зрения, я должен сказать, что изменения эти, к сожалению, не могли способствовать ни лечению, ни улучшению его здоровья. Одному известному французско­му специалисту по туберкулезу принадлежит афоризм: «Чахоточные должны забыть о лаврах», и судьба Чехова как будто этот афоризм подтверждает. Его несчастьем стало счастье, выпавшее на его долю к концу жизни и ока­завшееся непосильным для него: Художественный театр и женитьба. Я помню, как волновался Чехов перед поста­новкой его «Чайки» в Художественном театре, как этого волнения он не мог скрыть и как оно выражалось в под­робных рассказах о провале этой пьесы в Александринском театре, и помню, в каком длительном радостном возбужде­нии он находился после торжества и одержанной в Москве победы. И он, давший себе раньше слово порвать с театром и не писать больше пьес, пишет пьесы специально для этого театра, и Художественный театр делается театром Чехова и очень сильно содействует увеличению популярности Чехова в последние годы его жизни. И затем женитьба. От Чехова, когда он бывал в особенно хорошем настроении, приходилось иногда слышать, как, случалось, он с прияте­лями в молодости веселился. Но я никогда не слышал ни от него самого, ни от других ни про одно его серьезное увлече­ние. Ольгой Леонардовной он увлекся еще до постановки его пьес, увидев ее в первый раз на репетиции «Царя Федо­ра» 24 Когда я за границей из «Русских ведомостей» узнал об их браке, я вспомнил почему-то, как в приезд Ольги Леонардовны в чеховский дом весной 1900 года я однажды увидел такую группу: она с Марией Павловной наверху лестницы, а внизу Антон Павлович. Она в белом платье, радостная, сияющая здоровьем и счастьем, в начале блестя­щей карьеры, первая актриса Художественного театра, в центре внимания не одной Москвы, с громадными воз­можностями и надеждами в будущем, он — осунувшийся, худой, пожелтевший, быстро стареющий, безнадежно боль­ной. И когда они, повенчавшись, связали свою жизнь, то фатальные последствия не могли заставить себя ждать. Она должна была оставаться в Москве, — он без риска и вред­ных последствий для здоровья не мог покидать своей «теплой Сибири». И зная Чехова, нетрудно было вперед сказать, чем это кончится. Начинаются постоянные пере­езды из Ялты в Москву и обратно. Возвращаясь почти после каждой поездки в Москву, он расплачивается за нее либо плевритом, либо кровохарканьем, либо длительной лихо­радкой. И сознательно обманывает себя, принимая след­ствие за причину, указывает, что вот в Москве было не­дурно, а как в Ялту вернулся, так опять расхворался. Зимы 1901 — [190]2, 1902—1903 годов он проводит в Ялте и почти все время очень плохо себя чувствует, преодолевая те или другие обострения.

К концу этого периода он очень изменился и внешне. Цвет лица приобрел сероватый оттенок, губы стали бескровны, он еще больше похудел и заметно поседел. Деятельность сердца все ухудшалась, процесс в легких все расползался. В соответствии с этим стала все резче про­являться одышка, появились симптомы и туберкулезного поражения кишок.

У меня сохранилось письмо Ольги Леонардовны от 9 января 1902 года, то есть через полгода после свадьбы. Она просит написать подробнее о здоровье Антона Павло­вича и, между прочим, пишет: «Мне очень тяжела эта зима. Только, что занята сильно, это помогает. Такая разлука немыслима. Я все-таки думала, что здоровье Антона Павло­вича в лучшем состоянии, чем оно есть, и думала, что ему возможно будет провести хотя бы три зимние месяца в Москве. Но теперь я об этом, конечно, не заикаюсь... Уж очень грустно и тяжко».

Выхода не было, и когда Ольга Леонардовна говорила о том, что бросит сцену и переедет в Ялту, то Антон Павло­вич, конечно, протестовал и не допускал и речи об этом 25. И был при данных условиях прав. Весною 1903 года, с бла­гословения известного московского клинициста проф. Остроумова, принимается решение зиму проводить в Москве. Но осенью 1903 года он не перестает лихорадить, один плеврит следует за другим, трудно поддающиеся лечению расстройства кишечника. Он уже не скрывает своего плохого самочувствия. А Художественный театр, увлеченный своими задачами, связанный планом, торопит скорейшей присылкой «Вишневого сада». Все чаще я за­ставал Чехова в кресле или на диване, уже без книжек и газет в руках, и он впервые не избегал говорить о своей работе, а жаловался, как трудно ему дописывать и перепи­сывать пьесу , — он мог делать это только урывками.

В октябре я в последний раз попытался задержать его, сказал ему почти всю правду, умолял не губить себя, не ездить в Москву, что это безумие. Он об этом написал в Москву, но к декабрю все-таки уехал 26. Дальнейшее изве­стно. Повторяю — то, что случилось при сложившихся обстоятельствах, было неизбежно. Но когда мы в одном из его писем к жене читаем: «Решай ты, ибо ты человек заня­той, рабочий, а я болтаюсь на этом свете как фитюль­ка» 2 , — то мы, читатели Чехова, с этим согласиться не можем, и когда он в другом письме, указывая на то, что во вновь снятой в Москве квартире на третьем этаже лестница высокая и лифта нету и что ему трудно будет с его одышкой подниматься, кончает словами: «ну да ничего, как-нибудь взберусь» 2 8 , — то я, врач, не могу не думать о том, какое роковое влияние эта лестница должна была оказать на его и так уже крайне ослабевшее сердце.

В Москве он принимает горячее участие в репетициях «Вишневого сада», очень волнуется; при этом разгар сезо­на, по обыкновению масса гостей.

Сознавал ли сам Антон Павлович в глубине души свое положение? Ольга Леонардовна в предисловии к изданным его письмам пишет: «Точно судьба решила его побаловать и дала ему в последний год жизни все те радости, которыми он дорожил: и Москву, и зиму, и постановку «Вишневого сада», и людей, которых он любил» 29. Все это и сам Чехов неоднократно говорил: как он любит Москву и все москов­ское, как скучает по северной зиме, как близок стал ему Художественный театр и как тянет его к московским лю­дям и обстановке.

И однако, по-видимому, и в Москве бывали у него знакомые мне по Ялте настроения. Так, старый друг чехов­ской семьи, прекрасно всех их знавшая Т. Л. Щепкина- Куперник в своих воспоминаниях описывает свое посеще­ние, относящееся к осени 1902 года: «Я изумилась про­исшедшей в нем переменой... Он горбился, зябко кутался в какой-то плед и то и дело подносил к губам баночку для оплевывания мокроты... В этот вечер Ольга Леонардовна участвовала в каком-то концерте. За ней приехал коррект­ный Вл. Ив. Немирович, во фраке с безупречным пластро­ном. Ольга Леонардовна вышла в нарядном туалете, повея­ло тонкими духами. Ласково и нежно простилась с Антоном Павловичем, сказала ему какую-то шутливую фразу, чтобы он «не скучал и был умником», и исчезла. Антон Павлович поглядел ей вслед, сильно закашлялся и долго кашлял, и когда прошел приступ кашля, сказал без всякой видимой связи с нашим разговором, весело вертевшимся около воспоминаний прошлого, общих знакомых и проч.

— Да, кума, помирать пора...»

17 января премьера «Вишневого сада» и чествование Чехова Москвой, а он с трудом стоит на сцене, мертвенно- бледный и кашляет. В середине февраля он вернулся в Ялту в значительно худшем состоянии, но полный еще московских впечатлений. Оживленно рассказывал про чествование, показывал поднесенные ему подарки и коми­чески жаловался, что кто-то, должно быть, нарочно, чтобы ему досадить, распустил слух о том, что он любитель древ­ностей, а он их терпеть не может. Среди подношений действительно были модель древнего русского городка, старинный ларчик и, между прочим, чернильница XVIII века. На мое замечание, что все это очень красиво и что мне особенно нравится чернильница, он ответил: «Да что вы, ведь теперь песочком не посыпают, есть пропускная бума­га, и гусиных перьев же нет». Потом со своей милой улыбкой прибавил: «Ну вот, если вам очень нравится, я распоряжусь, чтобы в наказание вам эту чернильницу после моей смерти и вручили». Как он ни был плох, я тогда все-таки не мог думать, что чернильница уже меньше чем через полгода действительно перейдет ко мне. Он пробыл в Ялте до конца апреля, временами оживлялся, строил планы на будущее, мечтал засесть за работу, говоря, что в голове много уже созрело. Собирался, если поправится, с наступлением тепла поехать на войну, из-за которой очень волновался, врачом, так как врач может больше видеть 30 Но чаще бывал молчалив, сосредоточенно за­думчив, и он, никогда раньше не жаловавшийся на здо­ровье, говорил, что устал, что хочется по-настоящему отдохнуть, набраться сил. Он чувствовал необходимость в покое, но в самом конце апреля он уехал в Москву. В доро­ге простудился, получил резкое обострение, плеврит с нео­быкновенно для него высокой температурой и немедленно по приезде слег, и встал только, чтобы поехать в Баденвей- лер.

Последнее письмо я получил от него 26 мая следующего содержания: «Дорогой Исаак Наумович! Я как приехал в Москву, так с той поры все лежу в постели, и днем, и ночью, ни разу еще не одевался. Поручение, которое Вы дали мне насчет Хмелева *, я, конечно, не исполнил.

Да и если бы я был здоров, то и тогда едва ли сделал бы что-нибудь. Хмелев теперь очень занят, видеть его трудно. Поносов у меня уже нет, теперь стражду запорами. Треть­его дня я заболел какой-то инфекцией. После обеда подни­мается температура, и потом не сплю всю ночь. Кашель слабее. 3-го июня уезжаем за границу, в Шварцвальд, в августе буду в Ялте. Ах, как одолели меня клизмы... Кофе уже дают, и я пью его с удовольствием, а яйца и мягкий хлеб воспрещены. Крепко жму руку. А теперь я лежу на диване и по целым дням от нечего делать все браню Остро­умова и N 31. Большое удовольствие. Ваш А. Чехов».

А потом приписка:

«Сегодня первая ночь, которую я проспал хорошо».

Ольга Леонардовна мне потом с возмущением рассказы­вала, как в Берлине в «Савой-отель» к нему приехал приглашенный известный клиницист проф. Эвальд. Внима­тельно осмотрев больного, он развел руками и, ничего не сказав, вышел. Это, конечно, было жестоко, но развел он руками, наверное, от недоумения, зачем и куда такого больного везут.

И все-таки, как ни был я уверен в близости роковой развязки, меня как молния поразила полученная мною рано утром 3 июля на Рижском взморье телеграмма о его смерти.

С. Я. ЕЛПАТЬЕВСКИЙ

АНТОН ПАВЛОВИЧ ЧЕХОВ

I

Кому повем печаль мою? 1

Антон Павлович Чехов приехал в Москву — совсем, навсегда приехал. Быть может, правильнее сказать: вер­нулся в Москву — в ту Москву, из которой уехал помимо воли, из-за болезни, и куда так неудержимо стремился все те семь-восемь лет, которые он прожил на моих глазах в Ялте, в ту Москву, которая занимала все его мысли, была для него воистину обетованною землей, в которой сосредо­точивалось все то, что было в России самого хорошего, приятного, милого для Чехова. Я видал саратовских патри­отов, полтавских, сибирских, но такого влюбленного в свое место, как был влюблен Антон Павлович в Москву, я редко встречал. Это было немножко смешно и немножко трога­тельно, — более трогательно, чем смешно.

Вот один из многих наших разговоров. Антон Павлович собирается в Москву; я боюсь за него, всеми силами отгова­риваю его и представляю свои аргументы.

— Ведь теперь март месяц, Антон Павлович, — самое отвратительное время в Москве. Все хляби московские разверзнуты.

Я напоминаю ему, что такое московские хляби, и убеж­даю, что и самое слово «хляби» выдумано в Москве и специ­ально для Москвы.

Он сердится и начинает ругать Ялту и говорит, что ялтинские хляби хуже московских. И видно, что ему не терпится, что ему страстно хочется уехать в Москву.

Я начинаю говорить про московскую вонь, про весь нелепый уклад московской жизни, московские мостовые, кривули узеньких переулков, знаменитые тупики, эти уди­вительные Бабьи Городки, Зацепы, Плющихи, Самотеки, — и чем больше неприятностей говорю я по адресу Москвы, тем веселей и приятнее становится хмурое лицо Антона Павловича, тем чаще смеется он своим коротким чеховским смешком. И видно, что и Самотека, и Плющиха, и даже скверные московские мостовые, и даже мартовская грязь, и серые мглистые дни — что все это ему очень ми­ло и наполняет его душу самыми приятными ощуще­ниями.

Запас сведений о Москве у нас обоих обширен, — мы оба учились в Московском университете. Чехов вдохновляется и говорит:

— А помните?..

И начинает вспоминать знаменитые пирожки «с лучком, перцем, с собачьим сердцем», которые готовились в гряз­ном переулке на Моховой, кажется, специально для нас, студентов-медиков, работавших в анатомическом театре и химической лаборатории; вспоминает любезные Патри­аршие пруды и миловидные Бронные и Козицкие пере­улки, и морщины мелкими складками собираются вокруг глаз на похудевшем лице, и смеется он веселым, громким, радостным смехом, каким редко смеялся покойный Антон Павлович. И он, умный человек, мог говорить удивительно несообразные слова, когда разговор шел о Москве. Раз, когда я отговаривал его ехать в Москву в октябре, он стал уверять совершенно серьезно, без иронии в голосе, что именно московский воздух в особенности хорош и живите­лен для его туберкулезных легких, и, притягивая науку в доказательство, говорил, что нам, врачам, не следует быть рутинерами и упираться в стену и что октябрьская москов­ская непогодь может быть даже полезна для некоторых больных легких. Нечего и говорить о Московской губернии и об окрестностях Москвы, — нужно было видеть, с каким восторгом и торжеством над моим неверием и непонимани­ем рассказывал он мне, возвратившись как-то из летней поездки в Московскую губернию, как часами ловил он там пескарей и окуней, как великолепно отхаркивал мокроту, какой развился у него аппетит и как прибыл он там в весе что-то около восьми фунтов за лето.

И все было мило для него в Москве — и люди, и улицы, и звон разных Никол Мокрых и Никол на Щепах, и класси­ческий московский извозчик, и вся московская бестолочь. Отдышится он от Москвы и от московского плеврита, про­живет в Ялте два-три месяца — и снова разговоры всё о Москве. И все три сестры, повторяющие на разные лады: «В Москву, в Москву», — это все он же, один Антон Павло­вич, думавший вечно о Москве и постоянно стремившийся в Москву, где постоянно получал он плевриты и обострения процесса и которая, имею основание думать, укоротила ему жизнь.

II

Случалось, мы сговаривались по телефону, и я при­езжал к нему по делу — поговорить об «Яузляре», санато­рии ялтинского благотворительного общества, которым он очень интересовался, об устройстве какого-нибудь народно­го учителя или земской фельдшерицы, которые приехали лечиться в Ялту без денег; 2 но деловыми вопросами разго­вор никогда не кончался. Он ждал меня в своем кабинете с рассыпанными по полу газетами, — перечитывал он их великое множество, — с камином, набитым конвертами и письмами, которых он получал тоже великое множество, и тотчас после деловых разговоров начинал сообщать мне литературные новости, и говорили мы о новых талантливых писателях, появление которых он встречал с таким радо­стным чувством, о литературных веяниях, о всем том новом, хорошем и дурном, что входило в литературу и искусство. И лицо его оживлялось, и искорки юмора вспы­хивали в глазах. Приходилось говорить и о тех конфликтах, которыми полна русская жизнь, и о тех острых и больных вопросах, которые давно стоят перед русскою жизнью в их строгой повелительности, но разговор о них недолго про­должался. Лицо его делалось усталым и скучным, говорил он слова скучные и утомительные, приводил какой-нибудь случай из деревенской или обывательской жизни, характе­ризующий жестокость и некультурность этой жизни, иног­да приводил свои заграничные впечатления и охотно переходил на другие темы, и было видно, что ему скучно говорить и хочется уйти от надоедливой темы и что он не любит острого, требовательного, повелительного. И когда у меня вырывалось резкое, жесткое замечание о каком- нибудь его знакомом литераторе, ему было неприятно, и он начинал оправдывать его и приводить смягчающие вину обстоятельства.

Он стоит предо мною в темном костюме, чуточку сгорбившись, с тихою речью и мягкими манерами, немнож­ко застенчивый. И в небольшом кабинете его есть малень­кий фонарик, совсем маленький, где может поместиться только коротенький диванчик, и когда Чехов говорит, он любит уходить в фонарик и сидеть на маленьком диванчи­ке. А в большом окне кабинета — разноцветные стекла, чтобы мягче был свет, и против фонарика, над камином, Левитан нарисовал маленькую картину — русская смут­ная, тихая даль со смутно освещенными стогами сена... 3 И встречал я у него людей добрых и мягких, нетребователь­ных и неповелительных, и не влекло его к людям строгим, которые остро ставят вопросы жизни и без колебаний отве­чают на них... 4

Я вспоминаю полученное письмо и передаю ему «покло­ны» — настоящие московские поклоны — от знакомых пи­сателей, которые любили его, и Антон Павлович улыбается ласковою улыбкой, от которой молодело и светлело хмурое лицо. И снова говорим мы о литературе и об искусстве, снова оживлялся он и смеялся своим коротким смешком, и румянец выступал на бледных щеках. И забывал он тогда Москву, и свою повышенную температуру, и свое унылое ялтинское одиночество.

Одиночество. Он был окружен нежной заботливостью родных и близких, широким и почтительным вниманием ялтинских людей, и тем не менее он был одинок — ему недоставало привычной, желанной литературной обстанов­ки, широкой и желанной московской жизни.

В личных отношениях Чехов был мягкий, добрый, терпимый, быть может, слишком терпимый человек, но в литературных суждениях был строг, и его отзывы о худо­жественной стороне произведений не знали терпимости. Он ненавидел все сытое, самодовольное, не знающее сомнений, не выносил ничего напыщенного, риторического, претенци­озного и фокусного и был поразительно чуток ко всякой фальши, ко всему лживому, выдуманному, изломанному. Здесь у него были определенные симпатии и антипатии, и были пункты, в которых он был удивительно упорен. Я помню, как несколько раз он старался убедить меня, что Гончаров — устарелый и скучный писатель 5, и никак не мог понять, почему я, перечитавши Гончарова незадолго до нашего разговора, продолжаю находить его интересным и талантливым. И в этих разговорах чувствовалось, как он любил литературу и что он был воистину писатель в луч­шем, высоком русском смысле — в смысле правды, просто­ты и искренности, которые всегда составляли главную особенность русской литературы.

В доме тихо, и чувствуется одиночество в кабинете с газетами и письмами, и, должно быть, становится совсем тихо и пусто, когда уходит из кабинета гость и остается там одинокий человек с думами о литературе, с мечтами о Москве. И когда я уходил от него, у меня всегда была одна и та же мысль: почему этот, так ищущий людей, человек одинок и почему он, жадный к жизни, с тонким проникно­вением красоты, — хмурый человек?

III

...Чехова много раз сравнивали с Мопассаном, и я по­мню, как проницательные люди, всегда исследующие, кто кому подражает, обвиняли Чехова в подражании Мопасса­ну. С тех пор прошло много времени, и Мопассан остался Мопассаном, а Чехов сделался Чеховым. В них, несомнен­но, есть общее, и не только в манере и красках, но и в темах, которые они выбирали; но вот какая существенная разница между русским и французским Мопассаном.

Мой хороший знакомый, знаменитый русский ученый, рассказывал мне про свою встречу с Мопассаном у Турге­нева. Это было вскоре после смерти дяди Мопассана, Флобера; Мопассан пришел к Тургеневу, которого он, после смерти дяди, называл своим cher та11хе'ом [44], посове­товаться о газете, которую он вместе с компанией литера­турной молодежи, — кажется, туда входил и Б у р ж е , — хотел основать в Париже. Тургенев спросил его, какими же принципами будет руководиться газета, и Мопассан отве­тил: «Pas de principes!» [45] И ответил спокойно и решитель­но, как программу, как знамя своей газеты.

Чехов редко и неохотно говорил о своих литературных неудачах, но я не слыхал большей горечи в его голосе и не чувствовалось большей обиды, как в тот раз, когда он рас­сказывал мне, как в одном толстом журнале о нем было напечатано: «В русской литературе одним беспринципным писателем стало больше...» [46]

И не предлагали Мопассану вопросов: кто ты? И не ломали копий по поводу мопассановских «мужиков» лите­ратурные и политические партии, и французские люди сравнительно редко ищут решения вопросов жизни на страницах произведений французских беллетристов.

— Напишите рассказ в «Журнал для всех»... Непре­менно напишите... Ведь там какая публика! — не знаю уж в который раз убеждал меня Антон Павлович...

IV

Мне хочется сказать несколько слов не о Чехове- писателе, а о человеке — Антоне Павловиче. Публика знает веселого рассказчика, каким был Чехов в молодости, и хму­рого человека, бытописателя русской скуки, пошлости — позднейших лет. Мне хотелось бы осветить уголок души его, самый теплый и трогательный.

Как-то раз, давно, у нас зашел разговор о прекрасных и удивительных русских словах — народных словах. Что значит «тоска», как звучит у бабы, только что всунувшей себе нож в грудь, слово «скушно было», какое многосмыс- ленное и полноценное слово «хорошо», и проч. и проч.

Я говорил, что для меня самое удивительное русское слово «жалеть», приводил в пример, что баба никогда не скажет, что муж любит ее, а ответит: «жалеет...» и иногда прибавит: «больно» жалеет...

И это «больно» вместо «очень» и «жалеть» вместо «любить» не только характерно для понимания своеобраз­ного содержания русской любви, но даже до известной степени определяет русскую литературу. Помню, Антон Павлович необыкновенно воодушевился и рассказал мне случай из деревни, где он жил в Московской губернии, — кажется, в той самой, где жили описанные им «мужики». Назначен был в приход новый дьякон, которого никто не знал. А от старого дьякона осталась сука, которая ощени­лась многочисленными щенятами. И то обстоятельство, что новый дьякон не утопил, по деревенскому обычаю, лишних щенят, а стал кормить, сразу определило положение его в селе. «Пожалел щенят-то!..» — улыбаясь, говорили му­жики и решили, что дьякон — человек хороший. И было так много ласки в его обычной насмешливой улыбке, когда Чехов рассказывал историю про дьякона.

Все близко соприкасавшиеся с Чеховым знают, как много доброты и жалости лежало в нем и сколько добра — стыдливого, хоронящегося добра делал он в жизни. Я по­мню, какое горячее участие принял он в беде, приклю­чившейся с сыном моего знакомого, и как упрашивал он моего знакомого воспользоваться теми обширными связя­ми, которые имел в разнообразных петербургских кругах Антон Павлович. И, кажется, не было для него большего удовольствия, как устроить кого-нибудь, поддержать моло­дого писателя, дать возможность прожить в Ялте бедному учителю, найти место, занятия...

Хочется мне вспомнить здесь кое-что из рассказов Чехова, — не те веселые и хмурые, которые всем известны, а те, в которые вложены его любовь и жалость к людям и о которых почему-то меньше говорят. Вспоминается Ванька, заброшенный в Москву девятилетний Ванька, голодный, иззябший, вечно избитый, опускающий в почто­вый ящик письмо с адресом: «На деревню, дедушке Константину Макарычу»: «Милый дедушка, сделай бо- жецкую милость, возьми меня отсюда домой, на деревню, нету никакой моей возможности... Кланяюсь тебе в ножки и буду вечно бога молить, увези меня отсюда, а то помру... » И как бесконечный плач, льются горькие, жалобные дет­ские мольбы (рассказ «Ванька»).

Вспоминается «цоцкай», который всю жизнь ходил с бумагами по мужикам и господам, в грязь и метель, тоже голодный и иззябший, от лица которого Чехов говорит: «Мы идем, мы идем, мы идем... Мы не знаем покоя, не знаем радостей... Мы несем на себе всю тяжесть этой жиз­ни, и своей, и вашей. Мы идем, мы идем...» («По делам службы».)

Вспоминается «Тоска» — старик извозчик, который ищет человека, которому бы рассказать про смерть сына, про свое горе неизбывное; все хочет рассказать своим слу­чайным седокам, своему товарищу, парню-извозчику, и ни­кто не хочет выслушать его, и идет он в конюшню к своей лошади и ей говорит: «Так-то, брат, кобылочка... Нету Кузьмы Ионыча. Приказал долго жить... Теперя, скажем, у тебя жеребеночек, и ты этому жеребеночку — родная мать... И вдруг, скажем, этот жеребеночек приказал долго жить... Ведь жалко?»

Я несколько раз прочитывал рассказ «Тоска», и теперь, когда Чехов совсем ушел из жизни, я вспоминаю судьбу его, вспоминаю всего Чехова и не могу без волнения читать взятый им к этому рассказу эпиграф: «Кому повем печаль мою?.. »

И — так случилось! — именно в последнее, предсмерт­ное время настроение Чехова резко изменилось, — шире, светлее, выше тоном стало на душе его. Жизнь приласкала его, поманила к себе, — и не только славой и дарами ее, не только личным счастьем, но и широкими далями, новыми для Чехова светлыми перспективами. Изменилось его отно­шение к людям и фактам, иначе, в других красках встал пред ним мир...

В Чехове не было горьковской дерзости, горьковского озорства. Красивый, изящный, он был тихий, немного застенчивый, с негромким смешком, с медлительными движениями, с мягким, терпимым и немножко скептиче­ским, насмешливым отношением к жизни и людям.

И дом свой устроил по своему вкусу, уютный, с малень­кими комнатами. Мы начали строиться почти одновре­менно. Он дразнил меня, называл мой дом, высоко на горе, над Ялтой, откуда открывался великолепный, единствен­ный вид в Ялте на море и на горы — «Вологодской гу­бернией», а я называл его место — «дыра». Мне не нрави­лось выбранное место в дальней части неопрятно со­державшейся Аутки, в ложбине у пыльного шоссе, но у Чехова было уютнее и интимнее, в особенности, когда рассадил он свой прекрасный садик и пустынное место стало обжитым, забегали по садику две ласковые собачки и торжественно зашагала по двору цапля.

К политике Чехов относился равнодушно, пренебрежи­тельно, даже можно сказать — немножко брезгливо. Он не любил заостренных политических людей, редко бывал в до­мах, где мог встретить их, услышать интеллигентские споры о политике.

Мы были с самого начала в добрых отношениях. Он сердечно подошел к нашей работе по устройству в Ялте безденежной туберкулезной публики, собирал пожертвова­ния *, часто обращался ко мне с просьбой устроить нужда­ющихся больных, которых присылали к нему московские знакомые, но наши отношения долго не делались интимны­ми — мешала политика. Антон Павлович был более чем равнодушен к тому, что волновало меня, и был слишком мягок и терпим к людям, которые были непереносимы для меня, и на этой почве у нас возникала иногда временная отчужденность. К нему приезжали разные люди, пестрая публика.

Помню один неприятный случай. Как-то раз я встретил у него Меньшикова, нововременского, уже высказавшегося до конца Меньшикова. Чехов познакомил нас. Оставаться в обществе Меньшикова мне было неприятно, я прождал несколько минут и, отговорившись какими-то делами, ушел, не простившись с Меньшиковым. На другой день Чехов упрекал меня в нетерпимости, в том, что я обидел Меньшикова. В другой раз, по поводу беспорядков в Пе­тербургском университете, в которых деятельное участие принимал мой сын, Чехов стал говорить, что эти бунтую­щие студенты завтра станут прокурорами по политическим делам, а когда я заметил, что в массе эти студенты, несом­ненно, будут больше подсудимыми, чем прокурорами, он пренебрежительно махнул рукой и не продолжал разго­вора.

Это не значит, что Чехов был ближе к прокурорам, чем к подсудимым, не значит, что он не интересовался обще­ственными делами, что равнодушно проходил мимо того, что совершалось кругом. Он был горячо предан обще­ственной медицине, земскому школьному делу, известно, как много делал он в своем Мелихове, я знаю, как участли­во относился он к нахлынувшему бедствию голода. На Сахалин он ездил не как турист, ради развлечения. И в Ял­те он много и многим помогал, чем мог. Он был чуткий к чужим нуждам, добрый активной добротой и враг лжи, сытого самодовольства, враг обмана и насилия, но человек левитановских пейзажей, настроения не бунтующей музы­ки Чайковского, Чехов не любил громких криков, трубных звуков. Ему чуждо было все острое, повелительное, не­преклонно требовательное — ему не сроден был бунт.

И вот пришло время, не стало прежнего Чехова... И случилось это как-то вдруг, неожиданно для меня. Под­нимавшаяся бурная русская волна подняла и понесла с собой и Чехова. Он, отвертывавшийся от политики, весь ушел в политику, по-другому и не то стал читать в газетах, как и что читал раньше. Пессимистически и, во всяком случае, скептически настроенный Чехов стал верующим. Верующим не в то, что будет хорошая жизнь через двести лет, как говорили персонажи его произведений, а что эта хорошая жизнь для России придвинулась вплотную, что вот-вот сейчас перестроится вся Россия по-новому, светло­му, радостному...

И весь он другой стал — оживленный, возбужденный, другие жесты явились у него, новая интонация послыша­лась в голосе.

Помню, когда я вернулся из Петербурга в период оживления Петербурга перед революцией 1905 года, он в тот же день звонил нетерпеливо по телефону, чтобы я как можно скорее, немедленно, сейчас же приехал к нему, что у него важнейшее, безотлагательное дело ко мне. Оказа­лось, что это важнейшее безотлагательное дело заключа­лось в том, что он волновался, что ему безотлагательно, сейчас же нужно было знать, что делается в Москве и Пе­тербурге, и не в литературных кругах, о которых раньше он исключительно расспрашивал меня, а в политическом ми­ре, в надвигавшемся революционном движении... 7 И когда мне, не чрезмерно обольщавшемуся всем, что происходило тогда, приходилось вносить некоторый скептицизм, он волновался и нападал на меня с резкими, не сомневающи­мися, не чеховскими репликами.

Как вы можете говорить так! — кипятился он. — Разве вы не видите, что все сдвинулось сверху донизу! И общество, и рабочие!..

И как-то все перевернулось в нем. О том же Меньшико­ве он говорил мне:

Читали вы, что написал этот мерзавец Меньшиков?

Я ответил, что Меньшиков был и есть Меньшиков и что

у меня не всегда бывает охота и терпение читать его. А он все волновался и повторял:

Нет, вы прочитайте, что он в последнем номере пишет.

Стал рассказывать мне о «Новом времени», с которым был связан и о котором раньше нередко упоминал. О самом старике Суворине он редко говорил и, когда говорил, кос­венно защищал его. Помню, он мне рассказывал, что возмутительная статья в «Новом времени» по поводу 1 мар­та, требовавшая чуть ли не четвертования «злодеев» 8, была помещена в газете без ведома Суворина, написана Иловай­ским, но относительно «Нового времени» он не жалел красок. Рассказывал, какие там дурные люди ведут дело, как там фабрикуется заведомая ложь, как подкупаются сотрудники, как во время дрейфусовского дела переделыва­лись и подделывались телеграммы, получавшиеся из Пари­жа от их собственного корреспондента, как вставлялись «не» в телеграммы, выбрасывалось нежелательное, стави­лись вопросительные и восклицательные знаки — появля­лась в газете совсем другая телеграмма, с противопо­ложным смыслом 9.

Здоровье Чехова становилось — в значительной мере, думаю, из-за поездок в Москву — все хуже и хуже, и мне было трогательно и волнующе наблюдать эту просыпающу­юся в Чехове веру в близкую новую жизнь, поднимавшееся в нем новое настроение.

Мы вели частые и долгие споры о литературе, но о произведениях друг друга говорили редко и как-то стыд­ливо. Только раз — помню, шли мы куда-то, — глядя в сто­рону, Чехов неожиданно сказал мне:

Прочитал ваш рассказ («О, мама!»). У вас там как на виолончели играют.

Тем более поразило меня, когда Чехов, всегда сдержан­ный в разговорах о своей литературной работе, неожиданно протянул мне рукопись:

Вот, только что кончил... Мне хотелось бы, чтобы вы прочитали.

Я прочитал. Это была «Невеста» 10, где звучали новые для Чехова, не хмурые ноты. Для меня стало очевидно, что происходил перелом во всем настроении Чехова, в его художественном восприятии жизни, что начинается новый период его художественного творчества.

Он не успел развернуться, этот период. Чехов скоро умер.

В. А. ЛАЗАРЕВСКИЙ

А. П. ЧЕХОВ

<...> С пятнадцати лет я мечтал познакомиться с А. П., но увидеть его и говорить с ним мне пришлось только в сен­тябре 1899 года.

Чехов уже переехал в Ялту и жил на своей еще не­достроенной даче. Я только что поступил на службу в один из крымских городов и бывал в Ялте довольно часто.

Все слышанное от Чехова я записывал в тот же день в дневник и так делал после каждой встречи.

В 1899 году вышла первая книжка моих рассказов. Местная газета их беспощадно высмеяла. Я решил спро­сить мнения Чехова, написал ему письмо и послал мою книжку, а через несколько дней отправился к нему сам.

Я ждал сухого приема и наставительного тона большого писателя и поэтому волновался. Но услышал я от человека, который видел меня в первый раз, совсем другое 1.

Послушайте, ну как же можно было так убиваться из-за того, что в газете кто-то там написал эту статейку? Мало ли какой чепухи о нас не пишут...

Слова «о нас» прозвучали в моих ушах особенно сладко, и я понял, что со стороны Чехова они прежде всего акт его доброты.

Нет, это пустяки, — продолжал А. П . , — и обращать на них внимания не стоит. Худо, если о книге совсем не пишут. А вы разве не на железной дороге служите? — вдруг спросил он.

Вопрос этот был задан потому, что большинство моих рассказов касалось жизни железнодорожных машинистов.

Теперь нет, — ответил я и объяснил, где служу.

Гм... Ваши рассказы, как рассказы... Послушайте, вы сделали громадную ошибку, что издались в провинции. Этак нельзя. Останетесь незамеченным. Издавать нужно непременно в столице. И для рецензий нельзя посылать так, зря. Ведь вы знаете, как в редакциях? Придет какая- нибудь барышня, заведующая объявлениями, увидит, что получена новая книжка, и возьмет ее почитать... Вот вам и рецензия! Вы пошлите в «Жизнь», к Поссе. А зимой обождите посылать до тех пор, пока я не буду в Москве... Вы уроженец какой губернии?

Я родился в Полтаве.

Это слышно. Я тоже южанин. Только я вырос возле моря, хоть и возле паршивенького, но моря...

Боясь помешать Чехову, я спросил:

Может быть, вы, Антон Павлович, собираетесь в го­род?

Да, да. Сейчас пойду. У нас сегодня обед, на котором будет Максимов. Выйдем вместе...

Чехов стал собираться, а я ходил по комнате и глядел на него. Уже и тогда приходилось читать в газетах, что он болен, но заметно этого не было. Его слегка загорелое лицо не казалось изможденным, а движения были сильны и уве­ренны. Внимательные глаза не смотрели грустно. Слушая его голос, можно было заключить, что он обладает велико­лепным певучим басом. За все это время Чехов кашлянул всего один раз, — как будто у него запершило в горле. Сравнительно со всей его стройной фигурой, только ноги были несколько худы в коленях.

Антон Павлович надел летнее пальто, мягкую шляпу, взял в руки зонтик, и показался мне таким изящным. Мы вышли и стали спускаться вдоль грязных татарских доми­ков. По небу ходили тучи, а далекое море казалось серым. Темными пятнами выступили на нем броненосцы при­шедшей в этот день в Ялту эскадры. Хорошо дышалось влажным, чуть пропитанным хвоей кипарисов, воздухом. Внизу раскинулся город.

Я сказал, что вся Ялта мне представляется велико­лепным, но сильно подгнившим цветком магнолии и что, вероятно, люди здесь живут только богатые и счастливые, но бессердечные и развратные. Чехов поднял голову и, посмотрев на меня, вдруг быстро и отрывисто загово­рил:

Что вы, что вы?.. Как можно... Здесь очень много несчастных, много больных... Большинству здесь живется очень тяжело.

Но вы все-таки один из счастливейших.

Почему вы так думаете?

У вас есть средства, есть имя...

Какие же у меня средства? Кроме бездоходной дачи, — ничего. И где же мое счастье? Я не могу даже жить там, где хочу, и только благодаря своему здоровью должен сидеть в Ялте. Вы Ялты не знаете...

Да, не знаю, — согласился я.

Вот то-то же и есть.

Я замолчал и подумал, что Чехов все понимает, а я от радости, что вижу его, говорю, не взвесив предварительно своих слов.

Во второй раз я был у Чехова в ноябре. А. П. был очень озабочен устройством в Ялте санатории для легочных больных и готовил целый ряд писем к разным людям по этому поводу 2.

Запечатав один из конвертов, Чехов спросил о том, что я теперь пишу, и, внимательно выслушав, заговорил.

Так. Только вот что... Избегайте вы всяких терми­нов, особенно скоропроходящих. Некоторые слова через пять-шесть лет совсем уничтожаются и потом звучат в рас­сказе или в пьесе ужасно дико. Вы знаете, не так давно, в Воронеже, я смотрел свой водевиль «Медведь» и от слова «турнюр» пришел в ужас. Теперь это слово уже не суще­ствует, и в новом издании я его вычеркнул .

Мы помолчали. Затем я рассказал Антону Павловичу о сильном впечатлении, которое произвела на меня только что вышедшая тогда книга Мельшина «В мире отвержен­ных» 4. Мне казалось, что все произведение выиграло бы от большего беспристрастия автора в изображении всякого рода тюремщиков, потому что поступки говорят сами за себя сильнее, чем комментарии к ним.

Что же делать? Ведь нельзя, в самом деле, требовать от человека, который пробыл столько лет в каторге, хлад­нокровной оценки своих мучителей...

Да, это трудно...

В тот же день вечером я зашел к Чехову попрощаться. Антон Павлович ходил по кабинету взад и вперед и, увидев меня, сказал взволнованным голосом:

Знаете, скверная новость...

А что такое?

Последние известия, что Толстому хуже. Умрет, должно быть. Ведь этакий он колосс в искусстве! Знаете, есть люди, которые боятся делать гадости только потому, что жив еще Толстой. Да, да, да... 5

Потом Чехов снова стал жаловаться на гнетущую тоску, которую на него нагоняет Ялта. Помолчав, он спросил:

Вам нравятся рассказы Горького?

Да. Особенно «Старуха Изергиль».

Он не только писатель, а еще и поэт. Большой поэт...

и какой хороший человек, а между тем многие этого не понимают... — добавил Антон Павлович и прошелся взад и вперед.

Я облокотился на его письменный стол, на котором лежала какая-то рукопись.

Меня интересует, много ли вы перечеркиваете, когда пишете. Можно посмотреть? — спросил я.

Можно.

Я подошел к столу с другого конца. Обыкновенный лист писчей бумаги был унизан ровными, мелкими, широко стоящими одна от другой строчками. Слов десять было зачеркнуто очень твердыми, правильными линиями, так что под ними уже ничего нельзя было прочесть. Мне броси­лась в глаза фраза: «Херес был кисловатый, пахло от него сургучом, но выпили еще по рюмке...» 6

Чехов сказал, что готовит этот рассказ для журнала «Жизнь», а потом улыбнулся и добавил:

А рассказ-то совсем не в духе марксистов. Пожалуй, и не напечатают.

Ну, ваше-то все напечатают...

Не помню по какому поводу, мы заговорили о процессе Дрейфуса. Чехов надолго задумался и наконец проговорил глухим баском:

Знаете, вот у Гоголя кто-то выражается: «Это все француз гадит». Так вот и евреи гадят в деле Дрейфуса. Евреи здесь ни при чем. Если бы дело это было не правое, то такой человек, как Зола, не вступился бы. Я как раз в это время был во Франции, — там вся интеллигенция была на его стороне 7.

Мне хотелось бы еще и еще сидеть у Чехова и слушать его полные беспристрастия и правды слова. Но я знал, что ему вредно много говорить и что он ложится рано спать, а потому пожелал всего хорошего.

Чехов всегда настаивал на необходимости для молодого писателя работать как можно больше и однажды сказал мне:

Печатать можно и немного, но писать следует как можно больше. К тридцати годам обязательно нужно опре­делиться: все определялись к этому времени. Исключение составляет Сервантес... Да и невозможно было ему раньше писать, а потом тоже очень трудно, — в тюрьме бумаги не давали 8. Знаете, как нужно писать, чтобы вышла хорошая повесть? В ней не должно быть ничего лишнего. Вот как на военном корабле на палубе: там нет ничего лишнего, — так следует делать и в рассказе...

В апреле 1900 года в наш город приехал Московский Художественный театр. Для глубокой провинции это было огромным событием. Я отправился к зданию театра с целью во что бы то ни стало достать для себя и для жены билеты хоть на «Чайку», которая была анонсирована на 13-е число. С трудом, но места были куплены, и я довольный вышел из кассы. Смотрю, на лавочке, у самого входа в театр, сидит Антон Павлович. Мы поздоровались. Чехов спросил, отчего я так плохо выгляжу. Я ответил, что устал и что у меня было сильное разлитие желчи.

Вы на «Дяде Ване» были? — спросил он.

Нет. Нельзя было достать билета, но на «Чайку» идем.

Что «Чайка»! Нужно непременно, чтобы вы пошли на «Одиноких» Гауптмана, — вот это пьеса! Как бы это сделать?.. Вы Немировича не видали?

Нет.

Ну, пойдем, поищем его.

Вон, в цилиндре ходит. Это он? — спросил я.

Он самый.

Чехов нас познакомил и сейчас же обратился к Немиро­вичу:

Вот что: есть у тебя два билета на «Одиноких»?

Для тебя лично? — недоверчиво спросил Немиро­вич.

Для меня лично.

Посмотрю.

Немирович ушел и скоро вернулся с билетами.

Ну, вот вам — непременно пойдите! — сказал Антон Павлович, передавая мне билеты.

Я не знал, как и благодарить его. Денег у меня уже не было, и купить их сам я не мог бы. Мы прошлись по аллее, возле гостиницы Киста. Я спросил Чехова, что он думает об одном из моих рассказов. Он похвалил.

Чудесный рассказ, отличный рассказ...

Каждый пишущий знает, как болезненно относится автор к мнению дорогих людей. В голосе Антона Павловича мне послышалось желание не по заслугам приласкать меня своим отзывом. Я помолчал и сказал:

Знаете, в вашем «Острове Сахалине» описан один ссыльнокаторжный, бывший персидский принц, кото­рый клеит «неуклюжие» конверты. Дальше вы пишете, что поглядели на его работу и сказали: «Очень хорошо», чем доставили ему большое удовольствие. Вот так и со мной... 9

Чехов нахмурился.

Видите ли, то был ссыльнокаторжный и нуждался в ласковом слове, а вы ведь свободный человек...

Антон Павлович сейчас же улыбнулся. Улыбнулся и я от сознания, сколько чуткости и доброты живет в этом человеке.

Вечером мы с женой были на «Одиноких». Впечатление получилось огромное, потрясающее. В антрактах я был или возле Чехова за кулисами, или прислушивался в вестибюле к тому, что говорила публика. Два господина хвалили постановку и негодовали по поводу репертуара: «Дядя Ваня», «Одинокие», «Эдда Габлер» и «Чайка»...

Один из них, с красной, самодовольной физиономией, размахивал руками и вопил:

Помилуйте, помилуйте, что это я вас спрашиваю? Чем это они нас угощают? Черта ли мне в этой самой дека- дентщине?

Я тоже ничего не понимаю. Какая-то чепуха, — ленивым, низким тенором ответил другой.

Я не выдержал и вступил с ними в легкий спор, говоря, что во всех этих пьесах отразились более тонкие чувства новых людей. Увидев потом Чехова, я попросил его объ­яснить, почему сравнительно образованные господа не реагируют на содержание таких действительно художе­ственных произведений.

Потому что они еще живут в сороковых годах прошлого столетия... — ответил Антон Павлович и потом с укором добавил: — А вы зачем с ними об этих вещах разговариваете?..

«Чайка» прошла с ошеломляющим успехом. Чехов сидел в последнем ряду партера, ноздри его чуть расширя­лись, и видно было, что он сильно волнуется.

Автора вызывали бесконечное число раз. Наконец он появился на сцене, беспомощный, удивительно скромный, и кланялся немножко боком.

И публика, умевшая до сих пор волноваться лишь за картами, застонала от восторга. Это был необыкновенный день для умственной жизни тогдашнего Севастополя.

В июне я провел в Ялте несколько чудных дней. Трудно их забыть. Как-то вечером я сидел в столовой Чеховых. Чувствовалось искренно, просто и хорошо. Заговорили об «Эдде Габлер». Я сказал, что понимаю всякую месть со стороны женщины, оскорбленной в своих чувствах, — мож­но убить, можно облить серной кислотой, но сжечь не­изданную рукопись, над которой столько работал любимый человек, — как сделала героиня пьесы, — это уж не совсем естественная подлость.

А иметь рукопись большого, серьезного сочинения только в одном экземпляре разве естественно? — спросил Антон Павлович.

Да, конечно. Очевидно, Ибсен не принял во внима­ние, что такие рукописи редко бывают в одном экземп­ляре...

Затем разговор стал общим. Говорили об отдельных актерах Художественного театра и об их талантах. После чая Чехов ушел вместе со мною в кабинет. В этот день он много говорил и казался бодрым. Я ловил, а потом, вечером, записал каждое его слово.

Теперь к писателю предъявляются огромные требо­вания, и выбраться из рядовых очень трудно. Мопассан взял мировую славу и известность в области короткого рассказа. Публике все остальное кажется уже повторением и слабым повторением...

Вспомнили о Гаршине.

Гаршин... Что же Гаршин? — сказал Антон Павло­вич. — Большим талантом его назвать нельзя. «Четыре дня» и «Записки рядового Иванова» — это вещи хорошие, а все остальное наивно.

А «Художники»? — спросил я.

По-моему, очень наивная вещь... Гаршин был чу­десный человек и писал в очень выгодное для беллетриста время, — после войны. Книги всегда имеют огромный сбыт и читаются особенно охотно после окончания больших народных бедствий.

Не помню, по какому поводу, разговор перешел на тему о браке.

Счастливы или несчастливы данные муж и жена — этого сказать никто не может. Это тайна, которую зна­ют трое: бог, он иона... — произнес, прищурившись, Че­хов.

Позднее мы вдвоем отправились в город. По дороге я сознался, как гнетет меня невозможность издаться так и там, где хотелось бы.

Обождите, обождите! Нужно прежде всего, чтобы вас узнали все свои, — пишущие. Года три обождите...

В следующий раз я совершенно случайно встретился с Чеховым на пароходе, шедшем в Ялту. <...>

После обеда мы подошли к борту. Чехов стал расспра­шивать меня, как я распределяю свой день и нью ли водку.

Берегите, берегите здоровье и не пейте каждый день водки. Ничто не тормозит так работы писателя, как водка, а вы только начинаете...

Да я и не пью водки. Меня заедает другое — это вечный самоанализ. Благодаря ему бывали отравлены луч­шие моменты...

Отучайтесь от этого, отучайтесь. Это ужасная вещь.

На берегу мы простились.

Дня через два я поехал к Чехову. Он сидел в нише, на своем любимом диване, и показался мне совсем другим человеком, чем на пароходе: желтый, серьезный, как будто сильно тоскующий. Он рассказал мне подробности о смерти скончавшегося 14 августа 1901 года в Ялте писателя Г. А. Мачтета, а потом стал меня расспрашивать о дуэли между лейтенантом Р. и мичманом И., которого знал еще мальчиком. Эта тяжелая драма не только интересовала его,

но и мучила 10.

Видя, что Антон Павлович нервничает, и боясь утомить его, я посидел у него всего минут двадцать.

3-го сентября, по просьбе Чехова, я был у него очень рано, — в 7 часов утра. Я прошел прямо в столовую и уви­дел здесь Антона Павловича и Евгению Яковлевну, его мать. И по тону голоса и по движениям Чехова было видно, что он чувствует себя лучше. Он много шутил и рассказы­вал о ялтинских нравах. Перешли к литературным темам. Чехов заговорил о Тургеневе и Достоевском. Было слышно, что сочинения Достоевского производят на него тяжелое впечатление. Имя же Тургенева и заглавия его произведе­ний он произносил другим голосом и с задумчивым выра­жением на лице.

Однажды Достоевский сделал гадость, почти пре­ступление, и сейчас же пошел к Тургеневу и подробно рассказал ему об этой гадости, с единственной целью при­чинить боль 11. Ну зачем такие выходки? — с грустью проговорил Антон Павлович.

Мне кажется, Достоевский был нервнобольной чело­век, а иногда просто психически ненормальный. Ведь сколько он пережил... — сказал я.

Да, его жизнь была ужасна... Талант он несомненно очень большой, но иногда у него недоставало чутья. Ах, как он испортил «Карамазовых» этими речами прокурора и за­щитника, — это совсем, совсем лишнее. <...>

Насколько я успел заметить, у Чехова не было «богов» в литературном мире. Анализируя всякую человеческую личность, он всегда делал спокойный, замечательно прав­дивый вывод. Вот это, дескать, его хорошие черты, а вот это — дурные. <... >

Я уверен, что если бы, например, и Л. Н. Толстой сделал худой поступок, то Чехов бы сказал: «Да, это дурно». И если бы последний негодяй сделал хорошее, то Чехов сказал бы: «Да, он поступил хорошо». <... >

15-го сентября 1901 года я снова видел Чехова в Сева­стополе. Он ехал в Москву и остановился у своего знакомо­го, г. Ш[апошникова]. Как и всегда, перед поездкой в Москву он был очень весел. Говорили о новой газете. Антон Павлович, между прочим, сказал:

Издавать хорошую газету в провинции может только тот, у кого есть столько денег, сколько требуется, чтобы поставить перед своим домом электрический дуговой фо­нарь... Иначе говоря, есть деньги, можно издавать газету, а нет — и говорить не о ч е м , — это будет уже не газета, а вырезки...

Когда заговорили о таланте Мопассана, Чехов сказал:

Таланту подражать нельзя, потому что каждый настоящий талант есть нечто совершенно своеобразное. Золота искусственным путем не сделаешь. Поэтому никто и никогда не мог подражать Мопассану. Как бы об этом ни говорили, будет то, да не то...

Как же все-таки формулировать талант? — спро­сил я.

А никак. Талант есть талант и больше ничего. <... >

Мы снова вышли на платформу.

Как я завидую тому, что вы едете в Москву! — вырвалось у меня.

Да, вам непременно нужно побывать в Москве, и не только побывать, а пожить, — сказал Чехов.

Мария Павловна когда уезжала, то шутила, что Москва, вероятно, представляется мне так же, как и Фера- понту в «Трех сестрах». Помните: «Подрядчик сказывал, будто поперек всей Москвы канат протянут... »

Чехов засмеялся.

Да, да. Вам непременно нужно пожить там. <... >

Как-то в ноябре 1901 года Чехов был в отличном

расположении духа. Говорилось хорошо, мешал только постоянно звонивший телефон. Я вспоминал темы его прошлых рассказов, иногда цитируя их, и между прочим спросил:

Скажите, пожалуйста, когда вам приходится описы­вать чьи-либо сновидения, чем вы руководствуетесь, свои­ми ли собственными снами или вероятностью того, что

такому-то субъекту может присниться такой именно сон.

Никогда и ни в одном рассказе я не описывал снов...

Позвольте. А в «Учителе словесности», а в «Попры­гунье», а в «Гусеве»?..

Да, да, да. Я уж и забыл. Вы знаете, что я, например, не помню содержания своего рассказа «Огни» 12

Как вы думаете, любой автор-беллетрист в своих суждениях о беллетристике же — публика или компетент­ное лицо?

Когда он говорит о своих вещах, то не публика, а когда о чужих, то публика... <...>

На следующий день, не помню по какому поводу, мы заговорили о современных женщинах-писательницах.

Нет у ж , — сказал Чехов, — лучше я прочту что- нибудь из физики или по электротехнике, чем женское писание. Вот госпожи такая-то и такая-то пишут, пишут, а когда умрут, ничего от них не останется.

За все мое знакомство я только раз слышал, как он хорошо отозвался о рассказе «Сережка», напечатанном в декабрьской книжке «Журнала для всех» за 1901 год, хотя автором его была женщина 13.

Вы знаете, — сказал потом Антон Павлович, — как женщины относились к Лермонтову, пока он был жив? Считали его шелопаем и хлыщом... <...>

Мы помолчали. Потом у меня вырвался вопрос:

Скажите, отчего вас считают олимпийцем или нелю­димом, между тем как с вами так легко и так просто говорится?

Олимпийцем я никогда не был. А нелюдимом меня считают потому, что я никуда не показываюсь. Показывать­ся же мне мешает болезнь...

Прошел почти год. Я опять сидел в знакомом кабинете. За это время Антон Павлович очень похудел, но дух писате­ля был бодр. Он только что получил известие о том, что завтра приезжает В. Г. Короленко 14 Предстоящая встреча его радовала и волновала. Сам он через два дня должен был ехать в любимую Москву. В этот день Чехов был вообще оживленнее обыкновенного. Его лицо приняло мрачный оттенок только, когда он заговорил о приезде одного одес­ского фельетониста 15, с напоминанием относительно со­трудничества в газете.

Я чувствовал себя ужасно плохо в этот день... — рассказывал А. П. — У меня сил мало, и желудок совсем не варит. Настойчивость этого господина меня измучила и рассердила. Я принял его чрезвычайно сухо...

В последней фразе прозвучало как будто сожаление. Чехов органически не любил доставлять кому бы то ни было неприятные минуты.

Но ваше сотрудничество было бы для газеты просто кладом. Кроме того, нельзя сердиться на человека за то, что он плохой психолог...

Дело не в психологии. Там ведь не мальчики сидят и знают, что по заказу я писать не могу. Ну, да теперь уже с ними кончено...

В нем был оскорблен прежде всего художник, от которого требовали произведения не с целями прочесть и подумать над ним, а с единственной целью увеличить тираж газеты. В этот тяжкий месяц нервы Чехова и без того были окончательно издерганы. Быстро делала свое дело и чахотка.

В январе 1903 года Чехов сидел на диване, перебирая и сортируя письма за минувший год.

Идет дождь? — спросил он, здороваясь со мною.

Нет, теперь перестал.

Антон Павлович подошел к окну, постоял и, огля­нувшись, произнес:

Вот в такую бы погоду застрелиться...

Я постарался перевести разговор на другое и рассказал ему новый малороссийский анекдот, после которого он долго хохотал. Мне было приятно, что я развеселил Антона Павловича, и в то же время страшно тех хрипов, которые слышались иногда в его смехе.

Он снова сел на диван и, все еще улыбаясь, продолжал перекладывать письма. Я заметил на столе небольшую брошюрку со стихами.

Разве вы любите стихи? — спросил я.

Не часто и некоторые — да, вот, например. Он перевернул несколько страниц в этой книжке и указал рукою на следующие строки:

Шарманка за окном на улице поет... Мое окно открыто. Вечереет. Туман с полей мне в комнату плывет, Весны дыханье ласковое веет.

577

Не знаю почему, дрожит моя рука, Не знаю почему, в слезах моя щека. Вот голову склонил я на руки. Глубоко Взгрустнулось о тебе. А ты... ты так далеко [47].

Часто к вам авторы присылают свои книги?

Часто. Почти каждый день что-нибудь получаешь. Я не люблю лишних книг и сейчас же отправляю их в Та­ганрог 17.

Я заговорил о том, как нравится мне его литературная техника.

Вы поняли, что простота и объективизм усиливают впечатление гораздо больше, чем восторги и проклятия. В этом ваша сила. Особенно хороши сравнения, по Триго- ринской системе, только иногда они повторяются и еще некоторые ваши любимые слова.

Например? — спросил Антон Павлович.

Да, например, силуэт дерева или камня вы часто сравниваете с темной фигурой монаха.

Где?

Да вот в «Степи» и в «Черном монахе», в «Красави­цах»...

А из московских гостиниц вы очень любите «Славян­ский Базар».

Как так? где?

В «Чайке», в «Даме с собачкой», в повести «Три года»...

Это оттого, что я москвич. В «Славянском Базаре» можно было когда-то вкусно позавтракать...

Я спросил Чехова, из действительной ли жизни его рассказ «Перекати-поле». Начинается он так: «Я возвра­щался со всенощной...»

Да, из действительной... — ответил Антон Павлович и добавил: — Вот этот мой сожитель по монастырской гостинице оказался потом сыщиком... 18

Как это неприятно было, вероятно, вам узнать, — ведь вы так его обласкали...

Да, но что же делать...

Был уже девятый час, и я стал прощаться.

Если не уедете, то приходите завтра в три часа.

Хорошо.

Надев в передней пальто, я все еще не мог отделаться от мысли о сыщике и спросил:

Зачем же этот сыщик был приставлен к вам? Чтобы выведать ваш образ мыслей?

А бог их знает... Это что!.. Вот в Ницце возле меня все ходил господин и потом познакомился, элегантный

19

такой, и тоже оказалось...

Антон Павлович горько усмехнулся.

В сентябре 1903 года, на возвратном пути из Москвы, я заехал в Ясную Поляну. Меня очень интересовало, как относится Л. Н. Толстой к творчеству Чехова. Л. Н. с трево­гой в голосе расспрашивал о его здоровье, а потом ска­зал:

— Чехов... Чехов — это Пушкин в прозе 20 Вот как в стихах Пушкина каждый может найти отклик на свое личное переживание, такой же отклик каждый может найти и в повестях Чехова. Некоторые вещи положитель­но замечательны... Вы знаете, я выбрал все его наибо­лее понравившиеся мне рассказы и переплел их в од­ну книгу, которую читаю всегда с огромным удовольст­вием... 21 <... >

Из душевных качеств Чехова самым выдающимся было терпение. Пребывание в Ялте часто становилось для него равносильным одиночному заключению. К мукам одино­чества присоединились еще боязнь причинить беспо­койство своей болезнью нежно любившим его сестре и ма­тери.

Любопытные незнакомцы и незнакомки, не имеющие ничего общего с литературой, наезжали к нему довольно часто. Но и с ними Антон Павлович бывал всегда веж­лив. С хмурым лицом подпишет автограф, поклонится как-то немного боком и молчит. И только после ухо­да гостя вздохнет о том, что к нему пристают с пустя­ками.

За пять лет знакомства с Чеховым я лично только знаю два случая, когда его терпение, по-видимому, лопнуло: один раз, когда приезжал одесский фельетонист, и дру­гой — когда группа захудалых актеров решила поставить «Три сестры» 2. В первом случае его волнение выразилось в том, что начались перебои сердца, а во втором — усили­лось кровохарканье. Приезду же Горького, Короленко, Бунина, Куприна Антон Павлович всегда был рад. Любил он Гарина-Михайловского и часто вспоминал И. Н. Пота­пенко.

Как-то я сказал об одном уже немолодом беллет­ристе:

579

— Так он давно пишет и дальше одного тома и двух рассказов не пошел, хотя имеет полную возможность рабо­тать и издаваться когда ему хочется.

20*

Мне досталось.

Неправда, он много написал. Отличный писатель, чудесный писатель, и работает он хорошо! — ответил Че­хов.

Вторым основным качеством Антона Павловича была жалость ко всему страдающему. Процессы, в которых возможны были судебные ошибки или неправомерное нака­зание, его мучили и волновали. Как идеальный юрист, Чехов не мог назвать преступлением какой бы то ни было поступок, если он был сделан без умысла принести зло, и мысль, что в жизни это не всегда так бывает, давила его.

Такие вещи, как «Беда», «Злоумышленник» и особенно «Рассказ старшего садовника», мог написать только чело­век, много, упорно и совершенно самостоятельно думавший над этими вопросами.

Страдания детей нагоняли на Чехова ужас. «Гриша» и «Ванька» — это целые драмы. Перечитывая «Остров Сахалин», я часто думал, что должен был переживать Антон Павлович, когда присутствовал при сцене, опи­санной им так: «Мальчик Алешка 3—4 лет, кото­рого баба привела за руку, стоит и глядит вниз, в моги­лу. Он в кофте не по росту, с длинными рукавами и в полинявших синих штанах, на коленях ярко-синие за­платы.

Алешка, где мать? — спросил мой спутник.

За-а-копали! — сказал Алешка, засмеялся и махнул

23

рукою на могилу...»

Чехов относился к детям не как к «маленьким ду­рачкам» и говорил с ними не как с существами, созданны­ми для забавы взрослых, а как с людьми, у которых на все своя оригинальная точка зрения.

Антон Павлович с любовью рассказывал мне об одном мальчике:

Сидит он за столом, выводит букву за буквой и со­пит...

Чехов прошелся взад и вперед по кабинету, посмотрел в окно и добавил:

И уши у него торчат, — вот так...

Чуждый всякой полемики, он спорил очень мягко. Бывало, только и слышишь его ровный, чуть надтреснутый басок:

Что вы, что вы, как можно! Полноте...

К сознательному злу Чехов относился с брезгливостью.

Чистый душою, он не понимал психологии развратников, и нет в его произведениях ни одного такого типа. Но всякое искреннее, пылкое чувство он оправдывал. Власич в его рассказе «Соседи» — симпатичен. «Дама с собачкой» вну­шает к себе глубокое сочувствие.

На умственное убожество Антон Павлович никогда не сердился, а скорее был склонен над ним подтрунить. Од­нажды я принес Чехову номер «Московских ведомостей» с фельетоном по поводу новой тогда повести Горького «Трое». Статья была озаглавлена «Циничная проповедь бесстыдства». В ней слышалось, что автор больше сердит на личность Горького, чем разбирает психологию его ге­роев 24.

Антон Павлович внимательно прочел фельетон, улыб­нулся и покачал головою: дескать, тоже критики... Потом этот фельетон был прочитан еще в обществе нескольких человек, и Чехов говорил, что он и все присутствовавшие искренно хохотали.

Противны Чехову были только люди, будто разме­ренные циркулем, живущие по расписанию, без всяких вспышек своего личного чувства. Ни в одном из его расска­зов нет столько яду, как в знаменитом «Человеке в фут­ляре».

Мне кажется, что я не ошибусь, если скажу, что Чехов ценил людей по силе их любви к ближнему.

Однажды, при мне, он спросил, как поживает один господин, тогда власть имущий.

Последовал ответ, что этот господин сильно пьет, плохо отдает долги и вообще симпатий заслуживает мало.

Чехов поднял голову, остановился (он ходил) и ска­зал:

— Это не все... Это не так. Вот, вы знаете, в восьмидеся­тых годах был процесс, и если бы не этот господин, то несколько хороших и ни в чем не повинных людей, может быть, пошли бы на каторгу... Он добрый, а это много, очень

много! 25

Антон Павлович обладал исключительной наблюдатель­ностью, — если так можно выразиться, — непроизвольною. Он запоминал характерные черты каждого, кого видел хоть раз. Однажды при мне он изобразил походку и гнусавый голос какого-то субъекта. Присутствовавший здесь гость, знавший этого господина, пришел в восторг от безусловной верности изображения. Чехов высоко ценил способность талантливых актеров проникать не только в душу изобра­жаемого лица, но и передавать и его голос и манеру оде­ваться так, а не иначе.

Сам необыкновенно одаренный, Антон Павлович чутко реагировал не только на настоящее, но и на будущее рус­ского общества. Он понимал, что подходит время, когда у людей не хватит больше сил жить так, как они жили до сих пор... <...>

А. СЕРЕБРОВ-ТИХОНОВ

О ЧЕХОВЕ

I

В уральских владениях Саввы Морозова готовились к приезду хозяина.

Управляющий именьем — «дядя Костя», расторопный толстяк, похожий на мистера Пикквика, хотя он был всего- навсего морозовский приказчиком, вторую неделю метался из одного края обширного именья в другой, не разбирая ни дня, ни ночи.

Хлопот было по горло.

В одном углу именья охотники стреляли дичь, в дру­гом — рыбаки ловили в горной речке нежных харьюзов, чтобы было чем кормить Морозова.

Домой, во Всеволодо-Вильвенский завод, дядя Костя приезжал только отсыпаться — усталый, опухший от кома­ров, весь зашлепанный таежной грязью, не исключая даже круглых очков в серебряной оправе, которые еле держались на кончике его крохотного, кнопочкой, носа.

Но и дома было не легче. Дом красили снаружи, скребли и мыли внутри, чистили парк, вывозили навоз из конюшен и спешно вешали собак, в непотребном количестве распло­дившихся около кухни. На это дело был поставлен кучер Харитон, рыжебородый тяжелый мужик, и впрямь похо­жий на палача. При всей его лютости ему, однако, удалось «казнить» только трех, остальные собаки, почуяв беду, благоразумно куда-то скрылись.

Новая школа, числившаяся по отчетам готовой, стояла еще без окон и дверей. Выписанный из Перми жирный повар, похожий на скопца, оказался запойным. Пьяный, он бил на кухне посуду и требовал от Анфисы Николаевны каких-то не существующих в природе «бунчаусов», без которых нельзя было, по его словам, изготовить ни одного благородного, «губернаторского» кушанья.

С утра непричесанная, в розовом фланелевом халате, Анфиса Николаевна — супруга дяди Кости — в куриной истерике бегала по комнатам и поминутно затевала ссоры с прислугой, малярами, с поломойками, которые успели уже выдавить два стекла и сломали ее любимый много­летний фикус.

Четверо мальчуганов, потомство дяди Кости, оставшись без надзора, объявили себя шайкой разбойников и неисто­вой ватагой носились по дому, с удовольствием приклеива­ясь босыми пятками к еще не просохшему от краски полу. В парке они рубили деревянными саблями высаженные на клумбы цветы.

Дядя Костя махнул на них рукой. Все личное перестало для него существовать. Его единственной отрадой был теперь только что поставленный впервые в доме, опять- таки ради Морозова, теплый ватерклозет с фарфоровой чашей и громыхающим, как Ниагара, водосливом.

Выходя из уборной, дядя Костя ощупывал свои необъ­ятные парусиновые брюки, всегда с незастегнутой от торопливости прорешкой, и каждый раз радостно изум­лялся:

— Вот это — Европа!

Волновались не только в господском доме. Волнение захватило и заводской поселок, находившийся неподалеку от усадьбы. В волостном правлении по вечерам густо гуде­ли мужики, составлявшие прошение Морозову насчет каких-то спорных лугов.

Из церкви неслось хоровое пение — это о. Геннадий, по прозванию «Иисусик», разучивал со школьниками при­ветственную к приезду Морозова кантату. Даже начальник станции — усатый истукан из бывших жандармов, — каза­лось бы, ему-то какое дело до приезда Морозова, — и тот, единственно раболепства ради, приказал начистить толче­ным кирпичом станционный колокол и саморучно увешал платформу приветственными гирляндами.

Наконец торжественный день настал.

Это было 23 июня 1902 года, за два года до смерти Чехова.

В десять утра дядя Костя в заново отлакированной коляске, с Харитоном на козлах, разодетым в плисовую с позументами безрукавку, покатил на вокзал встречать хозяина. Я остался ждать около дома на скамейке, пади- мый снаружи солнцем, а внутри — нетерпением поскорее увидеть Савву, — так за глаза называли Морозова, — кото­рого я уже знал по Москве.

Через полчаса из-за угла дома вихрем вырвалась воз­вращавшаяся тройка и разом замерла у парадного крыльца, окутанная догнавшим ее наконец-то облаком пыли.

Из коляски легко, по-молодому, выскочил Морозов, без фуражки, в парусиновой блузе и высоких охотничьих сапогах. Его лицо — монгольского бородатого божка — хитро щурилось.

А я вам гостя привез! — шепнул он мне, здороваясь.

Следом за ним с подножки коляски осторожно ступил

на землю высокий, сутулый человек, в кепке, узком черном пиджаке, с измятым галстуком-бабочкой. Его лицо в седею­щей, клином, бородке было серым от усталости и пыли. У левого бедра на ремне через плечо висела в кожаном футляре квадратная фляжка, какую носят охотники. Помя­тые брюки просторно болтались на длинных, сходящихся коленями ногах.

В нескольких шагах от нас он вдруг глухо и надолго закашлялся. Потом отвинтил от фляжки никелированную крышку и, отвернувшись конфузливо в сторону, сплюнул в отверстие фляжки вязкую мокроту... Молча подал мне влажную руку... Поправил пенсне... Прищурившись, огля­дел с высокого откоса млеющие в горячем тумане заречные дали, провел взглядом по изгибам полусонной речки и ска­зал низким, хриповатым от кашля голосом:

А, должно быть, здесь щуки водятся?!

Это был Чехов.

II

День прошел в праздничной сутолоке. После легкого завтрака ходили осматривать ближайшие достопримеча­тельности: спиртовый завод, новую школу, березовый парк.

Чехов шел медленно, глядя под ноги и отставая от других. Тонкой гнувшейся тросточкой он пробовал растре­скавшуюся от жары землю, как бы не доверяя ее обманчи­вой внешности. Горький однажды написал мне: «Чехов ходит по земле, как врач по больнице: больных в ней много, а лекарств нет. Да и врач-то не совсем уверен, что лечить надо» 1.

Темный, низкий, закопченный завод, где в огромных чанах и холодильниках сутками прели какие-то составы и жидкости, где не было живого огня и шума машин, Чехо­ву явно не понравился 2. Морщась от уксусного запаха, он безразлично прослушал объяснения инженера, постучал из вежливости тросточкой по огромной бутыли денатурата и, не дождавшись Морозова, вышел на воздух.

В новую школу, куда за отсутствием крыльца надо было подыматься по узкой стремянке, Чехов даже не заглянул, и, пока Савва мерил рулеткой будущие классы и вычислял их кубатуру, Чехов сидел около школы на бревнах и, по­брякивая жестяной коробочкой, которую он всегда носил в жилетном кармане, приманивал мятными лепешками деревенских ребят, собиравших около постройки сосновые щепы — матерям на растопку.

Ребята шмыгали носами, подталкивали друг друга локтями, но ни один из них так и не решился подойти за конфетками к этому чужому «дяде», в очках со шнурочком.

Под зелеными сводами парка Чехов ожил, снял кепку, как в церкви, и, вытирая пот платком, сказал со вздохом и нараспев:

Хорошо у вас тут... Бе-ре-зы... Не то, что у нас в Ялте. — И, как бы слегка капризничая, добавил: — Не понимаю: зачем это здоровые люди в Ялту ездят? Что там хорошего? Берез — нету, черемухи — нету, скворцов — и то нет!

Здоровые люди — они глупые, им везде нравится! — ответил Савва с таким ехидным простодушием, что нельзя было понять, над кем он подсмеивается — над здоровыми людьми или над больным Чеховым.

Обед состоял из семи блюд, и каждое из них почему-то запаздывало. Дядя Костя сидел красный от стыда и чуть не плакал.

За столом собралась вся местная интеллигенция: лесни­чий, фельдшер, инженер и техники с заводов — несклад­ные, бородатые обломы, «рабочая скотинка» Морозова. Они нарядились, как на свадьбу: суконные сюртуки пахли нафталином, накрахмаленные манишки с невероятными галстуками пузырями выпирали из жилетов. Все их внима­ние было приковано к хозяину. Они говорили, пили водку, смеялись тогда, когда говорил, пил и смеялся хозяин. На Чехова они не обращали внимания. Многие из них даже не знали, кто такой Чехов, и, прослышав, что он писатель, принимали его за помощника Морозова «по письменной части».

Между рыбой и жарким школьники в соседней комна­те — обед совершался на террасе — спели кантату, очень похожую на «Херувимскую», после чего сияющий о. Ген­надий в новой шелковой рясе, подобной колоколу, при­соединился к обедающим.

Чехов сидел чужаком, на краю стола, для всех посто­ронний, и с тоской поглядывал на вечереющий сад, где солнце уже резало пополам стволы берез и кипело послед­ним золотом в их пышных вершинах.

Он ничего не ел, кроме супа, пил привезенную с собой минеральную воду «аполлинарис» и весь обед недруже­любно молчал, лишь изредка и с неохотой отвечая на реплики Морозова, всячески старавшегося вовлечь его в общий разговор.

Обед затянулся до сумерек. Когда все встали, Чехов, сославшись на усталость, ушел к себе в комнату, ни с кем не попрощавшись и видимо чем-то обиженный.

Мы с Саввой отправились во флигель, где я жил, чтобы там на свободе поговорить о делах. Я был в ту пору сту­дентом Горного института и производил в имении Морозова разведки на каменный уголь.

Оказалось, что составленные мною чертежи были так велики, что не умещались ни на одном из столов. Чтобы вывести меня из затруднения, Савва раскинул кальку от одного угла комнаты в другой, поставил на концах горя­щую лампу и несколько подсвечников и, растянувшись на полу, пригласил меня последовать его примеру. Так, пол­зая по занозистым половицам, мы приступили к осмотру чертежей и деловой беседе.

В середине моего доклада Савва привстал на колени и сказал, как всегда, с хитрецой:

Знаете что? Я завтра утром уеду осматривать именье, а Чехова подброшу вам... Вы его тут займите... Вам будет интересно!..

Помолчал и, почесывая острием карандаша коротко остриженный седеющий затылок, уныло прибавил:

Скучно ему со мной! И зачем я его сюда затащил?!

III

Неожиданно для себя я оказался глаз на глаз с Чехо­вым, вдвоем в огромном пустом доме. Дядя Костя уехал с Морозовым, а домашних своих он еще загодя отправил к родственникам, чтобы они, как он выразился, «не порти­ли здесь пейзажа».

Чехову было со мной еще скучнее, чем с Морозовым.

Стояла африканская жара, без ветерка, без прохлады даже ночью. Чехов, изнывая от зноя, бесцельно слонялся по парку, черный среди его белых колонн, давил тростью червяков, читал в садовой беседке приложения к «Ниве» и каждый час справлялся у горничной, нет ли телеграммы из Москвы, где он оставил больную жену. Его томило без­людье, безделье и кашель.

Вероятно, в этот именно день он написал Вл. И. Неми­ровичу-Данченко:

«Пишу тебе сие черт знает откуда, из северной части Пермской губернии. Если проведешь пальцем по Каме, вверх от Перми, то уткнешься в Усолье, так вот я именно возле этого Усолья... Жизнь здесь серая, неинтересная, и если изобразить ее в пьесе, то слишком тяжелая» 3.

Хорошо, что Чехов не написал такой пьесы, иначе мне пришлось бы играть в ней незавидную роль!

В самом деле, положение мое было в высокой степени нелепым. Навязанный насильно совершенно незнакомому человеку в качестве гостеприимного хозяина и единствен­ного собеседника, я ни в какой мере не годился ни для того, ни для другого. К тому же этим незнакомым человеком, был не кто иной, как Чехов.

Недолго думая, я попросту сбежал от него и, сослав­шись на спешную работу, просидел весь день у себя во флигеле, исподтишка наблюдая в окошко за своим страш­ным гостем.

Вечером Чехов пригласил меня пить чай на террасу. Отказаться было невозможно. После первых неуверенных, нащупывающих собеседника фраз о том, какой налить чай — крепкий или слабый, с сахаром или с вареньем, речь зашла о Горьком. Тема была легкая. Я знал, что Чехов любит и ценит Горького, и со своей стороны не поскупился на похвалы автору «Буревестника». Вскоре я просто зады­хался от междометий и восклицательных знаков.

— Извините... Я не понимаю... — оборвал меня Чехов с неприятной вежливостью человека, которому наступили на ногу. — Вот вам всем нравятся его «Буревестник» и «Песнь о Соколе»... Я знаю, вы мне скажете — политика! Но какая же это политика? «Вперед без страха и со­мненья!» — это еще не политика. А куда вперед — неизве­стно... Если ты зовешь вперед, надо указать цель, дорогу, средства. Одним «безумством храбрых» в политике ни­когда и ничего еще не делалось. Это не только легко­мысленно, это — вредно. Особенно вот для таких петухов, как вы...

От изумления я обжегся глотком чая.

«Море смеялось», — продолжал Чехов, нервно по­кручивая шнурок от пенсне. — Вы, конечно, в восторге!.. Вот вы прочитали — «море смеялось» и остановились. Вы думаете, остановились потому, что это хорошо, художе­ственно. Да нет же! Вы остановились просто потому, что сразу не поняли, как это так: море — и вдруг смеется?.. Море не смеется, не плачет, оно шумит, плещется, сверка­ет... Посмотрите у Толстого: солнце всходит, солнце захо­дит... птички поют... Никто не рыдает и не смеется. А ведь это и есть самое главное — простота...

Длинными пальцами он трогал близлежащие предметы: пепельницу, блюдечко, молочник и сейчас же с какой-то брезгливостью отпихивал их от себя.

Вот вы сослались на «Фому Гордеев а», — продолжал он, сжимая около глаз гусиные лапки морщин. — И опять неудачно! Он весь по прямой линии, на одном герое постро­ен... И все персонажи говорят одинаково, на «о»... Романы умели писать только дворяне. Нашему брату — мещанам, разнолюду — роман уже не под силу. Вот скворешники строить, на это мы горазды. Недавно я видел один такой: трехэтажный, двенадцать окошечек и резное крылечко, а над крылечком надпись: трах! тир!.. Парфенон, а не скворешник!.. Чтобы строить роман, необходимо хорошо знать закон симметрии и равновесия масс. Роман — это целый дворец, и надо, чтобы читатель чувствовал себя в нем свободно, не удивлялся бы и не скучал, как в музее. Иногда надо дать читателю отдохнуть и от героя, и от автора. Для этого годится пейзаж, что-нибудь смешное, новая завязка, новые лица... Сколько раз я говорил об этом Горькому, не слушает... Гордый он — а не Горький!..

...Да не-ет! — отмахиваясь от меня, как от табачного дыма, сердился Чехов. — Вы совсем не то цените в Горьком, что надо. А у него действительно есть прекрасные вещи. «На плотах», например. Помните? Плывут в тумане... ночью... по Волге... Чудесный рассказ! Во всей нашей литературе я знаю только еще один такой, это «Тамань» Лермонтова...

Наступившее молчание свидетельствовало о моем пол­ном ничтожестве. Как утопающий за соломинку, я ухва­тился за «декадентов», которых считал «новым течением в литературе».

Никаких декадентов нет и не было, — безжалостно доконал меня Чехов. — Откуда вы их взяли?.. Во Фран­ции — Мопассан, а у нас — я стали писать маленькие рассказы, вот и все новое направление в литературе. А на­счет декадентов — так это их «Зритель» 4 в «Новом време­ни» так выругал, они и обрадовались. Жулики они, а не декаденты! Гнилым товаром торгуют... Религия, мистика и всякая чертовщина! Русский мужик никогда не был религиозным, а черта он давным-давно в баню под полок упрятал. Это все они нарочно придумали, чтобы публику морочить. Вы им не верьте. И ноги у них вовсе не «блед­ные» 5, а такие же, как у всех, — волосатые.

Разговор снова оборвался. Чехов невкусно, как лекар­ство, глотал остывший чай.

Все, что он говорил, было для меня новым и подавляю­ще неожиданным. Но в самой парадоксальности его сужде­ний чувствовалась какая-то нарочитость. Казалось, он говорил не совсем то, что думал: может быть, из чувства противоречия к тем банальностям, какими я его засыпал, а может быть, просто потому, что был нездоров и не в духе. Во всяком случае, то, что он говорил, никак не вязалось с моим представлением о «великом писателе», которого я мыслил себе в ту пору обязательно либо в образе велича­вого апостола, как Л. Толстой, либо в ореоле пламенного витии, как Герцен и Чернышевский. Чехов же был слиш­ком прост и обыденен.

Я попробовал спорить, но неожиданные реплики Чехо­ва сейчас же сбили меня с толку, я запутался и в отчаянии понес такую ерунду, что самому слушать было стыдно... Но остановиться я уже не мог.

Чехов искоса, с недоброй, застрявшей в усах улыбкой поглядывал на меня и, точно поддразнивая, — так дразнят щенка, чтобы он громче лаял, — поколачивал меня время от времени все новыми и новыми парадоксами:

Ну, какой же Леонид Андреев писатель?.. Это просто помощник присяжного поверенного, которые все ужасно как любят красиво говорить...

Или:

Почему вы против Суворина? Он умный старик и любит молодежь... У него все берут в долг, и никто не отдает.

Или:

Студенты бунтуют, чтобы прослыть героями и легче ухаживать за барышнями...

Я обиделся за студентов и свирепо замолчал.

Чехов это заметил и переменил разговор. Ласково поглядывая в мою сторону и посмеиваясь на этот раз только одними глазами, он стал рассказывать о том, как хорошо на

Каме, по которой он только что проехал, и какие там вкус­ные стерляди. Рассказал несколько смешных анекдотов о рассеянности Морозова и о том, как надо подманивать карасей, чтобы они лучше клевали.

Вставая, чтобы идти спать, он слегка обнял меня за плечо и спросил шепотом, как поп на исповеди:

— А сами вы не пишете?.. Нет! Вот это хорошо. А то нынче студенты, вместо того чтобы учиться, либо романы пишут, либо революцией занимаются... А впрочем, — возра­зил он сам себе, — может быть, это и лучше. Мы, студента­ми, пиво пили, а учились тоже плохо. Вот и вышли таки­ми... недотёпами...

Он весело рассмеялся, смакуя меткое слово, ставшее впоследствии таким знаменитым.

Когда через несколько месяцев в Москве Чехова спроси­ли обо мне, он сказал с улыбкой:

Как же, помню!.. Такой горячий, белокурый сту­дент. — И после паузы прибавил: — Студенты часто быва­ют белокурыми...

IV

Вскоре, однако, и у нас с Чеховым нашлись общие интересы... С утра до вечера мы сидели теперь под глини­стым откосом, у темного омута, и с увлечением ловили окуней, иногда попадались и щуки. Чехов был прав: щук в реке было много.

Чудесное занятие! — говорил Чехов, поплевывая на червяка. — Вроде тихого помешательства... И самому при­ятно, и для других не опасно... А главное — думать не надо... Хорошо!

Он с удовольствием грелся на солнце, снимал пиджак и галстук и почти не кашлял. Рыбак он был превосходный; его улов всегда был больше, чем у меня, хотя мы сидели рядом.

Солнце размаривало, и клонило в дремоту. Тишина была такая мягкая и добротная, что никакой пушкой ее не прошибешь. Вода тепло блестела, от этого блеска приятно кружилась голова, и в глазах двоились поплавки.

Чехов сладко дремал. В этих случаях его удочки сторожила рыжая, похожая на таксу сучка, бог весть отку­да взявшаяся — вероятно, одна из тех, что не успел пове­сить кучер Харитон. Подобострастно облизываясь, она внимательно следила за поплавками, а когда начинало клевать, — вскакивала, махала хвостом и визгливо лаяла... За это Чехов кормил ее пойманной рыбой, которую она, к нашему удивлению, пожирала живьем.

Однажды, глядя, как она, давясь и жадничая, заглаты­вала окуня, который бил ее хвостом по морде, Чехов сказал с брезгливостью:

Совсем как наша критика!


Морозов и Чехов, при всем их обоюдном старании казаться друзьями, были, в сущности, людьми друг другу чужими. Интеллигент, писатель — Чехов плохо сочетался с капиталистом Саввой Морозовым. Это различие особенно ясно сказывалось, когда они были вместе на людях. При этом всегда выходило как-то так, что центром внимания окружающих оказывался неизменно не Чехов, а Савва... Морозовские ситцы имели в ту пору более широкое распро­странение, нежели рассказы Чехова. Обаяние морозовских миллионов действовало на обывателя сильнее писательской популярности Чехова.

Савва понимал всю незаслуженность такого предпочте­ния, это его смущало, и, чтобы выйти из неприятного положения, он всячески старался в таких случаях выдви­нуть Чехова вместо себя на первое место.

Чехов воспринимал это как ненужное заступничество. Его самолюбие страдало, хотя он тщательно это скрывал. Но иногда его скрытая неприязнь к Морозову все-таки прорывалась наружу.

Как-то раз, вернувшись из приемного покоя, куда он ходил смотреть, как лечат больных, Чехов, намыливая над умывальником руки, угрюмо проворчал, намекая на Моро­зова:

Богатый купец... театры строит... с революцией заигрывает... а в аптеке нет йоду и фельдшер — пьяница, весь спирт из банок выпил и ревматизм лечит касторкой... Все они на одну стать, эти наши российские Рокфеллеры.


По предложению Морозова было решено окрестить именем Чехова вновь отстроенную школу. Чехову это не понравилось, но он промолчал. Мне поручили составить

соответствующий адрес, а дяде Косте — его прочитать. Тот долго отнекивался, но наконец сказал, что «ради памяти потомства» он согласен.

Когда Чехов узнал, что в школе будут служить молебен, он наотрез отказался присутствовать на торжестве. Тогда решили поднести ему адрес на дому.

Я сидел у Чехова в комнате и читал ему вслух Апухти­на. Чехов лежал на кушетке — ему сильно нездоровилось.

Хорошие стихи, — сказал он позевывая, — даром что автор не признает женщин, а какая нежная любовная лирика! Вот и поди разгадай поэтов!

В комнату несмело вошла делегация: учитель, свя­щенник, фельдшер и начальник станции. Дядя Костя выступил вперед и, задыхаясь от волнения, прочел мой высокопарный адрес... Настало торжественное молчание... Начальник станции даже вытянул руки по швам, как на параде.

Чехов медленно поднялся, взял папку с адресом из дрожащих рук дяди Кости и, оглядев его, сказал так, будто ничего не произошло:

Константин Иванович, а у вас опять брюки не застегнуты!

Дядя Костя закрыл ладонями живот и присел от испуга. Все засмеялись и громче всех, басом, начальник станции, усатый жандарм.

Когда я вечером рассказал об этом Савве, тот долго трясся от заливистого, с бубенчиком, смеха и, вытирая белоснежным платком слезы, сказал:

Чему же вы удивляетесь? Вы еще его не знаете — он не только дядю Костю, он кого угодно может стащить с ко­локольни... Не любит он пышности и вообще колокольного звона. Вы читали его «Степь»? Помните там: «по небу чиркнули серной спичкой». Это он так про грозу, чтоб не очень гремела... Вот подождите, Илья-пророк припомнит еще ему эти спички! Отомстит ему старик... Он ведь, как все мужики, — злопамятный.

VII

Как это ни странно, но предсказание Морозова оправда­лось, и очень скоро.

Вечером мы опять вдвоем с Чеховым сидели за чаем на террасе.

Ночь шла зловещая, душная... Темнота так плотно напирала с трех сторон на террасу, точно хотела выдавить стекла и захлестнуть испуганно гудевшую десятилинейную лампу. Под ее зеленым абажуром метались бабочки и, обжегшись, умирали в судорогах на клеенке стола, устав­ленного чайной посудой, которая уродливо отражалась в новеньком серебряном самоваре.

Березы в саду были полны беспокойства; они то стояли совсем тихо, то вдруг без причины начинали дрожать всей листвой сверху и до самого низу.

Над горизонтом, подминая под себя тусклые звезды, медленно подымалась огромная туча, черная даже в тем­ноте.

Чехов был в этот вечер как-то особенно грустен и до­верчив. От прежней его раздражительности — при нашей первой встрече — не осталось и следа. Зажав между костлявыми коленями свои длинные руки, он сидел, со­гнувшись, на стуле, против раскрытой двери террасы, и, вглядываясь в темноту сада, точно споря с кем-то невиди­мым, кто там находился, медленно говорил:

Прежде всего, друзья мои, не надо лжи... Искусство тем особенно и хорошо, что в нем нельзя лгать... Можно лгать в любви, в политике, в медицине, можно обмануть людей и самого господа бога — были и такие случаи, — но в искусстве обмануть нельзя...

Он на минуту замолчал, как бы ожидая возражений своего невидимого собеседника, и, не дождавшись, про­должал:

Вот меня часто упрекают — даже Толстой уп­рекал, — что я пишу о мелочах, что нет у меня положитель­ных героев: революционеров, Александров Македонских или хотя бы, как у Лескова, просто честных исправников... 6 А где их взять? Я бы и рад! — Он грустно усмехнулся. — Жизнь у нас провинциальная, города немощеные, деревни бедные, народ поношенный... Все мы в молодости востор­женно чирикаем, как воробьи на дерьме, а к сорока го­дам — уже старики и начинаем думать о смерти... Какие мы герои!

Он посмотрел на меня через плечо, опять согнулся и уставился немигающими глазами в темноту.

Вот вы говорите, что плакали на моих пьесах... Да и не вы один... А ведь я не для этого их написал, это их Алексеев сделал такими плаксивыми. Я хотел другое... Я хотел только честно сказать людям: «Посмотрите на себя, посмотрите, как вы все плохо и скучно живете!.. » Самое главное, чтобы люди это поняли, а когда они это поймут, они непременно создадут себе другую, лучшую жизнь... Я ее не увижу, но я знаю, — она будет совсем иная, не похожая на ту, что есть... А пока ее нет, я опять и опять буду говорить людям: «Поймите же, как вы плохо и скучно живете!» Над чем же тут плакать?

— «А те, которые уже это поняли?» — повторил он мой вопрос и, вставая со стула, докончил: — Ну, эти и без меня дорогу найдут... Пойдемте спать... Гроза будет...

Чтобы не оставлять Чехова одного в пустом доме, я спал теперь в соседней с ним комнате. В доме было душно, пахло масляной краской, пищали комары. Окна нельзя было открыть — боялись воров.

Я беспокоился о Чехове. Сквозь тонкую перегородку мне был явственно слышен его кашель, раздававшийся эхом в пустом темном доме. Так длительно и напряженно он никогда еще не кашлял.

Несколько раз он вставал с кровати, — мне было слыш­но, как гудели пружины матраца, — ходил по комнате, что- то пил из стакана, снова ложился, кашлял и снова вставал...

Под конец я все-таки уснул.

Меня разбудило ощущение близкой опасности. Я от­крыл глаза.

Комната была полна белым ослепительным сиянием, которое мгновенно исчезло, чтобы через секунду вновь появиться. Вокруг дома свирепствовала буря. Озверевшие серые огромные тучи лезли друг на друга, изрыгая огонь и грохот. Березы в саду, согнувшись, выли от боли, поража­емые косым дождем, который от молний казался стеклян­ным. От вихря и грома дом так сильно дрожал, что за вздувшимися обоями осыпалась штукатурка.

И вдруг сквозь грохот разрушавшегося неба я услышал протяжный, мычащий стон...

Ухо, приложенное к стене, за которой был Чехов, подтвердило мою догадку... Стон повторился — мучитель­ный, почти нечеловеческий, оборвавшийся не то рвотой, не то рыданьем.

Мне показалось, что Чехов умирает и что если он умрет, то это по моей вине. Себя не помня, как был, в одной ру­башке и босиком, я бросился через столовую к комнате Чехова. У дверей я еще раз прислушался, стуча зубами.

Как это часто бывает в минуты ее наивысшего напряже­ния, гроза вдруг на мгновение остановилась. В доме стало тихо и страшно... И в этой тишине явственно были слышны сдавленные стоны, кашель и какое-то бульканье.

Я распахнул дверь и шепотом окликнул Чехова:

Антон Павлович!

На тумбочке у кровати догорала оплывшая свеча. Чехов лежал на боку, среди сбитых простынь, судорожно скор­чившись и вытянув за край кровати длинную с кадыком шею. Все его тело содрогалось от кашля... И от каждого толчка из его широко открытого рта в синюю эмалиро­ванную плевательницу, как жидкость из опрокинутой вертикально бутылки, выхаркивалась кровь...

За шумом начавшейся опять грозы Чехов меня не заметил. Я еще раз назвал его по имени.

Чехов отвалился навзничь, на подушки и, обтирая платком окровавленные усы и бороду, медленно в темноте нащупывал меня взглядом.

И тут я в желтом стеариновом свете огарка впервые увидел его глаза без пенсне. Они были большие и беспо­мощные, как у ребенка, с желтоватыми от желчи белками, подернутые влагой слез...

Он тихо, с трудом проговорил:

Я мешаю... вам спать... простите... голубчик...

Ослепительный взмах за окном, и сейчас же за ним

страшный удар по железной крыше заглушил его слова.

Я видел только, как под слипшимися от крови усами беззвучно шевелились его губы...

На следующий день Савва, бросив ревизовать именье, увез больного Чехова в Пермь 7.

H. Г. ГАРИН-МИХАЙЛОВСКИЙ

ПАМЯТИ ЧЕХОВА

Антон Павлович Чехов не отвечал на вопрос: каким должен быть человек? Но отвечал: каков при данных обсто­ятельствах человек.

Он — гениальный автор хмурых, безыдейных, бесприн­ципных людей, таковых, какими они существуют, без малейшей фальши его резца.

Тонкого, исключительного в мире резца.

Антон Павлович — творец маленького рассказа, самого трудного из всех.

И пока такие рассказы получили права гражданства, он долго носил их в своем портфеле.

В прошлом году я производил изыскания в Крыму; 1 со мной вместе работал брат жены Антона Павловича — К. Л. Книппер, и я ближе познакомился с А. П. и его семьей.

Удивительный это был человек по отзывчивости и жиз­нерадостности. Он давно недомогал, скрипел. Но всего этого он как-то не замечал. Все его интересовало, кроме болезни.

Пытливость, масса юмора и веры в жизнь.

Смотришь на него, слушаешь, и сердце тоскливо сжи­мается, зачем такое ценное содержание заключено в такой хрупкий сосуд.

Загрузка...