Как оценивалась работа Чехова при издании его книг и на каких условиях они выпускались до перехода прав на издание их к купившей их фирме, я не знаю. Но несомнен­но, что до этого времени он всегда нуждался в заработке, который доставался ему нелегко. В письме к А. С. Сувори­ну от 1895 года он пишет:

«Не работать мне нельзя. Денег у меня так мало, я работаю так медленно, что, прогуляй я две-три недели, мое финансовое равновесие пойдет к черту и я залезу в дол­ги. Я зарабатываю черт знает как мало» 24

11*

Это было в 1895 году, то есть когда имя Чехова уже сияло. И тот же крик повторяется у него из года в год. «Я до такой степени измочалился постоянными мыслями об обя-

323

зательной, неизбежной работе, — пишет он другому коррес­понденту, — что вот уже неделя, как меня безостановочно мучат перебои сердца. Отвратительное ощущение» 25.

И это не выдумка и не преувеличение. Душе его тесно было в пределах Москвы, Петербурга и Мелихова, ему хотелось видеть как можно больше, весь свет. Он постоянно мечтал о поездке в какую-нибудь дальнюю страну, и един­ственная, какая ему удалась, это была поездка на Саха­лин — самая ненужная из всех, какие можно было выду­мать, и к тому же вредно отразившаяся на его хрупком здоровье.

Результатом этого удивительного путешествия была книга, которая, несомненно, стояла ниже всего остального, написанного им, и едва ли вплела лавры в его венок, в мате­риальном же отношении тоже едва ли прибавила что- нибудь к его благополучию.

А впечатления? Где в произведениях его, написанных после поездки на Сахалин, встречаются отголоски тех впечатлений? Кой-где намеки, не имеющие существенного значения. И не видно было, чтобы он любил вспоминать об этом путешествии. По крайней мере, я, проведший с ним немало дней, ни разу не слышал от него ни единого расска­за из того мира. Все, что он получил там, он как будто сдал в свою книгу и забыл 26.

Так чиновник, вернувшись из неприятной подневоль­ной командировки, доставившей ему много хлопот и лише­ний, дает о ней отчет начальству и торопится поскорее забыть о ней.

Мечтал же он совсем о другом — о теплых краях, о жизни пестрой, оригинальной, не похожей на нашу.

«Денег, денег, — пишет он своей приятельнице в 1893 году. — Будь деньги, я уехал бы в Южную Африку, о которой читаю теперь очень интересные статьи! Надо иметь цель в жизни, а когда путешествуешь, то имеешь

27

цель» .

А позже ему хочется «из Москвы уехать на Мадейру. Это от грудей (то есть от грудной болезни) хорошо», и даже попутчик у него есть.

И так всю жизнь — то на Мадейру, то в Африку, то в Австралию, то в Америку, то шутя, то очень серьезно но «денег, денег» — их-то всегда у него не хватало, и приходи­лось довольствоваться домашними — поездками в Таган­рог, в Ялту, в Нижний и т. п.

Одну из таких мы совершили с ним вместе, и на пути случился эпизод, пустячный и комичный, но показавший


т^ннт'ь ни po.imih. ни Onxiuimli. ндснь. ходоеть

"••лучногь ли тнчЛи* «п. кйэиы? Да, нЬгь.

ЧЬМь UK.VbM"It.

Карточка ссыльнопоселенца на о. Сахалин, составленная и заполненная А. П. Чеховым

мне, до какой степени решителен и непреклонен стано­вился Чехов, когда его что-нибудь коробило.

Эпизод этот им рассказан Суворину в письме от 15 авгу­ста 1894 года.

Захотел А. П. показать свою родину, вернее — его самого потянуло туда. Мы и решили проехать по Волге, начав с Ярославля, спустившись до Царицына, а оттуда в Калач и по железной дороге в Таганрог. До Нижнего мы доехали благополучно. Нам оставалось только пересесть на другой пароход, чтобы плыть дальше.

Бывшая в это время в разгаре ярмарка нас почему-то не заинтересовала. Мы даже как-то и не подумали о ней.

И вдруг встреча. Этот N 28, «друг Льва Толстого», как его именует Чехов, был ему очень хорошо известен, больше даже, чем мне. И вот черта. А. П. не выносил его за хвастов­ство, ломанье, болтовню, за отсутствие у него собственного духовного нутра и вследствие этого вечное пристегивание себя к кому-нибудь более сильному, чем он, — на таком определенном счету он у него был всегда, но никогда при встрече А. П. не показал ему и тени своего настоящего мне­ния о нем. Нет, он был любезен, шутлив, радушен, прояв­лял по отношению к нему лучшее, что можно проявить к человеку. И таков А. П. был во всех подобных случаях.

Если ему невмоготу, он уйдет, спрячется или даже, как было в настоящем случае, «позорно бежит», но, пока он стоял лицом к лицу с человеком, каков бы ни был тот чело­век, он как бы считал долгом в лице его уважать человече­ское достоинство.

Оттого из его отношений к людям, деловых и интимных, была исключена всякая вздорность. Ее не было вовсе. В среде писателей и художников так развита болезненная впечатлительность, соединенная с самолюбием, очень часто самомнением, всякий в глубине души считает себя вели­ким, и так легко возникают недоразумения и столкновения. Большею частью это происходит именно от вздорности: неосновательных претензий, нежелания и неуменья спо­койно выслушать, непонимания друг друга, предубежде­ния, подозрительности, а иногда от нравственной невоспи­танности.

Чехов, слава богу, был избавлен от этих качеств, и я, право, не знаю, были ли у него с кем-нибудь недоразуме­ния, которые длились бы больше получаса, когда они спокойно и разумно объяснялись.

Я, конечно, не помню, что именно говорил N такого, от чего А. П. «стало душно, нудно и тошно», думаю даже, что ничего особенного и не было, но Чехов на эту встречу не рассчитывал и представил себе, как его общество и та нео­быкновенно серьезная околесина, какую он обыкновенно нес, отравят несколько часов, а может быть — и дней. И это заставило его мгновенно изменить весь план.

Он выразительно взглянул на меня, бросил что-то первое попавшееся, а мне шепнул: «на вокзал», — и со­вершилось бегство.

Конечно, N тоже прикатил на вокзал и принимал все меры, чтобы доконать его. Но ему надо было оставаться в Нижнем, и это нас спасло. Мы уехали в Москву.

Тут досада перешла в дурачливое настроение. Пришла фантазия ни с кем не видаться, не заезжать даже в Мелихо­во, хотя это было по дороге, и сейчас же двигаться на юг, к хорошим знакомым его, Линтваревым, усадьба которых находилась на реке Псел.

В тот же день и поехали, успев в Москве только пообе­дать.

На Пселе оказались радушные хозяева, мы провели там очаровательную неделю, и я был благодарен N за то, что он помешал нам осуществить первоначальный план. Бог зна­ет, что еще ожидало нас в Таганроге, а о неделе, прове­денной с Чеховым у Линтваревых, я и теперь вспоминаю с благодарностью...

Петербург был для Антона Павловича чем-то желанным и в то же время запретным.

Коренное различие двух столиц Российской империи во всем чуть ли не вошло в поговорку. Несходство действи­тельно бросается в глаза как при въезде в Москву, когда вы окидываете ее улицы и площади беглым взглядом, так и при углублении в ее нравы и обычаи. Для петербуржца все здесь иное, как будто он попадает в иной мир.

Антон Павлович, не будучи москвичом по рождению и проведя детство и гимназические годы в Таганроге, среди смешанного населения огорожаненных хохлов, и обрусе­лых греков, и других южных национальностей, в Москве за время студенчества и нескольких лет самостоятельной жизни, конечно, не мог сделаться москвичом и никогда не был им по существу.

Душа его была соткана из какого-то отборного материа­ла, стойкого и не поддающегося разложению от влияния среды. Она умела вбирать в себя все, что было в ней ха­рактерного, и из этого создавать свой мир — чеховский.

И никогда не был он ни таганрогцем, ни москвичом, ни петербуржцем, ни ялтинцем, а был Чеховым — той удиви­тельно своеобразной личностью, которая так красочно рисуется в его замечательных письмах.

Но все же и на нем лежал «московский отпечаток»; по необходимости он свой внешний обиход жизни должен был приспособить к Москве, вести знакомства и дела с москов­скими людьми и, живя с московскими, «по-московски выть».

Москва была для него буднями. Здесь он должен был сидеть за работой, вечно думать о заработке и сведении концов с концами.

Но если Москва так отличалась от Петербурга в смысле внешнего вида и нравов, то для писателя, особенно для беллетриста, было еще другое, более глубокое различие. Литература тогда была почти вся сосредоточена в Петер­бурге.

Из приемлемых для Чехова журналов в Москве была только одна «Русская мысль». Из стоявшего во главе ее триумвирата — Гольцев, Лавров и Ремезов — литератором в полном смысле этого слова был только один В. А. Голь- цев.

Был еще журнал Куманина «Артист», к которому Антон Павлович относился сочувственно, — красивое изда­ние с широким размахом. Но это был журнал, почти исключительно посвященный интересам театра.

Из газет Чехов мог тогда принимать в расчет только «Русские ведомости», в которых работали главным образом московские профессорские круги, собственно же литерато­ры, статьи которых от времени до времени там появля­лись, были петербуржцы. Беллетристика же как в «Рус­ской мысли», так и в «Русских ведомостях» принадлежала почти вся сплошь петербургским литераторам. Постоянно живущих в Москве беллетристов почти не было.

Что же касается мелкой прессы и разных юмористиче­ских еженедельников, то это был тот мир, в котором А. П. невольно вращался в самом начале своей литера­турной деятельности, — мир, не оставивший в нем при­ятных воспоминаний, и там ему теперь, конечно, нечего было делать.

Знакомства в Москве у него были обширные, но в огром­ном большинстве обывательские. Мне сейчас даже трудно вспомнить, кто жил тогда в Москве из заправских литерато­ров: кроме Вл. И. Немировича-Данченко и князя А. И. Сум- батова, которые оба больше клонились к театру, и тех, кого я уже упомянул, а также журналистов, работавших в «Рус­ских ведомостях», я никого не припоминаю. П. Д. Боборы- кин проживал по нескольку месяцев в Москве, одно время жил Г. А. Мачтет.

Все ежемесячники, за исключением «Русской мысли» и «Русского вестника», к которому А. П. не имел никакого отношения, издавались в Петербурге, и там были сосредо­точены все главные литературные силы.

Понятно, что и литературные связи А. П., которые с каждым годом расширялись, были главным образом в Петербурге. Там, а не в Москве был впервые замечен и признан его талант. Там издавались его книги, а журналы наперебой звали его к себе сотрудничать. Да даже и раньше того момента, когда был замечен его талант, в Петербурге, в лейкинских «Осколках» и в «Петербургской газете» главным образом помещались его рассказы, и оттуда шли первые скромные заработки.

Словом, если Москва дала ему медицинские познания и сделала его врачом, то восприемником его литературной карьеры был Петербург.

И, сколько мне помнится, в Петербург он всегда ездил с удовольствием. В Москве у него шла постоянная, напря­женная работа. Даже в Мелихове, которое он любил, как птица любит ею самой свитое гнездо, он не был избавлен от всегдашней заботы о средствах к жизни. В Петербург же он приезжал как будто на гастроли.

Здесь были люди, у которых он мог считать себя как дома. С семейством А. С. Суворина он был в прекрасных отношениях, и там для него был всегда готов «и стол и дом».

Правда, он не особенно любил там останавливаться, но это происходило не от недостатка любезности со стороны хозяев или недоверия с его стороны, а просто от желания не стеснять ни других, ни себя. Быть кому-нибудь обязанным без уверенности в том, что он сможет отплатить, было для него настоящим пугалом. И если он иногда останавливался в гостинице, то это вызывалось не необходимостью, а его капризом.

В самом же Петербурге он был, что называется, на­расхват. Всюду его звали, всем хотелось видеть его своим гостем. Литературных приятелей у него было множество, со всеми надо было посидеть, поболтать, распить бутылку вина.

А кроме того, наполняли время и литературные дела, так как круг его литературных отношений расширился.

И петербургский образ жизни был совсем иной, более подходящий к его вкусам, чем московский, и менее для него вредный. Петербуржцы — домоседы по преимуществу. Московская трактирность им не по нутру. И потому тут жизнь проходит спокойнее и здоровее.

Он всегда говорил, что в Петербурге у него голова как- то яснее, чем в Москве. Это понятно. Когда люди спрашива­ют друг у друга: где мы встретимся вечером? — в Пе­тербурге это значит: я к вам приеду или вы ко мне? Когда такой же вопрос задают в Москве, это значит: в «Эрмита­же», в «Метрополе», в «Праге» или у «Яра»?

И в этом отношении Петербург был благоприятен для его здоровья. Здесь он и спать ложился раньше, и нервы его были спокойнее.

И, конечно, он давно оставил бы Москву и стал бы жить в Петербурге, если бы не убийственный для его легких климат нашей северной столицы. Эта вечная сырость, постоянные неожиданные смены тепла холодом и холода теплом, ветры — все это для него было переносимо только в самой небольшой дозе. И он, под личиной постоянного бронхита всегда подозревавший прятавшуюся за ним свою болезнь, стремился в этот город и боялся его.

Среди петербургских литераторов особенно близких приятелей у А. П. не было, но добрые, товарищеские отно­шения были со многими.

С большим вниманием и, я даже скажу, с товарищеским состраданием относился он к странной литературной судь­бе недавно умершего И. Л. Щеглова. Их отношения были давние, завязавшиеся еще в те времена, когда у А. П. не было известности.

Чехов искренне жалел Щеглова и говорил, что его здоровый некогда талант «заболел неизлечимой болезнью».

В самом деле, странна была судьба этого писателя, который начал такими свежими, здоровыми очерками во­енной жизни, помещавшимися в «Деле», а затем точно вдруг попал в какой-то тупик, из которого никак не мог выбраться.

Соблазнил его театр, и написал он для театра что-то имевшее успех. И этот успех как будто отравил его. В даль­нейшем на всей его работе лежал налет театра и кулис. И при этом странно то, что сам он не был театральным человеком. Никто не вспомнит, чтобы часто его видели в театре, а тем больше — встречали за кулисами. Послед­ние годы своей жизни он посвятил народному театру, много писал о нем, составил книгу, которая, впрочем, никакого движения в деле народного театра не произвела 29.

И вот когда о нем заходила речь, лицо Чехова всегда становилось печальным. Он часто говорил об особом автор­ском психозе, которым заболевает человек, ставящий пьесу.

— Я сам испытал это, когда ставил «Иванова», — говорил он и описывал болезнь: «Человек теряет себя, перестает быть самим собой, и его душевное состояние зависит от таких пустяков, которых он в другое время не заметил бы: от выражения лица помощника режиссера, от походки выходного актера...

Актер, исполняющий главную роль, надел клетчатый галстук, а автору кажется, что тут нужен черный. Публика, может быть, совсем не замечает галстука, а ему, автору, кажется, что она не видит ни декорации, ни игры, а только галстук, и что это ужасно, и что галстук этот погубит пьесу.

Бывает и хуже: актриса — ломака, вульгарнейшая из женщин, раньше он не мог выносить ее голоса, у него дела­лись спазмы в горле, когда она с ним кокетничала. Но вот ей аплодируют, она тянет пьесу к успеху, и он, автор, начи­нает чувствовать к ней нежность, а в антракте подбегает к ней и целует ей ручки...

А вот идет главная сцена, на которую он возложил все надежды. В зале кашляют, сморкаются. Ни малейшего впечатления, ни хлопка... Автор прячется в темной норе, среди старых декораций, и решает никогда отсюда не вый­ти и уже ощупывает свои подтяжки, пробуя, выдержат ли они, если он на них повесится.

И никто этого не понимает. И те не понимают, что приходят за кулисы «утешать» автора, и даже поздравляют с успехом. Они не подозревают, что перед ними временно- сумасшедший, который может наброситься на них и иску­сать их.

Человек с более или менее здоровой нервной организа­цией выдерживает это потрясение, понемногу отходит, и дня через три его можно перевести в разряд «выздоравли­вающих», но иных это потрясает на всю жизнь. Вот это и случилось с Иваном Леонтьевичем.

Нет, вы посмотрите, что ему театр? Да он его даже, в сущности, не любит, почти не бывает в нем и не знает ни актеров, ни актрис, а пишет об актерах и актрисах».

И он постоянно убеждал Щеглова: «Бросьте вы театр и кулисы. Ведь это же, в сущности, лазарет самолюбий. За исключением, может быть, дюжины настоящих талантов, все — страдающие mania grandiosa [37]. А вы обратили бы ваше благосклонное око на простую, здоровую жизнь, которой вокруг вас хоть отбавляй. Вот отворите окно — и она на вас так и пахнёт».

Но это не помогло. Щеглов пережил Чехова, но от театральной отравы не вылечился. Кажется, он даже со­мневался в полной искренности чеховских советов; ведь сам-то Антон Павлович театром занимается, для театра пишет, и театр в последние годы завершил его славу.

Но тут уже было роковое непонимание, с которым ничего нельзя было поделать.

В Петербурге у А. П. было много литературных прияте­лей, и каждый хотел повидаться с ним. Он был для пе­тербуржцев человеком свежим, от него живой Русью веяло. Все тут, встречаясь постоянно в одних и тех же комбинаци­ях, изрядно надоели друг другу, и появление его — такого своеобразного и так не похожего на всех — как бы озониро­вало атмосферу...

В воспоминаниях одного писателя 30, достоверность которых выше всяких сомнений, я нашел описание стран­ной сцены: как в квартире одного известнейшего писателя почтенная дама, впоследствии занимавшая видное положе­ние в журнально-издательском деле, задела Чехова резким замечанием относительно одного из его литературных дру­зей. И это была его первая встреча и с писателем и с да­мой.

В воспоминаниях об этом говорится вскользь, но я знаю, что эпизод этот в действительности не скользнул по душе Антона Павловича. Он не задел и не оскорбил его лично, хотя не было ничего удивительного, если б так случилось.

Каждый имеет право считать своими друзьями тех, кто ему нравится. Определяя направление писателя, казалось бы, достаточно иметь в виду его произведения и оставить в стороне его друзей.

Но упрек этот подействовал на него в другом направле­нии. Он всю жизнь потом страшился тех исключительности и нетерпимости, какими повеяло на него в том эпизоде.

Я встретился с ним гораздо позже, и все же об эпизоде этом он мне рассказал и не раз возвращался к нему. И по­том, сколько мне известно, он, по своим общественно- политическим симпатиям близкий к взглядам того кружка, до конца жизни никогда с ним не сблизился.

— Хорошие люди, — говорил он, — все превосходные люди, но требуют, чтобы и ты был таким же превосходным, как они.

Но это было, может быть, единственное огорчение, доставленное ему петербургскими литературными круга­ми. Сколько я помню, всегда все были ему рады и его появление всюду приветствовалось. И не подлежит никако­му сомнению, что он не только производил освежающее впечатление, но как-то без всяких стараний со своей сторо­ны объединял довольно-таки разбросанные и разрозненные элементы.

Он, например, в один из своих приездов в Петербург подвигнул здешних беллетристов хоть раз в месяц соби­раться на общие обеды. Приезд его совпал с Татьяниным днем 31. В Москве он привык этот день проводить в шумном обществе товарищей по Московскому университету, и при­вычка эта была так сильна в нем, что он, несмотря на то, что дела этого не позволяли, чуть было не укатил на один вечер в Москву.

Он отказался от этой мысли только тогда, когда ему удалось уговорить группу петербургских беллетристов со­браться в этот день где-нибудь в ресторане для общего обеда, что и было исполнено.

И этому обеду суждено было сделаться «учредитель­ным», так как от него пошел целый ряд регулярно повто­рявшихся обедов. Они назывались «беллетристически­ми» 32. Но потом почему-то пришпилили к ним ничем не оправдываемое название «Арзамас». Кличка, как нимало не подходящая и взятая напрокат, скоро сама собою откле­илась, да и обеды погибли от взаимного равнодушия участников и — как это ни странно — отсутствия общих интересов.

Из сверстников-беллетристов большими симпатиями его пользовались К. С. Баранцевич, M. Н. Альбов, В. А. Ти­хонов. Но совершенно особое место он отводил ныне уже покойному Дмитрию Наркисовичу Мамину-Сибиряку.

Он вызвал в Чехове особый интерес и как человек, и как писатель, и А. П. при встречах видимо присматривался к нему и наблюдал его. Он как бы любовался его самобыт­ностью и часто говорил о том, что вот этого человека жизнь трепала, как, может быть, ни одного из нас, а он между тем не уступил ей ни капли из своего уральского колорита.

Как-то у него все выходило по-своему. Его грубоватая и зачастую неприемлемая в взыскательном обществе речь, изумительные по своей меткости шутки, лишенные всякой дипломатичности эпитеты, которые он с лицом невинного младенца преподносил приятелям, его полная беззабот­ность относительно внешности, небрежно торчащие в раз­ные стороны волосы, кой-какая одежда — все это выделяло его из ряда других.

И невозможно было представить такой обстановки, где Мамин заставил бы себя быть иным. Всегда и во всем он был самим собою и таким остался до конца дней своих.

Чехов сравнивал его с черноземом где-нибудь в Тамбов­ской или Херсонской губернии: копай хоть три дня в глуби­ну — все будет чернозем, никогда до песку или глины не докопаешься.

В один из своих приездов в Петербург А. П., встре­тившись где-то с Маминым, так сильно заинтересовался им, что потом все время в разговоре возвращался к нему, а затем вдруг однажды покаялся, что ни одной его вещи не прочитал как следует.

Помню, что мы вместе зашли в книжный магазин Суворина и он велел прислать ему все, что было издано отдельно, Мамина-Сибиряка.

И он принялся поправлять свою оплошность, каждый день в свободные часы читая Мамина, но, когда при встрече я его спрашивал о впечатлении, он, видимо, избегал опреде­ленно высказываться.

И только когда прошло несколько дней, он однажды сам заговорил об этом:

А знаешь... я про Мамина... Он в книгах такой же точно, как и в жизни... Тот же чернозем — жирный, плот­ный, сочный, который тысячу лет может родить без удобре­ния. Растут на нем дикие травы и злаки, им же несть числа, а в гущине их живут на воле зайцы, стрепеты, куропатки и перепела... Это — та степь, которая воспета Гоголем.

Ты хочешь сказать, что он некультурен?

Да, вот, слава богу, за культурностью он не гоняется. Но зато в каждом его рассказе какой-нибудь Поль Бурже извлек бы материала на пять толстых романов. Знаешь, когда я читал маминские писания, то чувствовал себя таким жиденьким, как будто сорок дней и сорок ночей постился...

Я теперь понял, почему он сам такой, — снова потом вернулся А. П. к той же теме. — Там, на Урале, должно быть, все такие: сколько бы их ни толкли в ступе, а они всё — зерно, а не мука. Когда, читая его книги, попадаешь в общество этих крепышей — сильных, цепких, устойчи­вых черноземных людей, — то как-то весело становится. В Сибири я встречал таких, но, чтобы изображать их, надо, должно быть, родиться и вырасти среди них. Тоже и язык... У нас народничают, да всё больше понаслышке. Слова или выдуманные, или чужие. Я знаю одного писателя-народни­ка — так он, когда пишет, усердно роется у Даля и в Островском и набирает оттуда подходящих «народных» слов... А у Мамина слова настоящие, да он и сам ими гово­рит, и других не знает.

В другой раз, снова вернувшись к этой теме, Чехов сказал:

Мамин принадлежит к тем писателям, которых по- настоящему начинают читать и ценить после их смерти. И знаешь, почему? Потому что они свое творчество не приурочивали к преобладающему направлению...

Это уж было отчасти и про себя. Его ведь тоже упрекали в равнодушии к направлению. Одно время это было даже ходячей фразой, которую повторяли люди, привыкшие высказывать готовые суждения с чужого голоса: «Чехов — талант, но без всякого направления».

Известный в то время критик Скабичевский, который весь состоял из направления, немало способствовал распро­странению этого взгляда.

Симпатии Чехова к Дмитрию Наркисовичу заверши­лись торжественным совместным снятием в фотографии. В качестве общего их приятеля на этой карточке очутился и я (см. № 26, стр. 512) 33.

Начало зимы 1896 года ознаменовалось одним из самых нелепых событий, какие только бывали в истории петер­бургских казенных театров. Я говорю об известном провале в Александринском театре чеховской «Чайки»...

Я знаю людей, которые и теперь еще, по прошествии восемнадцати лет, когда вспоминают об этом, начинают беспокоиться так, как будто это было вчера:

Нет, но «Чайка»... Вы помните? С Комиссаржев- ской... Ведь это было что-то беспримерное...

«Чайка», которая потом сделалась символическим зна­ком Московского Художественного театра и до сих пор еще, кажется, красуется на его занавеси, бланках и т. п.

Мне привелось близко стоять ко всей истории этой постановки, заботиться о переписке экземпляров для цен­зуры, вести переговоры с самой цензурой и т. п.

Современный читатель, вероятно, удивится упомина­нию о переговорах с цензурой. Он знает «Чайку», и ему известно, что там нет ничего, что могло бы дать повод для работы красных чернил Театральной улицы 34.

Но в те времена, отделенные от нас только восемна­дцатью годами, ни один автор не мог поручиться за цензур­ность своей пьесы. Требования были не то что очень большие или суровые, а просто произвольные. Была не цензура, действующая на основании точных правил, кото­рые мог бы иметь в виду и автор, а цензора, каждый с своими особыми взглядами и требованиями и даже капри­зами.

В одном из писем, где речь идет именно о «Чайке», Антон Павлович беспокоится о судьбе пьесы и называет цензора Литвинова. Это был цензор, с которым драматурги предпочитали иметь дело. Человек культурный, с ним можно было говорить, спорить, убеждать. К пьесам он предъявлял минимум требований, делал уступки до самого того рубежа, где начинался уже его личный риск ответ­ственностью.

Но были цензора и другого рода, и их весьма тщательно избегали авторы. Кажется, в то время был еще жив цензор Донауров, не пропускавший в пьесе никакого упоминания о боге, и если, например, у действующего лица была при­вычка божиться, повторять — «ей-богу», то цензор преспо­койно лишал его этой привычки, считая, что на сцене это представляет кощунство.

При таких обстоятельствах Чехов имел право бояться за «Чайку». Но, по счастью, она попала к «доброму цензору» и существенной аварии не потерпела.

Самая пьеса, когда Чехов прислал ее в Петербург еще в рукописи и даже не в оконченном виде, так как она отсы­лалась ему в деревню, изменялась им и отделывалась, вызвала к себе очень осторожное отношение.

Талантливость ее как литературного произведения била в глаза. Но для сцены, как казалось с точки зрения устано­вившегося вкуса, в ней чего-то важного недоставало. Не было условного развития драматического сюжета с посте­пенным нарастанием и разрешением в конце, перед падени­ем последнего занавеса. Иными словами — не было того, что составляет сущность театрального представления, что захватывает всего зрителя и держит его пленником до конца.

Это порождало сомнение в возможности удачной поста­новки ее на сцене. Мысль сама собою переносилась к на­шим актерам, которые привыкли к известным формам, и было мало надежды на то, что им удастся схватить, усво­ить и выявить то совершенно новое, что предлагал им Чехов. Еще меньше было надежды на то, что пьесу поймет и примет наша театральная публика.

Но художественные достоинства этого произведения были так блестящи, краски так свежи и оригинальны, манера рисовать жизнь так проста и полна какого-то внут­реннего изящества, особого, чеховского, секрет которого он никому не завещал и унес с собой, как сказочный волшеб­ник уносит с собой в могилу вещее слово, заклятие, которое только он один знал, — что думалось: почем знать, может, свершится чудо, и эти достоинства так завладеют актерами и публикой, что они не заметят того, чего недостает.

Я лично был в восторге от «Чайки», но с Чеховым спорил. Я говорил, что сцена предъявляет вполне законные требования условности, и если писатель не хочет подчи­няться им, то он не должен пользоваться сценой, а избрать для своих образов другой род литературы.

Но он этого не признавал и, возражая, впадал в преуве­личение, как это с ним всегда бывало: «Никаких сюжетов не нужно. В жизни нет сюжетов, в ней все перемешано — глубокое с мелким, величавое с ничтожным, трагическое с смешным. Вы, господа, просто загипнотизированы и пора­бощены рутиной и никак не можете с нею расстаться. Нужны новые формы, новые формы...»

Эту последнюю фразу он повторял часто, а в «Чайке» вложил ее в уста Треплеву и заставил тоже повторять.

В конце концов он на меня подействовал своей убежден­ностью. Я начал думать, что художественные достоинства «Чайки» покорят жестоковыйную публику Александрин- ского театра.

Но в судьбе этой пьесы сыграли роль такие случайности и посторонние делу обстоятельства, какие, кажется, не­мыслимы ни в одном театре, кроме русского.

В то время в Александринском театре в полном ходу была система бенефисов. У главных актеров бенефисы были ежегодные, вторые же — получали их от времени до времени, за особые заслуги или просто когда кому-нибудь удавалось выхлопотать. Основной репертуар сезона состав­лялся заранее, и если автор приходил с своей пьесой во время сезона, то какими бы достоинствами она ни обладала, для нее уже не было места.

Конечно, бывали исключения. Связи и хлопоты, слово, замолвленное влиятельным лицом, легко открывали дверь храма во всякое время. Но у Чехова не было связей, хлопо­тать же он не умел, да и не хотел.

Но зато благодаря бенефисам на сцену иногда попадали пьесы, лишенные всяких художественных достоинств, но заключавшие в себе эффектную роль для бенефицианта. Бенефициант сам выбирал для себя пьесу, требовалось только формальное утверждение дирекции. Так же фор­мально к таким пьесам относился и Театрально-литера­турный комитет. Что же было делать, если актер или, еще хуже, актриса настаивали?

Если бенефис получал актер второстепенный, то он иногда, ради хорошего сбора, жертвовал своим актерским самолюбием и выбирал пьесу с козырной ролью не для себя, а для первой актрисы, имя которой делало сбор, или ста­рался выехать на имени автора.

К несчастью, тут случилось именно это последнее. Пьеса досталась для бенефиса Левкеевой. В ней для бене­фициантки совсем не было роли.

В одном из писем своих, не помню — кому 35, А. П., говоря о распределении ролей в «Чайке», сообщает, что Чайку, то есть Нину Заречную, будет играть толстая коми­ческая актриса Левкеева. Конечно, это была заведомая шутка.

Но в дальнейшем, когда начали искать роль для бенефи­циантки, стали в тупик. Бенефициантке в пьесе нечего было делать. Упоминаемая в одном из писем Суворину моя мысль — отдать ей роль жены управляющего, конечно, не принадлежала к удачным, но это была единственная воз­можность так или иначе ввести ее в пьесу и, как это води­лось, дать публике возможность встретить ее аплодисмен­тами.

Цель — прямо-таки святотатственная, когда речь идет о таком произведении, как «Чайка», но это все-таки было гораздо меньшее зло, чем ставить пьесу в бенефис Левке- евой.

Это была актриса своеобразная. Есть такие люди, которые, не делая никаких усилий, одним своим появлени­ем в обществе вызывают веселое настроение. Что-то в них есть смешное — в манерах, в движениях, в голосе. Обще­ство умирает от скуки, но появляется такой человек — и всем вдруг становится весело.

Левкеева, на мой взгляд, была такая актриса. При исполнении роли едва ли она задавалась целью дать какой- нибудь характер или тип. Это всегда была Левкеева. Сама она по своему складу очень подходила для некоторых персонажей Островского, но это было просто счастливое совпадение. В остальном же, в чем она появлялась, она смешила своими манерами, походкой, голосом.

Появление такой актрисы в пьесе Чехова, конечно, было бы неуместно. «Публика станет ждать от этой роли чего- нибудь смешного и разочаруется», — совершенно справед­ливо заметил Чехов. Было ясно, что бенефициантку при­дется совсем устранить из пьесы, что и было потом сделано.

Дальше начали мудрить с другими женскими ролями. Мужские разошлись более или менее правильно, но жен­ские — это всегда трудней.

Правильная мысль роль актрисы поручить М. Г. Сави­ной, у которой эта роль вышла бы блестяще, по каким-то дипломатическим причинам, кажется, даже и не высказы­валась. Для этой роли была выдвинута Дюжикова, хорошая актриса для драмы, но лишенная юмора и скучная в ха­рактерных ролях. Савиной же, по мысли А. С. Суворина, предполагалось предложить роль Заречной, из чего, не­смотря на огромный талант М. Г., едва ли вышло бы благо.

Почему-то о Комиссаржевской тогда никто и не поду­мал. Сам же Чехов ни в чем ее не видал и не был знаком с ее дарованием. И только в последнюю минуту вспомнили об этой актрисе.

Невозможно описать, как волновалась Вера Федоровна, приступая к созданию этой роли. Самая пьеса очаровала ее, но она боялась и за себя, и особенно за прием пьесы публи­кой.

Антона Павловича еще не было в Петербурге, когда приступили к репетициям. Они шли слабо. Артисты отнес­лись к пьесе совершенно так же, как ко всякой другой.

Сегодня не пришел один, завтра двое, и в то время, как явившиеся играют свою роль уже под суфлера, за нея- вившегося читает по рукописи помощник режиссера. Что из этого получалось — легко себе представить.

Артист, исправно посещающий репетиции и искренне желающий добросовестно работать и создать из роли, что в силах, теряется, напрасно ищет тона, сбивается, а в конце концов приходит в отчаяние и на все машет рукой: что будет, то будет.

Такое отношение к делу некоторых актеров — настоя­щая беда театра.

Есть большие актеры с признанным талантом, благода­ря чему они занимают в труппе твердое положение. Опира­ясь на свой авторитет и считая для своего большого дарова­ния и опытности достаточным две-три репетиции, они обыкновенно на целый ряд репетиций не приходят, и то,

что они сделают из своих ролей, для остальных участвую­щих чуть не до последнего момента является тайной. При таких условиях никакой архитектурный план выполнен быть не может, каждый играет за себя, чувствует себя ответственным, насколько это возможно, только за свою роль. Ни общей, единой для всех, задачи, ни тона, ни на­строения тут быть не может.

Если от этого страдает всякая пьеса, то «Чайка», написанная тонкими штрихами, где лица нарисованы неж­нейшими красками, должна была завянуть, как нежное молодое растение от повеявшего на него холода. Так это и было.

И когда Чехов, никем из актеров не замеченный, при­шел в театр, занял место в темной зале и просидел часа пол­тора, — то, что происходило на сцене, произвело на него гнетущее впечатление. До спектакля оставалось пять дней, а половина исполнителей еще читала роли по тетрадкам, некоторых же вовсе не было на сцене, вместо них появлял­ся бородатый помощник режиссера и без всякого выраже­ния прочитывал, в виде реплик, последние слова из их роли...

Когда режиссер упрекал актера, читающего по тетрад­ке: «Как вам не стыдно до сих пор роль не выучить!» — тот с выражением оскорбленной гордости отвечал: «Не беспо­койтесь, я буду знать свою роль... »

Антон Павлович вышел из театра подавленный. «Ниче­го не выйдет, — говорил о н . — Скучно, неинтересно, никому это не нужно. Актеры не заинтересовались, значит — и публику они не заинтересуют».

У него уже являлась мысль — приостановить репети­ции, снять пьесу и не ставить ее вовсе.

Когда обо всем этом узнала Комиссаржевская, она пришла в отчаяние. Сама она усердно посещала репетиции, но играла вполголоса, — о ней судить Антон Павлович не мог. Но она больше чем кто другой чувствовала всю нелепи­цу, какая выходила из представления, и в то же время видела себя бессильной.

На одну из следующих репетиций Чехов пришел к само­му началу, и, когда его увидели актеры, на сцене прои­зошло то непонятное и не поддающееся объяснению явле­ние, которое знакомо только актерам и, может быть, только русским: чудо, иногда спасающее совсем проваливающую­ся пьесу; без предварительного уговора — общий подъем, коллективное вдохновение, незримо сошедшие с неба ог­ненные языки.

Все подтянулись и начали играть. У не знающих ролей уточнился и обострился слух, и они улавливали каждый шорох, вылетавший из суфлерской будки. Появился рису­нок, даже что-то общее, что-то похожее на настроение.

Когда же вышла Комиссаржевская, сцена как будто озарилась сиянием. Это была поистине вдохновенная игра.

В последней своей сцене, когда Нина ночью приходит к Треплеву, артистка поднялась на такую высоту, какой она, кажется, никогда не достигала.

В зале не было публики, но был Чехов; она играла для него одного и привела его в восторг. Было что-то торже­ственное и праздничное в этой репетиции, которая, не­сомненно, была чудом. Александринские актеры доказали, что при известных условиях они могут достигать высочай­шего подъема.

И куда девалось унылое настроение, с которым Чехов уходил из театра после предыдущих репетиций! Исчезли все сомнения. Пьеса, несомненно, пройдет хорошо, и если публика не примет ее, то примет актеров, которые все дают массу живого и интересного.

Но чудо, как видно, не повторяется. На генеральной репетиции на сцене царила какая-то неопределенность. Что-то как будто переломилось, словно артисты, дав слиш­ком много на той репетиции, надорвали свои силы. Вдохно­вения уже не было, огненные языки не слетели с неба.

Все шло гладко, но бледно и серо. Чеховские люди все больше и больше сбивались на александринских. Актеры, которые так вдохновенно на той репетиции отошли от себя, как будто забыли, как это они сделали. Дорогу занесло снегом, и пришлось идти ощупью, как попало.

Накануне представления мы с Антоном Павловичем обедали у Палкина. Он уже предчувствовал неуспех и силь­но нервничал.

К спектаклю приехали из Москвы Марья Павловна и еще кой-кто из близких 36, и он выражал недовольство. Зачем было приезжать? Это как будто увеличивало его ответственность.

И вот — спектакль, кажется, действительно, беспри­мерный в истории театра, по крайней мере на моей па­мяти.

Все же я должен сказать, что суждения о каком-то исключительном, точно по особому заказу плохом исполне­нии «Чайки» в ту постановку ее на александринской сцене были преувеличены. Я сужу по генеральной репетиции и по дальнейшим спектаклям, кроме первого представле­ния, на котором я, по особым личным обстоятельствам, не был 37.

И тот провал, о котором так много говорили и писали и который произвел такое глубокое впечатление на Чехова, был вызван взаимодействием исключительных причин.

На сцене были Комиссаржевская, Абаринова, Дюжико- ва, Читау, Давыдов, Варламов, Аполлонский, Сазонов, Писарев, Панчин. Этим актерам, даже и не в столь густой концентрации, приходилось выступать в пьесах безжизнен­ных и бездарных, и они умудрялись делать им успех. О небрежности же с их стороны, о невнимании не могло быть и речи.

Можно сказать с уверенностью, что они напрягали все силы своих дарований, чтобы дать наибольшее и наилуч­шее. То, чего недоставало, — общий тон, единство настрое­ния, — был недостаток коренной и проявлялся не здесь только, а и в других постановках.

Может быть, здесь оно проявилось несколько резче, потому что среди участников представления были люди, отрицательно относившиеся к самой пьесе и авторской манере изображения. Они, таким образом, играли без убеж­денности.

Но зато их согревала симпатия к автору, которого все любили и желали сделать для него как можно лучше.

И все-таки был даже не неуспех, а провал, притом выразившийся в совершенно нетерпимых, некультурных, диких формах.

И, конечно, дело было не в актерах и не в их игре, а в публике. Публика первых представлений Александрин- ского театра — довольно приятная публика. Хорошее она принимает с восторгом, к посредственному снисходитель­на. В массе она интеллигентна и равнодушна.

В театр эта публика приходит отдыхать и с некоторой пользой для ума и сердца развлечься. Половина театра — по записям автора, режиссеров, актеров, дирекции: они чувствуют себя чуточку привилегированными, и это делает их снисходительными союзниками.

И потому первые представления в этом театре почти сплошь проходят гладко. Актерам аплодируют, потому что любят их, автора вызывают — ну, хотя бы для того, чтобы посмотреть, какой он из себя и какое у него будет глупое лицо, когда он начнет раскланиваться.

Но бенефисная публика — это нечто другое. Преоблада­ющий состав ее не поддается общему определению. Это зависит от того, чей бенефис.

У каждой актрисы и у каждого актера — свои особые поклонники, и уж они, конечно, первые заполняют запись на места. И самая запись производилась (не знаю, как теперь) не в кассе и не в конторе театра, а у бенефицианта на дому.

Это тоже ведь представляет особого рода прелесть: прийти к артистке и засвидетельствовать свое поклонение или выразить его в письменной форме. Таким образом, успех пьесы ставится в прямую зависимость от того, чей бенефис и каков контингент поклонников.

Без сомнения, актер знал своих почитателей и пьесу для своего бенефиса выбирал применительно к их вкусам, но в данном случае, очевидно, Левкееву посетило какое-то затмение. Решительно необъяснимо, почему именно она выбрала «Чайку» и этим ввела неповинного автора в край­не невыгодную сделку.

Левкеева — веселая, смешная актриса, обыкновенно появлявшаяся в ролях бытовых, а то игравшая прижива­лок, старых дев, которые обыкновенно трактуются в коми­ческом виде и говорят смешные слова, с смешными ужим­ками.

При появлении Левкеевой на сцене всем было смешно, и вызванный ею смех был добродушного, но невысокого, общедоступного качества. Ее поклонники были купцы, приказчики, гостинодворцы, офицеры.

Очевидное дело, что, когда был объявлен ее бенефис, они подумали: «Левкеева! Вот уж насмеемся, потешим душу. То-то, должно быть, угостит она пьесочкой... Бока надорвем смеючись».

И ринулись записываться на места, невзирая на возвы­шенные цены. Сама Левкеева в этом случае перескромнича­ла, слишком мало понадеялась на свое собственное имя и усилила его еще именем автора.

Но в том кругу, который она привлекла на свой бене­фис, едва ли было даже известно имя Чехова.

Выли, конечно, зрители, которых привлекло в театр имя не Левкеевой, а Чехова, но их было ничтожное число. Ши­рокую интеллигентную аудиторию, которая тогда уже была У Чехова, бенефисные цены заставили отложить наслажде­ние до следующих спектаклей.

И вот эта-то публика и явилась ценительницей чехов­ских «новых форм», которые ей показали со сцены. Ниче­го другого и не могло произойти, кроме того, что про­изошло.

С первых же сцен началось недоумение. Актеры говори­ли на непонятном языке недоступные пониманию публики вещи. Никто не смешил, никто не раздирал душу.

Герой — какой-то неизвестный молодой человек, взды­хающий по «новым формам» и страдающий оттого, что у него из литературы ничего не выходит.

Наивная провинциальная девушка... Известный пи­сатель, пожилая актриса... Скучный доктор, скучный сель­ский учитель, жена его, пьющая водку...

Требовать от этой публики, чтобы она разглядела ту тихую, незримую трагедию, которая витает над жизнью этих людей, было бы даже несправедливо.

И, выслушав акт и часть второго, левкеевская публика почувствовала себя оскорбленной. Кроме того, эта публика была невоспитанная. Другая публика, если б даже нашла пьесу неудачной, плохой, из уважения к автору — проводи­ла бы ее молчанием. Это был бы неуспех, но в этом не было бы ничего обидного. Не нравится. Что с этим поделаешь? Дело вкуса.

Но тут было иначе. Невоспитанная публика захотела показать и даже подчеркнуть свою невоспитанность.

К моему большому счастью, я этого своими глазами не видел. Но люди, которые пришли после спектакля, расска­зали мне вещи, которым я не хотел верить.

Во время представления зрители первых рядов демон­стративно поворачивались спиной к сцене, громко разгова­ривали с знакомыми, смеялись, шипели, свистали.

Как должны были реагировать на это актеры? Нуж­но знать, что такое актер на сцене. Это барометр, чут­ко воспринимающий все происходящее в зрительной зале.

И, уж конечно, всякое настроение и всякая игра должны были пойти к черту. Сначала недоумение, потом обида, досада, отчаяние, растерянность и «всеобщая пани­ка», как определил сам Чехов.

Потом он кому-то писал, что актеры играли ужасно, ролей не знали и проч. и что будто бы игра была так плоха, что через нее нельзя было разглядеть самой пьесы.

Но тут он был несправедлив. Актеры просто растеря­лись. Они никогда ничего подобного не испытали. В за­ле сидела чужая публика, которая и вела себя по-чу­жому.

«Всеобщая паника» — какой же хорошей игры можно было требовать от актеров, какого знания ролей? Да они в это время, наверно, забыли таблицу умножения и свои собственные имена. И чем горячее они относились к пьесе, тем сильнее это должно было в них проявиться.

Чехов несправедливо взвалил всю ответственность на актеров, тогда как вся причина была в публике, а виноват был он сам, неосмотрительно отдавший пьесу в бенефис Левкеевой.

Впечатление, произведенное на него этим невероятным событием, было огромное. И нужно было обладать чехов­ской выдержкой, чтобы иметь равнодушное лицо и почти равнодушно шутить над всем происшедшим.

В тот вечер я его не видел и не знаю, с каким лицом он «ужинал у Романова, честь честью» 38.

Я пришел к нему на другой день часов в десять утра. Он занимал маленькую квартирку в доме Суворина, где-то очень высоко, и жил один.

Я застал его за писанием писем. Чемодан, с плотно уложенными в нем вещами, среди которых было много книг, лежал раскрытый.

Вот отлично, что пришел. По крайней мере прово­дишь. Тебе я могу доставить это удовольствие, так как ты не принадлежишь к очевидцам моего вчерашнего триум­фа... Очевидцев я сегодня не желаю видеть.

Как? Даже Марью Павловну?

С нею увидимся в Мелихове. Пусть погуляет. Вот письма. Мы их разошлем. Я уже уложился.

Почтовым?

Нет, это долго ждать. Есть поезд в двенадцать.

Отвратительный. Идет, кажется, двадцать два часа.

Тем лучше. Буду спать и мечтать о славе... Завтра буду в Мелихове. А? Вот блаженство!.. Ни актеров, ни режиссеров, ни публики, ни газет. А у тебя хороший нюх.

А что?

Я хотел сказать: чувство самосохранения. Вчера не пришел в театр. Мне тоже не следовало ходить. Если б ты видел физиономии актеров! Они смотрели на меня так, словно я обокрал их, и обходили меня за сто саженей. Ну, идем...

Захватив чемоданы и письма, вышли и спустились по лестнице. Тут письма были отданы швейцару, с поручения­ми. В одном он извещал о своем отъезде Марью Павловну, в другом — Суворина, в третьем, кажется, брата 39.

Взяли извозчика и поехали на Николаевский вокзал. Тут Антон Павлович уже шутил, посмеивался над собой, смешил себя и меня.

На дебаркадере ходил газетчик, подошел к нам, предло­жил газет. Антон Павлович отверг:

Не читаю! — Потом обратился ко мне:

Посмотри, какое у него добродушное лицо, а между тем руки его полны отравы. В каждой газете по рецен­зии...

Поезд был пустой, и у Антона Павловича оказалось в распоряжении целое купе второго класса.

Ну, и сладко же буду спать, — говорил он.

Но в глазах его было огорчение. Все эти остроты, шутки, смех ему кой-чего стоили.

Кончено, — говорил он перед самым отъездом, уже стоя на площадке вагона. — Больше пьес писать не буду. Не моего ума дело. Вчера, когда шел из театра, высоко подняв воротник, яко тать в нощи, — кто-то из публики сказал: «Это беллетристика», а другой прибавил: «И преплохая... » А третий спросил: «Кто такой этот Чехов? Откуда он взял­ся?» А в другом месте какой-то коротенький господин возмущался: «Не понимаю, чего это дирекция смотрит. Это оскорбительно — допускать такие пьесы на сцену». А я прохожу мимо и, держа руку в кармане, складываю фи­гу: на, мол, скушай; вот ты и не знаешь, что это сде­лал я.

А то, может, раздумаешь, Антон Павлович, да останешься? — предложил я, когда раздался второй зво­нок.

Ну, нет, благодарю. Сейчас все придут и утешать будут — с такими лицами, с какими провожают дорогих родственников на каторгу.

Третий звонок. Простились.

Приезжай в Мелихово. Попьем и попоем.

И поезд отошел. Антон Павлович уехал, глубоко оскорб­ленный Петербургом.

Но как скоро душа его осилила это проклятое наважде­ние! На другой день, приехав в Мелихово, он уже пишет деловые письма, хлопочет о книгах для таганрогской биб­лиотеки, которой он помогал организоваться. Заботится о больных мужиках, с которыми он, несмотря ни на что, возится, а о своем душевном состоянии пишет шутливо: «Дома у себя я принял касторки, умылся холодной во­дой — и теперь хоть новую пьесу пиши... » 40

И опять явилась прежняя уравновешенность. Своей «Чайке» он сперва велел не показываться на глаза. На просьбу поместить ее в «Русской мысли» послал отказ, а потом согласился, разрешил любителям играть ее и во­обще примирился с нею.

Я был на втором и на третьем представлениях «Чай­ки». В зрительной зале сидела обычная публика Алек- сандринского театра, и я мог наблюдать, с каким внимани­ем она вслушивалась в то новое, что происходило на сцене.

Там не было обычных — драматической актрисы, пер­вого любовника, простака-мужа, великосветского хлы­ща и пр. и пр., что полагалось и к чему привыкли глаз и ухо, но это не мешало с любопытством слушать и смо­треть.

Я решительно утверждаю, что пьеса на этих представле­ниях нравилась большой публике. Актеры начали сыгры­ваться, и можно было думать, что мало-помалу у них получится нечто цельное, чего нельзя было и требовать раньше за почти полным отсутствием настоящих репети­ций, и «Чайка» войдет в репертуар.

В этом смысле я и другие телеграфировали и писали Антону Павловичу, но он принял это за желание утешить и вообще отнесся скептически.

Он был прав только в одном отношении: что если даже все это и так, то пьесе не дадут выиграться и занять надле­жащее место. Так это и случилось.

Тогдашняя дирекция оказалась по своим художествен­ным вкусам мало чем выше той публики, какая наполняла залу на первом представлении «Чайки». Бенефисная ди­рекция... В оценке пьесы она, очевидно, руководствовалась такими внешними признаками, как вызовы актеров, апло­дисменты и цифра сбора.

Аплодисментов действительно было немного, и вызовы были скромные. Но это понятно. «Гром аплодисментов» обыкновенно вызывается чем-нибудь эффектным, соверша­ющимся на сцене, а в «Чайке», как и вообще у Чехова, за исключением первых его пьес, написанных еще в старой манере, то есть именно до «Чайки», — таких нарочито эффектных мест не было.

Что же касается цифры сборов, то «новые формы», казалось бы, заслуживали того, чтобы подождать и дать публике возможность ознакомиться с ними, разглядеть их и оценить.

Но цифра 800 рублей на четвертом представлении так испугала дирекцию, что она, чуть ли не после этого спек­такля, решила снять пьесу с репертуара.

А несколько лет спустя «Чайка» была вторично по­ставлена в том же театре. Тогда уже появились новые веяния и была новая дирекция. Роли были распределены несколько иначе. В Александринском театре уже не было Комиссаржевской, умер Сазонов, из пьесы выступил Вар­ламов.

И что же? Несмотря на все это, «Чайка» имела успех. Она была дана заурядным спектаклем, бенефисной публике не было предоставлено решать ее судьбу. Комиссаржев- скую заменила Селиванова, хорошая актриса, но не пре­тендовавшая даже на сравнение с Комиссаржевской. Роль Сазонова исполнял Шувалов, опять-таки с большим ущер­бом для роли.

И, несмотря на все это, пьеса имела успех, делала сборы и держалась на афише.

Я уже не говорю о Художественном театре, для которо­го «Чайка» была своего рода исходным пунктом, где она имела шумный, демонстративный успех.

И я совершенно уверен, что если бив первый раз в Александринском театре «Чайка» была дана обыкно­венным спектаклем, то публика приняла бы ее хотя, может быть, и с некоторым удивлением, но благосклонно и почти­тельно. Как театральная пьеса «Чайка» не удовлетворила бы ее, но пленили бы ее исключительные художественные достоинства.

Все то, что я рассказал здесь, я взял из своей памяти. Я не веду дневников и не имею привычки заносить свои мысли и наблюдения в записные книжки.

Но если бы даже такая привычка у меня была, я ничего не записал бы о Чехове, так как никогда не смотрел на него как на объект для наблюдения.

Менее всего я претендую на характеристику личности А. П. Чехова. Я хотел только отметить некоторые моменты его жизни, когда я стоял к нему близко. Пусть все это будет даже незначительно, но ничто, касающееся его, не должно быть потеряно.

Десять лет тому назад умер Антон Павлович Чехов. Но несколько лет спустя он воскрес перед нами в своих письмах, которые были собраны и изданы в четырех кни­гах 41.

Сборники эти не полны. Я, например, знаю, что после постановки «Чайки» у А. П. была переписка с В. Ф. Ко- миссаржевской, писал он и Д. Н. Мамину и другим. Этих писем, вероятно, нельзя было получить, и их нет в издан­ных сборниках.

Но, несмотря на неизбежные пробелы, эти четыре книги воскрешают перед нами его образ с изумительной ясностью и красочностью.

Читая эти письма, я вижу перед собою живого Анто­на Павловича и любуюсь его изящной, очаровательной душой.

M. M. ЧИТАУ

ПРЕМЬЕРА «ЧАЙКИ»

(Из воспоминаний актрисы)

Ко времени постановки чеховской «Чайки» на сцене Александринского театра необходимость искания «новых тонов» окончательно созрела в сознании молодых драма­тургов, но еще совсем не проникла в сознание большой публики. И театральные заправилы, впрочем всегда до­вольно равнодушно относившиеся к русскому драматиче­скому театру, не думали о новшествах.

Помню, что написанная П. П. Гнедичем в виде пробы пера в «новых тонах» пьеса «Мгла» (еще в 80 или 81 г.), так и не увидела света рампы: ее находили не сценич­ной.

Первой большой пьесой А. П. Чехова, поставленной в Александринском театре, как известно, был «Иванов». Пьеса шла в бенефис Давыдова 1, исполнялась прекрасно и имела блестящий успех. Видимо, переходные «тона» ее были верно схвачены артистами и пришлись по вкусу публики. Но второму произведению Чехова, «Чайке», жестоко не повезло в том же театре, чему способствовали прямые и косвенные причины.

«Чайку» выбрала для своего бенефиса Е. И. Левкеева 2. Публика, неизменно видевшая ее в комических ролях, шла на этот спектакль в надежде весело провести время. В дан­ном случае имя Чехова, как остроумного «Чехонте», могло тоже обосновать такие надежды.

Однако за кулисами заранее уже говорили, что «Чайка» написана «совсем, совсем в новых тонах», это интересовало будущих исполнителей и пугало, но не очень, так как было уже установлено, что пьесу прочитает им сам автор, от которого и ожидалась помощь для восприятия новых откро­вений.

Роли в «Чайке» распределял сам А. С. Суворин. М. Г. Савина должна была играть Нину Заречную, Дюжи- кова 1-я — Аркадину. Абаринова — Полину Андреевну, Машу — я. В главных ролях из мужского персонала участвовали: Давыдов, Варламов, Аполлонский, Сазо­нов 3.

На считку «Чайки» мы собрались в фойе артистов. Не было только Савиной и автора. Савина прислала ска­зать, что больна. Но, конечно, не ее присутствие инте­ресовало собравшихся, а присутствие и чтение самого автора.

Ждали его очень долго, сначала довольно молчаливо, потом началось ежеминутное поглядывание на часы, томле­ние и актерская болтовня. Наконец вошел главный ре­жиссер Е. П. Карпов и возвестил, что Антон Павло­вич прислал из Москвы телеграмму, что на считке не бу­дет. Все были разочарованы этим известием. Карпов же распорядился, чтобы суфлер Корнев прочитал нам пьесу.

Неунывающая никогда бенефициантка не участвовала в «Чайке» и выбрала для себя более подходящую веселую комедию для конца спектакля 4, но на считку приехала и теперь утешалась тем, что Чехов сам поведет репетиции и послужит нам камертоном, так как такового среди ре­жиссуры не имелось.

Без всякой пользы для уразумения «новых тонов» и даже без простого смысла доложил нам пьесу Корнев, а затем мы стали брать ее на дом для чтения.

Когда впоследствии я любовалась исполнением «Чай­ки» в Московском Художественном театре, мне казалось, что сравнительно с первой ее редакцией многое было изме­нено и более удачно применено к сцене 5. Может быть, я ошибаюсь, и дело не в тексте и не в режиссерах, а в нашем плохом исполнении этой пьесы.

Начались репетиции. Автор еще не приехал из Москвы 6. Савина продолжала хворать, и реплики Заречной читал нам помощник режиссера Поляков.

На второй репетиции автора все еще не было, и стало известно, что Савина, тоже не приехавшая в театр, отказа­лась от роли Нины, но изъявила готовность играть Аркади- ну вместо Дюжиковой 1-й 7. Роль Заречной была передана Комиссаржевской. Конечно, всякие перетасовки являлись досадной помехой делу, когда для подготовки новой пьесы давалось всего 7 репетиций, хотя в данном случае перемены были и к лучшему. Комиссаржевская приехала на репети­цию, приехала и Дюжикова репетировать за Савину. Эта добросовестная, честная и прекрасная артистка для пользы дела шла на то, чтобы изображать какой-то манекен, кото­рый вынесут на чердак, как только явится настоящая фигура. Но и пользы-то, собственно, оказать она не могла, ибо ни угадать, ни передать соисполнителям пьесы, как поведет роль Савина, было, конечно, невозможно. Давыдов давал кое-какие указания некоторым из нас, помимо ре­жиссеров, которые все ссылались на будущие указания автора. Но и сам Давыдов при всем своем огромном таланте не улавливал «новых тонов».

Одна Комиссаржевская уже настолько художественно набрасывала эскиз образа Нины Заречной, что жизнерадо­стная бенефициантка, блестя выпуклыми глазами и, по привычке, вертя кистями рук с растопыренными пальцами, помню, делилась со мною надеждами на то, что «Вера Федоровна щеп и лучины нащепает из Нины, Савушка будет великолепна в роли провинциальной примадонны — что, может, пьеса обставлена ахово, а сам Антон Павлович окончательно наведет лак».

Интересовало и пугало многих, как примет публика Александринского театра монолог Нины Заречной на им­провизированной «сцене на сцене», который написан не только в новых тонах, но казался даже нащупыванием каких-то ультрановейших лучей в драматургии.

Наши закулисные юмористы уже дополняли его в своем стиле и духе.

Но из этого испытания Комиссаржевская вышла побе­дительницей. Она начинала монолог с низкой ноты своего чудесного голоса и, постепенно повышая его и приковывая слух к его чарующим переливам, затем постепенно понижа­ла и как бы гасила звук и завершала последнее слово периода «...все жизни, свершив печальный круг, угас­ли» — окончательным замиранием голоса. Все зиждилось на оттенках, на модуляциях ее прекрасного органа. Многие знают подобные старые приемы декламации, многих им учили, но мало кто мог бы так виртуозно приме­нять их.

Только с закутыванием в простыню Комиссаржевская не могла справиться «с убеждением», что и сказалось на спектакле: публика отозвалась на этот жест взрывом хо­хота.

Приехав на третью репетицию, я нашла в своей уборнойнашу гардеробмейстершу, с которой я давно выбрала себе в театральной гардеробной платье для роли Маши и проси­ла ее кое-что переделать в нем. Она казалась смущенной, и когда я начала торопить ее мерить платье, к большому удивлению моему заявила, что «Мария Гавриловна (Сави­на) нашла это платье вполне подходящим и будет играть в нем, а потом уже можно будет перешить его, тогда мы его и померим».

Недоумение мое разрешила появившаяся при этом бенефициантка, как-то несвойственно ей сконфуженная, и объяснила, что Савина, хотя вообще не понимает «Чай­ки» и от роли Аркадиной, как и от роли Нины Заречной, тоже отказалась, но в память прежней дружбы с ней, Лев- кеевой, предложила сыграть для ее бенефиса... Машу, потом повторить и затем передать роль мне — Читау. Сегодня я буду репетировать, а остальные репетиции предоставлены Марии Гавриловне.

— Да какие же это вообще репетиции?! — вскипела я. — И у меня отняты еще четыре. Ведь бенефиса не отло­жат из-за того, что, по чистой совести, пьеса не только не будет готова, но мы даже не знаем, как к ней и присту­пить-то!

Но это бесполезно высказанное мнение так огорчило Левкееву, что я поспешила загладить свою ошибку и пошла проделывать свою последнюю репетицию.

Автора все еще не было. Иные из исполнителей были раздражены или обескуражены всей этой неурядицей, дру­гие, махнув рукой, принялись дурачиться. Конечно, не только «новые тона» не вырабатывались, но невозможно даже было при таком положении дела вообще как-нибудь спеться, и все шли вразброд. Только Комиссаржевская, уже продумавшая, усвоившая и, главное, почувствовавшая свою роль, шла особняком и репетировала еще лучше.

На другой день я не должна была быть на репетиции и не была. Однако в тот же вечер приехал ко мне Карпов и объявил, что Савина и от роли Маши отказалась , на репетиции читал за меня Поляков, роль возвращается мне.

Никогда еще не было такого ералаша в нашем муравей­нике!

353

А. П. Чехов приехал наконец и посещал наши репети­ции до конца 9. Однако оттого ли, что он нашел, что поздно или невозможно что-либо поправить или по другим причи­нам, но только никаких указаний он не делал, репетиции оставались каким-то никчемным делом, настроение все падало, и только Комиссаржевская все более и более стано-

12 Заказ № 90вилась совершенной в роли Нины да Абаринова не потеря­ла куража и, думая, что нашла ключ к «новым тонам», убежденно советовала многим:

Главное — надо говорить уныло!

И, репетируя вовсю, со слезой в голосе говорила Треп- леву:

Ну, вот, теперь вы стали известным писателем...

А воспитанная на «старых тонах» бенефициантка недо­умевала:

Ведь это хорошо, что он стал известным писате- л е м , — шептала она мне, — так почему же Тоша (Абарино- ва) говорит это, точно сообщает ему о болезни любимой тетеньки?!

Остается еще сказать несколько слов о самом бенефисе.

Перед поднятием занавеса за кулисами поползли не­известно откуда взявшиеся слухи, что «молодежь» ошикает пьесу. Тогда все толковали, что Антон Павлович не угожда­ет ей своей аполитичностью и дружбой с Сувориным. На настроение большинства артистов этот вздорный, быть может, слух тоже оказал известное давление: что-де можно поделать, когда пьеса заранее обречена на гибель?

Под такими впечатлениями началась «Чайка».

Как была воспринята пьеса по ту сторону рампы, писалось уже много раз очевидцами этого зрелища. До­бавляю от себя, что ни одна, кажется, пьеса так мучительно плохо не исполнялась на сцене Александринского театра и никогда не случалось нам слышать не только шиканья, но именно такого дружного шиканья на попытки аплодисмен­тов и криков «всех» или «автора» 10 Исполнители погрузи­лись во тьму провала. Но всеми было признано, что над ним ярким светом осталась сиять Комиссаржевская, а когда она выходила раскланиваться перед публикой одна, ее прини­мали восторженно. И если зрители, пришедшие на бенефис комической артистки вдоволь посмеяться, заодно хохотали над жестом Комиссаржевской с «коленкоровой простыней» (как выразился по этому поводу один из мемуаристов), то в этом артистка неповинна, общее же исполнение «Чайки» не могло способствовать тому, чтобы заставить эту празд­ную публику радикально изменить настроение.

Не помню, во время которого акта я зашла в уборную бенефициантки, и застала ее вдвоем с Чеховым. Она не то виновато, не то с состраданием смотрела на него своими выпуклыми глазами и даже ручками не вертела. Антон Павлович сидел, чуть склонив голову, прядка волос сползла ему на лоб, пенсне криво держалось на переносье... Они молчали. Я тоже молча стала около них. Так прошло не­сколько секунд. Вдруг Чехов сорвался с места и быстро вышел.

Он уехал не только из театра, но и из Петербурга 11.

На втором спектакле произошла волшебная перемена: пьесу прекрасно принимали, раздавались многочисленные крики — «автора», вызывали «всех». О восторгах по адре­су Комиссаржевской и говорить нечего 12. Но в общем играли мы «Чайку», конечно, не лучше и во второй раз.

Париж 1926

А. И. ЯКОВЛЕВ

У ЧЕХОВА В МЕЛИХОВЕ

Во вторник на Святой 1897 года, ясным апрельским утром, мы собрались в гости к А. П. Чехову и взяли на Курском вокзале билеты до Лопасни 1.

Прошел слух, что Чехов болен и лежит в клинике. Я пошел на Девичье поле справиться в клиниках и узнал, что к Пасхе он выписался и уехал к себе в Лопасню.

Чехова как человека тогда знали мало, и мы, студенты первого курса, его горячие поклонники, воображали себе его одиноким доктором земской больницы, пишущим свои рассказы в свободные от службы часы.

Далеко за полдень поезд наш остановился у Лопасни. Напрасно спрашивали мы мужиков-извозчиков, толпив­шихся около заднего крыльца станции, где здесь больница и где живет доктор Чехов. Никакой больницы близко не было. Где же Чехов?

На помощь нам явился вышедший с вокзала с сумкой через плечо кучер:

Вы к Антону Павловичу? Пожалуйте, я вас довезу.

А где же живет Антон Павлович?

Недалече, верст двенадцать, больше не будет.

Двенадцать?! Как быть? Ехать — значит попасть к Антону Павловичу под вечер. Поедем! К ночи вернемся в Лопасню.

Мы наняли тарантас и вслед за чеховским почтальоном потянулись рысью чрез желтые глинистые бугры и овраж­ки, поросшие березняком и осиной.

Ехали долго. Когда в сумерках показались деревья усадьбы и ворота длинной изгороди из жердей, на небе успел уже прорезаться молодой месяц. Дул сильный ветер, закат густо покраснел, и стало холодно.

Подъехав к усадьбе, мы поняли, что Антон Павлович живет не в больнице, а в усадьбе, и не один, как нам показа­лось.

Как вторгнуться в это время в чужую семью? Почтальон исчез в глубине сеней с разноцветными стеклами в боковых окнах. На крыльце показалась темная фигура:

Милости просим!

Мы вошли. Нас ввели в столовую. В комнате находилось много народа. Там были отец Антона Павловича, его мать, сестра, братья, гости. Кто-то только что перед нами при­ехал со станции; 2 шел оживленный разговор. Нас сейчас же усадили за стол, заставили пробовать пасху, куличи, до­машнюю наливку.

Около нас села девушка с ласковыми глазами, похожи­ми на глаза Антона Павловича, — Мария Павловна.

Она объяснила нам, что Антоша после заката уходит к себе, — она показала закрытую дверь. Сидеть долго ему вредно.

Для вас Антоша, может быть, сделает исключение. Вы — приезжие.

Мария Павловна исчезла в кабинете Антона Павло­вича.

Антоша просит вас остаться до завтра, а сегодняш­ний вечер проведете с нами.

Из столовой перешли на балкон. Ветер продолжал дуть, на небе проступили яркие звезды. Лиц в темноте не было видно. Говорили о многом, больше всего с волнением и неж­ностью об Антоне Павловиче.

А ведь как бы не было дождя. Давеча мальчишки убили ужа, и Антоша предсказывал.

Антон Павлович? — изумился мой спутник.

А вы думаете, Антоша не говорит глупостей? Еще какие! — любовно сказала Мария Павловна.

Спать нас повели в садовый павильон.

Проснувшись часов в шесть, я не понял сразу, где я. Когда я вспомнил, как мы вчера, незваные и непроше­ные, нечаянно забрались в дом к Чехову, меня охватило чувство стыда. Я оделся и сел на постели в самом мрачном раздумье.

Дверь в переднюю павильона открылась, послышались шаги. В комнату вошел высокий человек в ватном пальто и мягкой шляпе. Увидев меня уже одетым, он подошел ко мне, подал широкую руку и заговорил со мной так, точно мы виделись только вчера и были давно знакомы.

Я ожидал увидеть Антона Павловича слабым, медли­тельным, скучающим, а увидал его бодрым, энергичным, с твердой и быстрой походкой, спокойным, уверенным голосом и улыбкой на губах.

Если вы ничего против не имеете, пойдемте, господа, в сад.

Мы вышли на правильные аллеи молодого яблоневого сада. За деревьями, вправо от дома, курился маленький прудок, за прудком была деревня. Кругом — все тот же суглинок, овражки, перелески, луговины — пейзаж Леви­тана.

Кто-то из нас заметил это.

Да, д а , — сказал Антон Павлович, — а вы знаете его? Какой это сильный, могучий талант.

Читали вы, Антон Павлович, недавнее письмо Л. Н. Толстого к либералам 3 и какого вы мнения о наших студенческих волнениях?

Университетские движения, по-моему, — сказал Ан­тон Павлович, — вредны, вредны тем, что оттягивают и гу­бят много сил понапрасну. Каждое такое волнение сокра­щает силы интеллигенции. Этих сил так мало, обходятся они так дорого, столько их пропадает и без всяких уни­верситетских волнений, что незачем заботиться об увеличе­нии числа жертв, уносимых жизнью. Надо работать и рабо­тать, — с оттенком горечи заговорил А. П. — Дела много, бесконечно много. Надо бороться с темными силами здесь, на месте, бороться с нуждой, невежеством и теми, для кого невежество выгодно... 4

Разговор перешел на литературную работу. Мой спут­ник 5 был немного причастен к ней и стал жаловаться на те трудности, с которыми приходится встречаться в поисках труда.

Чехов улыбнулся улыбкой спокойной и ласковой, улыб­кой старшего брата на детскую жалобу.

А вы пробуйте, — сказал о н , — носите в разные ре­дакции, посещайте ученые общества, составляйте отчеты о заседаниях. Я начинал так. Важна привычка к работе, знакомство с техникой дела. Постепенно войдете в круг этой профессии, перезнакомитесь с людьми, завяжете отно­шения. Хорошо было бы основать студенческую газету, в которой участвовало бы побольше молодежи. Пусть полу­чают по две копейки со строчки — что за беда! Зато сколь­ких может увлечь этот труд.

Антон Павлович, можно вам задать один вопрос... Есть что-нибудь реальное в фабуле «Рассказа неизвестного человека»?

Антон Павлович засмеялся.

Да, кое-что, кажется, есть. Только я не совсем твердо помню содержание этого давнишнего рассказа.

А профессор в «Скучной истории» — это Бабухин?

Нет, это лицо собирательное, хотя много взято с Бабухина.

Чехов засмеялся своим милым смехом и спросил, знаем ли мы А., издателя или редактора одного теперь прекра­тившегося толстого журнала.

Как его провели! — смеялся он недавней истории с посмертным стихотворением Кольцова, присланным в этот журнал и помещенным в нем в качестве любопытной находки. Стихотворение было поддельное, и акростих пер­вых букв каждой строки составлял фамилию издателя и не особенно лестный эпитет к ней 6.

Антон Павлович, вы встречались с Л. Н. Толстым?

Как же, встречался, когда я лежал в клиниках, он был у меня. А раньше я был у него в Ясной Поляне 7.

Антон Павлович рассказал нам свое посещение Толсто­го и вспомнил, как Л. Н. тотчас же по их приезде (Чехов был не один, дело было ранним утром) повел их купаться, и первый разговор у них происходил по горло в воде.

Мы сидели на лавочке в конце аллеи. Солнце поднялось и стало греть. Около нас на песке с сосредоточенным видом вертелись две маленькие таксы Антона Павловича — Бром и Хина. Позвали в столовую к чаю. На этот раз в столовой были мы втроем да только что вставшая Мария Павловна. Антон Павлович продолжал разговор о студенческой га­зете.

А. П., как вы пишете? Так же по многу раз перепи­сываете, как Толстой, или нет?

А. П. улыбнулся.

Обыкновенно пишу начерно и переписываю набело один раз. Но я подолгу готовлю и обдумываю каждый рассказ, стараюсь представить себе все подробности зара­нее. Прямо, с действительности, кажется, не списываю, но иногда невольно выходит так, что можно угадать пейзаж или местность, нечаянно описанные...

Чтобы поспеть на утренний поезд, надо было ехать. Мы стали собираться и хотели пойти искать лошадей на де­ревне, но А. П. настоял, чтобы ехали мы на его лошади.

Кучер вас довезет до усадьбы нашего «свирепого» соседа С. Я вам дам записку, и С. даст вам лошадь. На ней вы доедете до Лопасни 8.

Пока запрягали, А. П. позвал нас к себе в кабинет. Это была узкая продолговатая комната с низкими окнами, очень просто обставленная и аккуратно прибранная. На письменном столе, поставленном поодаль от стен, лежал французский медицинский журнал. Из окна позади стола виднелся за деревьями прудок. На стене висел странный рисунок «Волшебный театр», похожий на иллюстрацию к Эдгару По. Одинокие руины и кругом лес, тускло освеща­емый сквозь тучи луной.

А. П. подвел нас к низенькому шкафу, достал с полки кучку лежавших на ней томиков своих сочинений суворин- ского издания и предложил нам выбрать, кому что понра­вится. Мой спутник потянулся к «Хмурым людям», а я — к «Палате № 6» 9

А. П. надел пенсне и сел к столу. Лицо его сделалось внимательным, таким, каким он снят на портретах по­следнего времени. Он спросил наши имена и своим мелким, кругловатым почерком надписал обе книжки, пометил время и место: 97, 16/IV, Мелихово.

Подали лошадь, надо было ехать. А. П. вышел с нами на крыльцо.

А. П., может быть, в Москве, по пути, завернете и к нам?

А где вы живете?

А. П. записал наши адреса в книжечку.

Спасибо. Непременно.

В соседней усадьбе нас приняли очень ласково, и «сви­репый» сосед дал нам лошадь, запряженную в беговые дрожки.

Антона Павловича я больше не встречал.

M. M. КОВАЛЕВСКИЙ

ОБ A. П. ЧЕХОВЕ

Меня познакомил с А. П. Чеховым старый приятель, редактор «Русских ведомостей» В. М. Соболевский. Я жил в это время в окрестностях Ниццы, в деревне Болье. Чехову порекомендовали южный климат. Пробыв некоторое время в Биаррице 1, он вместе с Соболевским переехал в более теплую Ниццу и устроился здесь на зиму в русском пансио­не, в котором ранее его живал Салтыков-Щедрин. Чехов показался мне малоразговорчивым и мрачным. Лед между нами не сразу растаял. Но на расстоянии нескольких не­дель мы сделались уже приятелями 2. Я не раз приезжал пообедать с ним в пансионе в обществе жившего там же известного зоолога Коротнева, устроителя биологической станции в Вилла-Франке и профессора Киевского уни­верситета. Оба они также нередко приезжали ко мне или вместе со мною предпринимали поездки по окрестностям. Чехов посетил Ниццу несколько зим подряд 3. Когда здо­ровье его поправлялось, он не прочь был съездить и в Мон­те-Карло, и в Марсель, и на Итальянскую Ривьеру. В этих поездках его неоднократно сопровождал как Коротнев, так и я. Коротнев, прежде чем стать зоологом, окончил курс на медицинском факультете в Москве. Чехов также получил медицинское образование и, живя в подмосковной деревне, не отказывал крестьянам, разумеется даром, в врачебной помощи.

Любовь к медицине и естествознанию невольно сблизи­ла киевского профессора с русским писателем. Но была и другая черта соприкосновения у обоих. Любовь к живопи­си, к русскому ландшафту, в частности к пейзажам Левита­на. Коротнев в течение ряда лет составлял себе маленькую коллекцию картин, преимущественно русских и некоторых заграничных художников.

В нашем обществе обыкновенно бывали и приезжавшие из России литераторы и живописцы: князь Сумбатов, Потапенко, Якоби и Юрасов, исполнявший в Ментоне обязанности вице-консула, но избравший своим местожи­тельством Ниццу.

Чехов не любил выходить из этого круга. Его мудрено было зазвать в великосветский салон. Да и с приятелями он не всегда был разговорчив. Особенно, когда у него показы­валась кровь из горла. Но такие припадки были не часты. Среди зимы он обыкновенно чувствовал себя лучше после двух-трех месяцев пребывания на Ривьере. Тогда его тяну­ло из Ниццы, и мы предпринимали с ним наши странство­вания, редко когда длившиеся более недели. Когда он принимался за литературную работу, он исчезал на ряд дней из нашего кругозора. Писал он далеко не ежедневно, как это вошло в привычку некоторых известных мне бел­летристов 4. Рассказ и повесть требовали от него усидчивой работы нередко в продолжение недели. Тогда он не спускался даже к табльдоту. И когда показывался снова в нашем обществе, мы не без грусти отмечали переме­ну в его лице. Он бледнел и казался худее прежнего. И во время совместных прогулок он часто смолкал, как бы озабоченный какими-то мыслями. В это время он, по всей вероятности, обдумывал затеваемый им рас­сказ.

К литературной работе Чехов относился с большой серьезностью. Он как-то стал жаловаться мне, что прияте­ли-врачи убедили его расстаться с московским хутором и переехать в Крым. «На что мне эти татары? — говорил он полушутя, полусерьезно. — Прежде я окружен был людь­ми, вся жизнь которых протекала на моих глазах; я знал крестьян, знал школьных учителей и земских медиков. Если я когда-нибудь напишу рассказ про сельского учи­теля 5, самого несчастного человека во всей империи, то на основании знакомства с жизнью многих десят­ков их».

Нелегко было вызвать Чехова на сколько-нибудь про­должительный разговор, который позволил бы составить себе понятие об его отношении к русской действительности. Но по временам это мне все же удавалось. Я вынес из этих бесед убеждение, что Чехов считал и неизбежным и жела­тельным исчезновение из деревни как дворянина-помещи­ка, так и скупившего его землю по дешевой цене разно­чинца. Предстоящая рубка «вишневого сада» его не беспо­коила. Колупаевы и Разуваевы 6, изводившие бывшие помещичьи леса и усадьбы, также не вызывали его симпа­тии. Он желал одного: чтобы земля досталась крестьянам, и не в мирскую, а в личную собственность, чтобы крестьяне жили привольно, в трезвости и материальном довольстве, чтобы в их среде было много школ и правильно поставлена была медицинская помощь.

Чехова мало интересовали вопросы о преимуществе республики или монархии, федеративного устройства и парламентаризма. Но он желал видеть Россию свободной, чуждой всякой национальной вражды, а крестьянство — уравненным в правах с прочими сословиями, призванным к земской деятельности и к представительству в законода­тельном собрании. Широкая терпимость к различным религиозным толкам, возможность для печати, ничем и ни­кем не стесняемой, оценивать свободно текущие события, свобода сходок, ассоциаций, митингов при полном равен­стве всех перед законом и судом — таковы были необходи­мые условия того лучшего будущего, к которому он созна­тельно стремился и близкого наступления которого он ждал.

Как горячо относился Чехов ко всякой несправедливо­сти, вызываемой национальными или религиозными сче­тами, об этом можно судить по его отношению к делу Дрейфуса 7. Оно как раз разыгралось в бытность его в Ницце.

Серьезно познакомившись с ним, Чехов написал длин­ное письмо А. С. Суворину, жившему в это время в Париже. Письмо это, как можно судить из ответа, им полученного, произвело ожидаемое действие: уверенность Суворина в виновности Дрейфуса была поколеблена; но это обстоятель­ство нимало не отразилось на отношении «Нового времени» к знаменитому процессу 8.

Приезжая из России, Чехов нередко дарил мне отдель­ные томики своих рассказов 9. Меня всегда поражало его умение сказать так много на немногих страницах. Он отли­чался в этом отношении теми же качествами, что и Гюи де Мопассан. Говоря однажды со мною об авторе «Одной жизни» и стольких неподражаемых повестей и повестушек, Тургенев сказал мне: «Вот человек, который обладает тем качеством, которое Гомер передал бы словами: взять быка за рога». Тою же чертою отличался и Чехов. Французы вообще любили проводить параллель между ними. Я лично знал некоторых переводчиков Чехова, в числе их одного парижского медика. Он говорил мне, что сходство нашего писателя с автором «Одной жизни» до некоторой степени даже мешает успеху его в среде французских читателей,

которые предпочитают ему яркого изобразителя жизни «На дне» — Максима Горького.

У Чехова вы не найдете прерывающих нить рассказа отступлений, красивого описания картин природы, подоб­ных — скажу для примера — «Украинской ночи» Гоголя или всем известному началу «Бежиного луга» Турге­нева.

Однажды я имел возможность убедиться в том, как Чехов избегает всяких ненужных подробностей. Было это в Риме, в первый день великого поста. Мы вышли вместе из собора св. Петра, где при нас происходила довольно пестрая процессия «выкуривания следов карнавала». «Для беллетриста, — заметил я е му , — виденное не лишено неко­торой прелести; хорошая тема для описания». — «Нима- л о , — ответил он м н е . — Современный рассказчик принуж­ден был бы удовольствоваться одной фразой: «Тянулась глупая процессия».

Когда я вспоминаю о Чехове, мне живо приходит на ум ночь, проведенная с ним в одном поезде 10 по дороге в Рим. Нам обоим не спалось. Мы разговорились о своих планах и надеждах. «Мне трудно, — сказал о н , — задаться мыслью о какой-нибудь продолжительной работе. Как врач, я знаю, что жизнь моя будет коротка». Чехов, в молодости столь жизнерадостный, заражавший своим смехом читателей «Русского курьера», в котором печатались его мелкие рассказы 11, под влиянием болезни становился все более и более сосредоточенным, но не мрачным. Он без страха смотрел в будущее и не жаловался на свою судьбу, считая ее неотвратимой. Проводя, по необходимости, зимы вдали от родины, он жил, однако, всецело только ее интересами. Мне не пришлось встречать человека, который в меньшей степени был бы туристом. Его привлекала природа, не столько грандиозные ее картины, сколько скромный сель­ский пейзаж. Осмотр музеев, картинных галерей, развалин более утомлял, чем пленял его. В Риме мне пришлось взять на себя роль проводника, показывать ему форум, развали­ны дворца Цезарей, Капитолий.

Ко всему этому он оставался более или менее равноду- шен2 но не прочь был съездить в Тиволи, Фраскати, Альба- но 12. Мы должны были продолжить нашу поездку до Неаполя, но полученные им письма, известие о скорой постановке его новой пьесы 13, желание повидаться с род­ными и близкими потянули его неудержимо в Россию. Я убедил его одеться в мою енотовую шубу и проводил его на станцию. Здесь мы расстались, чтобы больше не встре­титься. По временам доходили до меня вести об его браке, об успехе «Дяди Вани» в Художественном театре и о том, как все более и более обострялась его болезнь, а затем горестно отозвалась во мне весть о его одинокой кончине в Баденвейлере, куда он уехал лечиться.

Из моего многолетнего знакомства с Чеховым я вынес то впечатление, что, если бы судьба не наделила его худо­жественным талантом, Чехов приобрел бы известность как ученый и врач. Это был ум необыкновенно положительный, чуждый не только мистицизма, но и всякой склонности к метафизике. Его пристрастия были на стороне точных наук, и в самом литературном творчестве в нем выступала, как редко у кого, способность точного анализа, не примири- мого ни с какой сентиментальностью и ни с какими преуве­личениями. Он любил работу писателя и относился к ней с величайшей серьезностью, изучая разносторонне подыма­емые им темы, знакомясь с жизнью не из книг, а из не­посредственного сношения с людьми. Как человек, он пленял простотою отношений, даже преувеличенным стра­хом попасть на подмостки.

Внешняя холодность соединялась в нем с теплым участием к чужим невзгодам, с желанием оказать услугу товарищам по ремеслу и даже людям, совершенно ему посторонним. Так, в течение ряда лет он лечил даром и с большой охотой крестьян своего уезда, приходя на по­мощь местному лекарю 14.

К самому себе Чехов умел относиться с строгой крити­кой. Я видел его после ряда часов, проведенных за коррек­турой «Трех сестер» 15. Он был не в духе, находил пропасть недостатков в своей пьесе и клялся, что больше для театра писать не будет. К счастью, такое настроение скоро прохо­дило у него, и когда кто-нибудь из приятелей позволял себе критическое отношение к тем или другим сторонам его комедии, он искусно и победоносно отстаивал написан­ное, прибавляя: «Нельзя судить о пьесе, не видев ее на сцене».

Для меня Чехов все же остается не столько драматиче­ским писателем, сколько бесподобным рассказчиком, пре­восходно знавшим русскую жизнь, внимательно следив­шим за изменением общественных настроений, предви­девшим наступившие перемены, пророчествовавшим без­ошибочно близкое будущее нашей родины. Превосходный стилист, тщательно отделывавший свой слог, избегавший длинных фраз, всего ненужного и второстепенного, он умел сразу вводить читателя в круг затронутых им интересов.

Немногими штрихами обрисовывал он тип и русского мужика, которого из города снова потянуло в деревню и который не нашел возможности найти в ней заработок, и молодого интеллигента, мечтающего о всеобщем счастье и не умеющего устроить собственной жизни, и той много­численной категории людей, для которых Чехов придумал оставшийся в нашем обиходе термин «человека в футляре». А. И. Куприн в своем недавнем сообщении назвал Чехова родоначальником современного русского рассказа; я пола­гаю, что эта оценка будет дана ему со временем и историка­ми русской литературы.

А. А. ХОТЯИНЦЕВА

ВСТРЕЧИ С ЧЕХОВЫМ

Конец декабря 1897 года.

Моросит теплый дождь. Море, пальмы, запах желтофио­лей...

Ницца!

Rue Gounod, Pension russe, — веселый голос Антона Павловича:

Здравствуйте! Хорошо, что вы приехали, за обедом здесь pintade [38] подают! Завтра в Монте-Карло поедем, на рулетку! (Я приехала из Парижа, в письме Антон Павло­вич обещал приготовить мне комнату.) 1

Комнаты в большом доме все заняты, вам дают в dependance — маленьком флигеле, во дворе. Здесь живет человек сорок русских, никто из них никогда не слыхал обо мне, никто не знает, кто я! Впрочем, одна дама смутно подозревает, что я пишу в газетах.

Через несколько дней, однако, появились какие-то молодые супруги из Киева, очевидно знавшие, кто такой Чехов.

Комната их была рядом с комнатой Антона Павловича, и через тонкую стенку было слышно довольно ясно, как они по очереди читали друг другу рассказы Чехова. Это за­бавляло Антона Павловича. Иногда сразу нельзя было догадаться, какой именно рассказ читается, тогда автор прикладывал ухо к стене и слушал.

А... «Свадьба»... нет, нет... Да, «Свадьба»!

Я нарисовала на это карикатуру и пугала, что он простудит ухо.

Публика в пансионе была в общем малоинтересная. За табльдотом рядом с Чеховым сидела пожилая сердитая дама, вдова известного педагога Константина Дмитриевича Ушинского. Про нее Антон Павлович говорил:

Заметили вы, как она особенно сердится, когда мне подают блюдо и я накладываю себе на тарелку? Ей всегда кажется, что я беру именно ее кусок.

Напротив сидела старая толстая купчиха из Москвы, прозванная Антоном Павловичем «Трущобой» 2. Она была постоянно недовольна всем и всеми, никуда не ходила, только сидела в саду, на солнышке. Ее привезли в Ниццу знакомые и здесь оставили. Ни на одном языке, кроме русского, она не говорила, очень скучала, мечтала о возвра­щении домой, но одна ехать не решалась.

Чехов пожалел ее и вскоре — надо было видеть ее радость — объявил ей:

Собирайтесь, едут мои знакомые, они доставят вас до самой Москвы!

В виде благодарности «Трущоба» должна была отвезти кому-то в подарок от Антона Павловича две палки. Вообще всем, возвращавшимся в Россию, давались поручения. Антон Павлович очень любил делать подарки, предметы посылались иногда самые неожиданные, например — што­пор...

Рядом с «Трущобой» сидели и, не умолкая, болтали две «баронессы» 3, мать и дочь, худые, высокие, с длинными носами, модно, но безвкусно одетые. Клички давать не пришлось, ярлычок был уже приклеен! Но как-то раз дочка явилась с большим черепаховым гребнем, воткнутым в вы­сокую прическу; гребень был похож на рыбий хвост. С тех пор молодая баронесса стала называться «рыба хвостом кверху». В моих карикатурах начался «роман» — Чехов ухаживает за «рыбой». Старая баронесса препятствует — он беден; она заметила, что в рулетку он всегда проигрыва­ет. Чехов в вагоне, возвращается из Монте-Карло с боль­шим мешком золота, с оружием — штопором — в руке, охраняет свое сокровище, а баронессы сидят напротив и умильно на него смотрят. Чехов в красном галстуке — у него было пристрастие к этому цвету — делает предложе­ние. Встреча в Мелихове: родители, сестра, домочадцы и собаки... Чехов тащит на плече пальму.

Хорошо бы такую в Мелихове посадить! — говорил он, Любуясь какой-нибудь особенно высокой <пальмой>.

Свадьба, кортеж знакомых... молодые уезжают на соб­ственной яхте.

Антону Павловичу нравились мои рисунки, он шутил:

Вы скоро будете большие деньги загребать, как мой брат Николай! Всегда будете на извозчиках ездить!

От других лиц остались в памяти только прозвища: «дама, которая думает, что она еще может нравиться», «дорогая кукла». Прозвища устанавливались твердо. Если я спрашивала: пойдем сегодня к «Кукле»? Антон Павлович непременно поправлял: к «Дорогой кукле». Эта дама была женой какого-то губернатора. Она была больна, лежала в постели всегда в очень нарядных белых кофточках, отде­ланных кружевами и яркими бантиками, каждый раз другого цвета. Она скучала и очень просила приходить к ней по вечерам. Чехова читала 4

По утрам Антон Павлович гулял на Promenade des Anglais и, греясь на солнце, читал французские газеты. В то время они были очень интересны — шло дело Дрейфу­са, о котором Чехов не мог говорить без волнения.

Из России получалось «Новое время». Прочитав номер газеты, Антон Павлович никогда не забывал заклеить его новой бандеролью с адресом Menton. Maison Russe 5 и опустить в почтовый ящик. По утру же неизменно перед домом появлялись, по выражению Антона Павловича, «сборщики податей» — певцы, музыканты со скрипкой, мандолиной, гитарой. Антон Павлович любил их слушать, и «подать» всегда была приготовлена.

Однажды пришла совсем незнакомая девочка-под­росток и так серьезно и энергично потребовала, чтобы Чехов позировал ей для фотографии, что ему пришлось согласиться и быть «жертвой славы»! На другой день был прислан большой букет цветов, вероятно от нее, но фотогра­фии не было.

Писем Антон Павлович получал много, и сам писал их много, но уверял, что не любит писать писем.

Некогда, видите, какой большой писательский бугор у меня на пальце? Кончаю один рассказ, сейчас же надо писать следующий... Трудно только заглавие придумать, и первые строки тоже трудно, а потом все само пишется... и зачем заглавия? Просто бы № 1, 2 и т. д.

Однажды, взглянув на адрес, написанный мной на конверте, он накинулся на меня:

Вам не стыдно так неразборчиво писать адрес? Ведь вы затрудняете работу почтальона!

Я устыдилась и запомнила.

Даже в таких мелочах проявлялась та действенная и неустанная любовь к людям, которая так поражает и тро­гает в Чехове. И как его возмущали обывательская некуль­турность и отсутствие любознательности!

Рассказывал... Люди обеспеченные, могут жить хорошо. В парадных комнатах все отлично, в детской — грязновато, в кухне — тараканы! А спросите их, есть ли у них в доме Пушкин? Конечно, не окажется.

Между завтраком и обедом публика пансиона ездила в Монте-Карло, разговоры за столом обыкновенно касались этого развлечения. Ездил и Чехов и находил, что там очень много интересного. Один раз он видел, как проигравшийся англичанин, сидя за игорным столом с очень равнодушным лицом, изорвал в клочки свое портмоне, смял и скрутил металлический ободок, и потом только, очень спокойно, пошел.

По вечерам очень часто приходил приятель Антона Павловича, доктор Вальтер 6, и мы втроем пили чай в ком­нате Чехова; в пансионе чай вечером не полагался, но мы, по русской привычке, не обходились без него. Вспоминали и говорили о России. Антон Павлович очень любил зиму, снег и скучал о них, «как сибирская лайка».

Впоследствии, когда ему пришлось устраивать свой сад в Ялте, где в садах много вечнозеленых растений, он наса­дил деревья с опадающей листвой, чтобы «чувствовать весну». Он очень любил цветы. В Мелихове он разводил розы, гордился ими. Гостьям-дачницам из соседнего име­ния (Васькина) он сам нарезал букеты. Но срезал «спе­лые» цветы, те, которые нужно было срезать по правилам садоводства, и «чеховские» розы иногда начинали осыпать­ся дорогой, к большому огорчению дачниц, особенно одной, поклонницы Чехова, которую Антон Павлович прозвал «Аделаидой». Звали ее совсем иначе.

Она похожа на Аделаиду 7, — говорил он.

Тут же около роз находился огород с любимыми «крас­ненькими» (помидоры) и «синенькими» (баклажаны) и другими овощами.

Раз я рисовала флигелек Антона Павловича с красным флажком на крыше, означавшим, что хозяин — дома и со­седи-крестьяне могут приходить за советом. Хозяин, разго­варивая со мной, прохаживался по дорожке за моей спиной, и неизменные его спутники таксы: «царский вагон», или Бром, и «рыжая корова», или Хина, сопровождали его. Кончаю рисовать, поднимаюсь, стоять не могу! Моя туфля- лодочка держалась только на носке, а в пятку Антон Павлович успел всунуть луковицу! Трудно было даже предположить, что Чехов тяжело болен, так он был весел и жизнерадостен.

И я и Левитан не ценили жизни, пока были со­вершенно здоровы, теперь только, когда мы оба серьезно заболели, мы поняли ее прелесть!

В то время, когда я была в Мелихове, Антон Павлович собирал для издания все свои рассказы, напечатанные в юмористических журналах 8. Его брат разбирал эти ста­рые журналы и вслух читал рассказы. Чехов заливался смехом:

Это мой рассказ? Совсем не помню! А смешно...

В ходу были всякие домашние словечки, забавные прибаутки. Антон Павлович поддразнивал меня и, если я попадалась, — утешал:

Говорить глупости — привилегия умных людей!

Себя называл Потемкиным:

Когда я еду мимо церкви, всегда звонят, так было с Потемкиным.

Я усомнилась. Дня через два, рано утром, мы поехали на станцию. Проезжаем через село, равняемся с цер­ковью — зазвонили колокола.

Слышите?! Что я вам говорил? — И тут же спросил, неожиданные вопросы были ему свойственны: — А вы играли в моем «Медведе»? Нет? Очень приятно, а то каж­дая почти барышня начинает свое знакомство со мной: «А я играла вашего «Медведя»!»

Кроме Мелихова, общие воспоминания у нас были и о Богимове, где Чеховы провели лето и куда я попала через несколько лет после них. В гостиной с колоннами все так же еще стоял большой старинный диван карельской березы; на спинке его было написано братом Антона Павло­вича такое стихотворение:

На этом просторном диване, От тяжких трудов опочив, Валялся здесь Чехов в нирване, Десяток листов исстрочив. Здесь сил набирался писатель, Мотивы и темы искал. О, как же ты счастлив, читатель, Что этот диван увидал!

В соседнем имении вокруг сада шла, совсем необычно, аллея из елок. Отсюда она попала в «Дом с мезонином».

Так в воспоминаниях о России проходило вечернее чаепитие у Антона Павловича в Ницце. Он норовил его затянуть, но д-р Вальтер не позволял ему поздно ложиться спать.

Приблизительно около десяти часов где-то по соседству кричал осел, и каждый раз, несмотря на то, что мы знали об этом, так громко и неожиданно, что Антон Павлович начи­нал смеяться. Ослиный крик стал считаться сигналом к окончанию нашей вечерней беседы. Д-р Вальтер и я жела­ли Антону Павловичу покойной ночи и уходили. Помню одно исключение — встречу Нового 98 года — ровно в пол­ночь.

Весной 98 года Антон Павлович приехал в Париж. Максим Максимович Ковалевский и я встретили его на вокзале. Приехал бодрый и веселый. Нашу небольшую компанию русских художниц раскритиковал:

Живете как на Ваганькове! Скучно, нельзя же все только работать, надо развлекаться, ходить по театрам. Непременно посмотрите в Folies bergeres новую пьесу, очень смешная: «Nouveau j e u » , — и несколько позже спро­сил: — Послушались, посмотрели смешную пьесу?

Чехов говорил, что «Кармен» самая любимая его опера. Цирк он тоже очень любил. Осенью 98 г. перед отъездом из Москвы он пригласил меня пойти в цирк с ним и Алексеем Сергеевичем Сувориным.

В цирке я скоро устала и захотела уйти одна, но мои спутники решили тоже уйти. Была чудесная звездная ночь, после жары и духоты в цирке дышалось легко. Я выразила свое удовольствие по этому поводу, и Антон Павлович сказал:

Так легко, наверно, дышится человеку, который выходит из консистории, где он только что развелся!

К. С. СТАНИСЛАВСКИЙ

А. П. ЧЕХОВ В ХУДОЖЕСТВЕННОМ ТЕАТРЕ

(Воспоминания)

Где и когда я познакомился с Ант. Павл. Чеховым — не помню. Вероятно, это случилось в 18.. 1.

В первый период нашего знакомства, то есть до воз­никновения Художественного театра, мы изредка встреча­лись с ним на официальных обедах, юбилеях, в театрах.

Эти встречи не оставили в моей памяти никакого следа, за исключением трех моментов.

Помню встречу в книжном магазине А. С. Суворина в Москве.

Сам хозяин, в то время издатель Чехова, стоял среди комнаты и с жаром порицал кого-то. Незнакомый господин, в черном цилиндре и сером макинтоше, в очень почтитель­ной позе стоял рядом, держа только что купленную пачку книг, а А. П., опершись о прилавок, просматривал перепле­ты лежащих подле него книг и изредка прерывал речь А. С. Суворина короткими фразами, которые принимались взрывом хохота.

Очень смешон был господин в макинтоше. От прилива смеха и восторга он бросал пачку книг на прилавок и спо­койно брал ее опять, когда становился серьезным.

Антон Павлович обратился и ко мне с какой-то при­ветливой шуткой, но я не ценил тогда его юмора.

Мне трудно покаяться в том, что Антон Павлович был мне в то время мало симпатичен.

Он мне казался гордым, надменным и не без хитрости. Потому ли, что его манера запрокидывать назад голову придавала ему такой вид, — но она происходила от его близорукости: так ему было удобнее смотреть через пенсне. Привычка ли глядеть поверх говорящего с ним или суетли­вая манера ежеминутно поправлять пенсне делали его в моих глазах надменным и неискренним, но на самом деле все это происходило от милой застенчивости, которой я в то время уловить не мог.

Другая малозначащая встреча, уцелевшая у меня в па­мяти, произошла в Москве, в театре Корша, на музыкально- литературном вечере в пользу фонда литераторов 2.

Я в первый раз выступал в настоящем театре, перед настоящей публикой и был очень занят собой.

Не без умысла оставил я верхнее платье не за кулисами, как полагается актерам, а в коридоре партера. Я рассчиты­вал надеть его здесь, среди любопытных взоров той публи­ки, которую я собирался поразить.

В действительности случилось иначе. Мне пришлось торопиться, чтобы уйти незамеченным.

В эту-то критическую минуту и произошла встреча с Антоном Павловичем. Он прямо подошел ко мне и при­ветливо обратился со следующими словами:

Вы же, говорят, чудесно играете мою пьесу «Мед­ведь» 3. Послушайте, сыграйте же. Я приду смотреть, а потом напишу рецензию.

Помолчав, он добавил:

И авторские получу.

Помолчав еще, он заключил:

1 р. 25 к.

Признаться, я обиделся тогда, зачем он не похвалил меня за только что исполненную роль.

Теперь я вспоминаю эти слова с умилением.

Вероятно, А. П. хотел ободрить меня своей шуткой после только что испытанной мною неудачи.

Обстановка третьей и последней уцелевшей в моей памяти встречи первого периода знакомства с А. П. такова: маленький, тесный кабинет редактора известного журнала.

Много незнакомых людей.

Накурено.

Известный в то время архитектор и друг А. П. Чехова демонстрировал план здания для народного дома, чайной и театра 4. Я робко возражал ему по своей специальности.

Все глубокомысленно слушали, а А. П. ходил по комнате, всех смешил и, откровенно говоря, всем мешал. В тот вечер он казался особенно жизнерадостным: боль­шой, полный, румяный и улыбающийся.

Тогда я не понимал, что его так радовало.

Теперь я знаю.

Он радовался новому и хорошему делу в Москве. Он был счастлив тем, что к темным людям проникнет маленький луч света. И после всю жизнь его радовало все, что красит человеческую жизнь.

— Послушайте! это же чудесно, — говорил он в таких случаях, и детски чистая улыбка молодила его.

Второй период нашего знакомства с Антоном Павлови­чем богат дорогими для меня воспоминаниями.

Весной 189[7] года зародился Московский Художе­ственно-общедоступный театр.

Пайщики набирались с большим трудом, так как ново­му делу не пророчили успеха.

Антон Павлович откликнулся по первому призыву и вступил в число пайщиков. Он интересовался всеми мелочами нашей подготовительной работы и просил писать ему почаще и побольше.

Он рвался в Москву, но болезнь приковывала его безвыездно к Ялте, которую он называл Чертовым остро­вом, а себя сравнивал с Дрейфусом 5.

Больше всего он, конечно, интересовался репертуаром будущего театра.

На постановку его «Чайки» он ни за что не соглашался. После неуспеха ее в С.-Петербурге 6 это было его больное, а следовательно, и любимое детище.

Тем не менее в августе 1898 года «Чайка» была включе­на в репертуар. Не знаю, каким образом Вл. И. Немирович- Данченко уладил это дело 7.

Я уехал в Харьковскую губернию писать mise en scene 8.

Это была трудная задача, так как, к стыду своему, я не понимал пьесы. И только во время работы, незаметно для себя, я вжился и бессознательно полюбил ее. Таково свой­ство чеховских пьес. Поддавшись обаянию, хочется вды­хать их аромат.

Скоро из писем я узнал, что А. П. не выдержал и при­ехал в Москву. Приехал он, вероятно, для того, чтобы следить за репетициями «Чайки», которые уже начались тогда 9. Он очень волновался. К моему возвращению его уже не было в Москве. Дурная погода угнала его назад в Ялту. Репетиции «Чайки» временно прекратились 10

Настали тревожные дни открытия Художественного театра и первых месяцев его существования.

Дела театра шли плохо. За исключением «Федора Иоанновича», делавшего большие сборы, ничто не привле­кало публики. Вся надежда возлагалась на пьесу Гауптма- на «Ганнеле», но московский митрополит Владимир нашел ее нецензурной и снял с репертуара театра.

Наше положение стало критическим, тем более что на «Чайку» мы не возлагали материальных надежд.

Однако пришлось ставить ее. Все понимали, что от исхода спектакля зависела судьба театра.

Но этого мало. Прибавилась еще гораздо большая ответственность. Накануне спектакля, по окончании мало­удачной генеральной репетиции в театр явилась сестра Антона Павловича — Мария Павловна Чехова 11.

Она была очень встревожена дурными известиями из Ялты.

Мысль о вторичном неуспехе «Чайки» при тогдашнем положении больного приводила ее в ужас, и она не могла примириться с тем риском, который мы брали на себя.

Мы тоже испугались и заговорили даже об отмене спектакля, что было равносильно закрытию театра.

Нелегко подписать приговор своему собственному со­зданию и обречь труппу на голодовку.

А пайщики? что они сказали бы? Наши обязанности по отношению к ним были слишком ясны.

На следующий день, в 8 часов, занавес раздвинулся. Публики было мало. Как шел первый акт — не знаю. По­мню только, что от всех актеров пахло валериановыми каплями. Помню, что мне было страшно сидеть в темноте и спиной к публике во время монолога Заречной и что я незаметно придерживал ногу, которая нервно тряслась.

Казалось, что мы проваливались. Занавес закрылся при гробовом молчании. Актеры пугливо прижались друг к другу и прислушивались к публике.

Гробовая тишина.

Из кулис тянулись головы мастеров и тоже прислуши­вались.

Молчание.

Кто-то заплакал. Книппер подавляла истерическое ры­дание. Мы молча двинулись за кулисы.

В этот момент публика разразилась стоном и апло­дисментами. Бросились давать занавес.

Говорят, что мы стояли на сцене вполоборота к публике, что у нас были страшные лица, что никто не догадался поклониться в сторону залы и что кто-то из нас даже сидел. Очевидно, мы не отдавали себе отчета в происходившем.

В публике успех был огромный, а на сцене была настоя­щая пасха. Целовались все, не исключая посторонних, которые ворвались за кулисы. Кто-то валялся в истерике. Многие, и я в том числе, от радости и возбуждения танцева­ли дикий танец.

В конце вечера публика потребовала посылки телеграм­мы автору 12

С этого вечера между всеми нами и Антоном Павлови­чем установились почти родственные отношения.

Первый сезон окончился, и наступила весна, зазеленели деревья.

Вслед за ласточками перебрался на север и Антон Павлович.

Он поместился в маленькой квартире своей сестры, на Малой Дмитровке, Дегтярный переулок, дом Шешкова.

Самый простой стол посреди комнаты, такая же чер­нильница, перо, карандаш, мягкий диван, несколько стуль­ев, чемодан с книгами и записками — словом, только необходимое и ничего лишнего. Это была обычная обста­новка его импровизированного кабинета во время путеше­ствия.

Со временем комната пополнилась несколькими эскиза­ми молодых художников, всегда талантливыми, новыми по направлению и простыми. Тема этих картин в большинстве случаев тоже самая простая — русский пейзаж в духе Левитана: березки, речка, поле, помещичий дом и проч.

А. П. не любил рамок, и потому обыкновенно этюды прикреплялись к стене кнопками.

Скоро на письменном столе появились тоненькие тетра­дочки. Их было очень много. Антон Павлович был занят в то время корректурой своих мелких, забытых им расска­зов самой ранней эпохи. Он готовил своему издателю Марксу новый выпуск мелких рассказов. Знакомясь с ними вновь, он добродушно хохотал, и тогда его густой баритон переливался по всей маленькой квартире.

Рядом с его комнатой часто шумел самовар, а вокруг чайного стола, точно калейдоскоп, сменялись посетители. Одни приходили, другие уходили.

Здесь часто и долго сиживали покойный художник Левитан, поэт Бунин, Вл. И. Немирович-Данченко, артист нашего театра Вишневский, Сулержицкий и многие другие.

Среди этой компании обыкновенно молчаливо сидела какая-нибудь мужская или женская фигура, почти никому не известная. Это была или поклонница, или литератор из Сибири, или сосед по имению, товарищ по гимназии, или друг детства, которого не помнил сам хозяин.

Эти господа стесняли всех и особенно самого А. П. Но он широко пользовался завоеванным себе правом: исчезать от гостей. Тогда из-за закрытой двери слышалось его покаш­ливание и мерные шаги по комнате. Все привыкли к этим исчезновениям и знали, что, если соберется общество во вкусе А. П., он чаще появляется и даже сидит с ним, погля­дывая через pince-nez на молчаливую фигуру непрошено­го гостя.

Сам он не мог не принять посетителя или тем более намекнуть на то, что он засиживался. Мало того, А. П. сер­дился, когда это делали за него, хотя и улыбался от удо­вольствия, когда кто-нибудь удачно справлялся с таким посетителем. Если незнакомец слишком засиживался, А. П., бывало, приотворит дверь кабинета и вызовет к себе кого-нибудь из близких.

Послушайте же, — шептал он ему убедительно, плотно притворяя дверь, — скажите же ему, что я не знаю его, что я же никогда не учился в гимназии, У него же повесть в кармане, я же знаю. Он останется обедать, а потом будет читать... Нельзя же так. Послушайте...

Когда раздавался звонок, которого не любил А. П., он быстро садился на диван и сидел смирно, стараясь не каш­лять. Все в квартире затихало, и гости замолкали или прятались по углам, чтобы при отворении двери вновь пришедший не догадался о присутствии живых лиц в квар­тире.

Слышалось шуршание юбок Марии Павловны, потом шум дверной цепи и разговор двух голосов.

Занят? — восклицал незнакомый голос.

Длинная пауза.

А-ха! — соображал он что-то.

Опять молчание. Потом долетали только отдельные слова.

...Приезжий — только две минутки.

Хорошо — передам, — отвечала Мария Павловна.

Небольшой рассказ... пьеса... — убеждал незна­комец.

До свидания, — прощалась Мария Павловна.

Низкий, низкий поклон... компетентное мнение та­кого человека...

Хорошо, передам, — твердила Мария Павловна.

Поддержка молодых талантов... обязательно просве­щенное покровительство...

Непременно. До свидания, — еще любезнее проща­лась Мария Павловна.

Ох, виноват! — тут слышались: падение свертка, шорох бумаги, потом надевания калош, опять: — До свида­ния! Низкое глубокое, преисполнен... минуты эстетическо­го... глубокого... преисполнен до глубины...

Наконец дверь захлопывалась, и Мария Павловна клала на письменный стол несколько растрепанных рукописей с оборванной веревкой.

Скажите же им, что я не пишу больше... Не нужно же писать... — говорил А. П., глядя на рукопись.

Тем не менее А. П. не только читал все эти рукописи, но и отвечал присылавшим их.

Не думайте, чтоб после успеха «Чайки» и нескольких лет 13 его отсутствия наша встреча была трогательна. А. П. сильнее обыкновенного пожал мне руку, мило улыб­нулся — и только. Он не любил экспансивности. Я же чувствовал в ней потребность, так как сделался восторжен­ным поклонником его таланта. Мне было уже трудно относиться к нему просто, как раньше, и я чувствовал себя маленьким в присутствии знаменитости. Мне хотелось быть больше и умнее, чем меня создал бог, и потому я выби­рал слова, старался говорить о важном и очень напоминал психопатку в присутствии кумира. Антон Павлович заме­тил это и конфузился. И много лет после я не мог устано­вить простых отношений, а ведь только их А. П. и искал со всеми людьми.

Кроме того, при этом свидании я не сумел скрыть впечатления фатальной перемены, происшедшей в нем. Болезнь сделала свое жестокое дело. Быть может, мое лицо испугало А. П., но нам было тяжело оставаться вдвоем.

К счастью, скоро пришел Немирович-Данченко, и мы заговорили о деле. Оно состояло в том, что мы хотели полу­чить право на постановку его пьесы «Дядя Ваня» 14

Зачем же, послушайте, не нужно... я же не драма­тург , — отнекивался А. П.

Хуже всего было то, что императорский Малый театр хлопотал о том же. А. И. Южин, так энергично отстаи­вавший интересы своего театра, не дремал.

Чтобы избавиться от мучительной необходимости оби­деть отказом кого-нибудь из нас, А. П. придумывал все­возможные причины, чтоб не дать пьесы ни тому, ни другому театру.

Мне же необходимо переделать пьесу, — говорил он Южину, а нас он уверял:

Я же не знаю вашего театра. Мне же необходимо видеть, как вы играете.

Случай помог нам. Кто-то из чиновников императорско­го театра пригласил А. П. для переговоров 15. Конечно, было бы правильнее, если б чиновник сам потрудился приехать к А. П.

Загрузка...