Надо сказать, что очутился я в Москве довольно неожи­данно, вызванный телеграммой Ф. А. Корша, ставившего в своем театре мою трехактную комедию «Дачный муж»... Благодарно вспоминаю, что в моем воспалительном автор­ском состоянии «Милая Чехия» сыграла благодетельней- шую роль согревающего компресса. Да это ли одно? Дорогой Ант. Павл. принимал в моем «Дачном муже» самое живое товарищеское участие: перечитывал пьесу — в рукописи, присутствовал с семьею в ложе на первом представлении, сделал мне несколько крайне ценных указаний... Между прочим, он советовал совсем откинуть третий акт, напичканный, по его выражению, «дешевой моралью», и заключить пьесу стоном дачного мужа, как доминирующим аккордом.

Как сейчас помню поздний осенний вечер на Кудрин­ской-Садовой, в знакомом деревянном флигеле. Я сижу на диване в кабинете Чехова, а неподалеку от меня, согнув­шись над письменным столом, сидит сам Чехов и при свете лампы что-то дописывает... Сверху, из второго этажа, доно­сятся нежные, меланхолические звуки шопеновского нок­тюрна. Это брат Антона — Николай Павлович, художник, фантазирует на рояли. (Чехов очень любил музыку и осо­бенно любил обдумывать свои работы под ласкающую музыкальную мелодию.)

Дописав страничку, Чехов кладет перо и оборачивается ко мне:

Это утро, Жан, я думал о вас... все думал, отчего вы так мало сравнительно пишете! И, знаете, отчего это?

Он встал и, подойдя ко мне, тоном трогательной отече­ской журьбы продолжал:

Все оттого, что вы до чертиков субъективны! Так, Жан, нельзя... Нельзя выворачивать только пережитое — этак ведь никаких нервов не хватит!! Писателю надо не­пременно в себе выработать зоркого, неугомонного наблю­дателя... Настолько, понимаете, выработать, чтоб это вошло прямо в привычку... сделалось как бы второй натурой!..

Я заметил Чехову, что в тридцать лет не так-то легко себя переделать, и что он, как врач по профессии, нахо­дится в этом отношении в более благоприятных условиях.

Ну, этого не скажите, — проговорил Чехов, задумчи­во пощипывая свою бородку. — Мне медицина, напротив, скорей мешает предаваться вольному искусству, мешает, понимаете, в смысле непосредственности впечатления! Как бы это вам объяснить потолковее?..

Чехов принялся ходить взад и вперед по комнате — обычная его повадка, когда он хотел что-нибудь рассказать или доказать, — потом остановился у окна и заглянул на освещенный луной дворик.

Вот, например, простой человек смотрит на луну и умиляется, как перед чем-то страшно таинственным и непостижимым. Ну, а астроном смотрит на нее совсем иными глазами... у него уже нет и не может быть этих дорогих иллюзий! И у меня, как медика, их тоже мало... и, конечно, жаль — это как-то сушит жизнь...

Мы помолчали. Мысль Чехова неожиданно перескаки­вает в другую сторону, и, отвернувшись от окна, он смотрит на меня смеющимися глазами:

— Знаете что, Жан: напишемте-ка вместе развеселую комедию?.. Право же, это идея!

Откровенно сказать, идея эта пришлась мне очень по сердцу, и осуществление ее было, по-видимому, в пределах возможности. Но препятствие заключалось в том, что Чехов был коренной московский обыватель, а я жил постоянно в Петербурге и бывал в Москве изредка, наездами. Так идея эта и не осуществилась, хотя Чехов не однажды возвра­щался к ней во время наших свиданий. Но как раз, когда он стал соблазнять меня, «какую уйму деньжищ мы могли бы заработать таким гонкуровским способом» 10, нас позва­ли наверх ужинать.

Там уже семья Чехова была в полном сборе, с отцом Чехова, Павлом Егоровичем, во главе; был еще кое-кто из молодых, товарищей Ивана и Михаила Чеховых... Многим московским питомцам «Эрмитажа» и Тестова, вероятно, покажется ересью, если я отмечу здесь, что нигде и никогда так вкусно не едал и не пивал, как за столом у Чеховых, по крайней мере так весело и аппетитно. Достаточно я пожил на свете, но, повторяю, в редком доме встречал такое трога­тельное радушие, такую счастливую атмосферу душевно­сти и непринужденности!.. Мать Чехова, дорогая Евгения Яковлевна, и его молоденькая сестра, Мария Павловна, были решительно добрыми гениями Антона Павловича, и нежно заботливому уходу, которым он был неизменно окружен в свою недолгую жизнь, наверное, позавидовал бы не один современный муж...

После ужина Николай Павлович опять играл на рояли; потом что-то пели хором, чему-то оглушительно громко смеялись — и, в заключение, молодежь, возбужденная чуд­ною лунною ночью, потащила меня, как приезжего гостя, шататься по стогнам первопрестольной. Антона Чехова тоже очень соблазняла прогулка, но у него на плечах была какая-то срочная работа... и он остался. Уходя, я видел, как он уселся за письменный стол, как-то по-стариковски сгорбившись, и снова взялся за перо.

Да, не мало тяжести лежало тогда на плечах бедного Антона! Можно сказать, весь дом Чеховых в то время дер­жался на одном Антоне. И нужду же пережил он в начале своей писательской деятельности — боже упаси! Мне при­шлось случайно пробежать одно из писем Чехова к Д. В. Григоровичу, где он описывает свои первые писатель­ские мытарства, — даже жутко становится, когда вспом­нишь, на чью долю выпало столько горьких мук!!

Тем более чести Петербургу, что он первый «открыл»

Чехова и поддержал его морально и материально. Москва (то есть в сущности московская интеллигенция) очень много шумела на его похоронах и много перепортила мо­гильных цветников в Новодевичьем монастыре; но чество­вать писателя, достаточно уже прославленного в столице и за границей, не такая, признаться, громкая заслуга. Честь открытия все же остается за Петербургом. Москве, таким образом, принадлежит честь «зарытия таланта» — траурная церемония, нередко практикуемая московскими узкопартийными кружками даже при жизни писателя!..

Кстати сказать, меня немало озадачивала одна черта у Чехова: отчего он, коренной житель Москвы, так мало использовал эту коренную Москву в своих произведени­ях — эту удивительную Москву, так мало меняющуюся, когда все на свете меняется, все еще яркую, когда все тускнеет и подкрашивается под один однообразный серый цвет, кипящую юмором и анекдотами чуть не на каждом шагу в своих неведомых переулках и тупиках, в торговых рядах и трактирах!..

Теперь, вглядываясь вдумчивее в обстоятельства московской жизни Чехова, вижу ясно, что, именно живя в Москве, ему меньше всего времени было думать о Москве: приходилось исключительно думать о хлебе насущном и писать, писать, писать... Самое главное место занимал в этот «оседлый» московский период в его обиходе — письменный стол, тогда как в Петербурге, куда он наезжал изредка и где временно отдыхал от всяких работ и забот, заглавную роль играл пиршественный стол — понимая, разумеется, это слово в широком символическом смысле. Оттого, в большинстве своих писем, он всегда с такой теп­лотой вспоминает свои петербургские дни, своих петер­бургских друзей и разные петербургские мелочи.

Но вопрос о том, какой из городов он больше любил — Петербург или Москву, — по отношению к Чехову до некоторой степени праздный вопрос. Чехов больших горо­дов «вообще» не любил и мог бы ответить на такой вопрос стихом Бодлера:

Я люблю... облака — там, в небесах, эти чудные облака!

Больше всего Чехов любил природу и лучше всего себя чувствовал на лоне природы. Наиболее жизнерадостные, наиболее тонкие и поэтические из его писем вылились из- под его пера именно с этого вечно юного лона! Все же Петербургу первое время принадлежали его лучшие симпа­тии и держались крепко добрый десяток лет, вплоть до злополучного первого представления на александринской сцене его «Чайки» 11. Этот роковой день непредвиденно рассорил Чехова с Петербургом, и с той поры он делается его редким гостем или появляется на самое короткое время и с сохранением строжайшего инкогнито.

В общем этот первый период чеховской литературной известности — 1886 по 1896 год — можно считать наиболее счастливой половиной его личной жизни, причем самая без­облачная полоса захватывает первые три года (получение Пушкинской премии 12, шумный успех «Иванова» 13, сбли­жение с А. Н. Плещеевым, Д. В. Григоровичем, П. И. Чай­ковским, Всеволодом Гаршиным, Владимиром Короленко и друг.). Зато и промелькнули эти первые годы нелепо, неуловимо, точно сладкий майский сон, промелькнули в безоглядной сумасбродной суете, оставив в воспоминании какие-то светлые праздничные клочки... 14 В Москве мы по большей части засиживались с Чеховым в дешевенькой ресторации Вельде (рядом с Малым театром), изредка ужинали у Тестова, и еще реже в «Большой Московской»...

Вспоминается мне, между прочим, одно полночное пиршество в «Большой Московской» гостинице в обществе А. П. Чехова и А. С. Суворина. Как ни был последний в то время удручен своей недавней семейной потерей 15, Чехов сумел-таки его расшевелить и зажечь. Надо и то сказать — тема, тронутая Чеховым (о рутине и тенденциозности, заедающих современную русскую литературу и искус­ство), пришлась особенно по душе Суворину, и он распах­нулся, что называется вовсю, решительно увлекая своей художественной чуткостью, заразительной искренностью и чисто юношеской запальчивостью... Тема оказалась, од­нако, чересчур обширной, и было неудивительно, что, когда мы покинули «Большую Московскую» гостиницу, на улице светало и в московских церквах звонили к ранней обедне. А между тем, Суворин все еще продолжал «гореть» и ма­хать руками, и что-то доказывать... до самого подъезда «Славянского базара», куда мы его довели. Со стороны нашу компанию смело можно было принять за московских студентов, слушающих профессора-шестидесятника, и меньше всего, конечно, подумать... об издателе «Нового времени» и его сотрудниках... 16

Да уж не во сне ли, в самом деле, это все было?..

О тогдашних «петербургских свиданиях» нечего и гово­рить: теперь, издали, они мне представляются какой-то непрерывной вереницей радостных тостов во славу русской литературы в лице Антона Павловича, бывшего повсюду почетнейшим застольным гостем. Числа и месяцы в этой суматохе невольно спутываются... То встречаешь с Анто­ном Чеховым новый год у Суворина, то справляешь вместе «капустник» у артиста Свободина, то присутствуешь на импровизированной в честь Чехова литературно-музыкаль­ной вечеринке у старика Плещеева... Сегодня устраивается в «Малом Ярославце» торжественная «кулебяка» в день ангела Чехова, а спустя дня два сам Чехов тащит меня на Васильевский остров «на блины» к какому-то совершенно неведомому мне хлебосольному помещику — само собой разумеется, ярому поклоннику А. П.

Припоминаются невольно и собственные именины, справлявшиеся мной в оные дни весело и шумно, и на них в числе гостей — наиболее дорогие сердцу лица: А. Н. Пле­щеев, А. П. Чехов, П. М. Свободин... Пародируя шиллеров- ского «Дон Карлоса», с полным правом могу воскликнуть:

«...О, эта жизнь была

нелепа, но божественно прекрасна! Прошли все эти сны».

III. ЧЕХОВ И ТЕАТР

«Пишу докторскую диссертацию на тему: о способах прививки Ивану Щеглову ненависти к театру» ... — острит в одном из своих писем Антон Чехов.

В следующем письме ко мне он снова дружески журит меня за мою слабость к драматургии: «Театр — это змея, сосущая вашу кровь. Пока у вас беллетрист не победит драматурга, до тех пор я буду есть вас и предавать ваши пьесы проклятию. Так и знайте».

В другом письме опять то же самое: «Вы хотите спорить со мной о театре? Сделайте ваше одолжение, но вам не переспорить моей нелюбви к эшафотам, где казнят драма­тургов. Современный театр — это мир бестолочи, тупости и пустозвонства!» 17

Эта заведомая нелюбовь к театру, как к чему-то искус­ственному и низшему по существу, проходит доминирую­щей нотой в большинстве писем Чехова, в особенности в начале его литературной деятельности 18.

Драматургом же сделался он, можно сказать, нечаянно, попав однажды в театр Корша на представление заигран­ной одноактной пьески «Победителей не судят» (сюжет пьески вертится на укрощении грубого, но добродушного моряка великосветской красавицей). «Победителей не судят» — переделка с французского, и довольно-таки то­порная, изящной салонной вещицы Пьера Бертона «Les jurons de Cadillac», в которой восхищали в шестидесятых годах в Михайловском театре петербургскую публику г-жа Напталь-Арно и г. Дьёдонне. У Корша отличались г-жа Рыбчинская и г. Соловцов, находившийся, кстати сказать, в приятельских отношениях с Чеховым. Соловцов своей дюжей фигурой, зычным голосом и резкой манерой, подхо­дивший как нельзя более к заглавной роли, настолько понравился Чехову, что у него, как он сам мне рассказывал, явилась мысль написать для него «роль»... нечто вроде русского медведя, взамен французского.

Таким образом, появился на свет водевиль «Мед­ведь» — чеховский театральный первенец, жизненностью и оригинальностью оставивший далеко за флагом своих шаблонных водевильных сверстников.

Сценический успех «Медведя» не помешал, однако, Чехову критически отнестись к самому исполнению. «Со- ловцов играл феноменально, — пишет он мне, цитируя лю­бимое словечко режиссера театра Корша. — Рыбчинская была прилична и мила. В театре стоял непрерывный хохот; монологи обрывались аплодисментами. В 1-е и 2-е пред­ставление вызывали и актеров, и автора 19 Все газетчики, кроме Васильева 20, расхвалили... Но, душа моя, играют Соловцов и Рыбчинская не артистически, без оттенков, дуют в одну ноту, трусят и проч. Игра топорная». И заклю­чает с обычным добродушным юмором: «После первого представления случилось несчастье: кофейник убил моего медведя. Рыбчинская пила кофе, кофейник лопнул от пара и обварил ей лицо. Второй раз играла Глама, очень при­лично. Теперь Глама уехала в Питер, и, таким образом, мой пушной зверь поневоле издох, не прожив и трех дней».

Почти одновременно явился на свет непредвиденный «драматический выкидыш» (слово Чехова) уже в виде большой четырехактной комедии... Чехов недаром называл своего «Иванова» «выкидышем»: если «Медведь» написан был для Соловцова, что называется, в один присест, то «Иванов» был набросан чуть ли не на пари с Коршем в ка­ких-нибудь две недели, тот самый «Иванов», который впоследствии произвел такой фурор на александринской сцене. В этот же «сезон», по его собственному свидетель­ству (письмо А. Н. Плещееву) 21, он написал «Степь», «Огни» и массу мелких рассказов... Это был ослепительный взрыв чеховского таланта, окрыленного шумным литера­турным успехом!.. Добавьте к этому, что в промежуток,

Афиша первой постановки пьесы А. П. Чехова «Иванов». 1887.


между делом, он еще выпустил преуморительнейший одно­актный водевиль «Предложение», сделавшийся сразу лю­бимейшим детищем провинциальных сцен.

Вообще, надо сказать, к веселому остроумному водеви­лю Чехов питал явную слабость и в театре особенно любил смотреть веселые пьесы. И мне, и другим он не раз повто­рял, что «написать хороший водевиль — труднейшая шту­ка», подразумевая под словом «хороший» искреннюю вспышку человеческого смеха. «Plus j'y reflechis plus je trouve, que toute la philosophie se resume en bonne hu- meur [23], — обмолвился как-то Эрнест Ренан, и в применении к воззрению Антона Чехова на добродушную веселую шутку эти слова великого ученого можно было передать по- русски грибоедовским стихом:

Да, водевиль есть вещь, а прочее все гиль... 22

Когда несколько лет спустя, в одно из наших москов­ских свиданий, я попенял Чехову, отчего он не написал обещанного водевиля («Сила гипнотизма»), Чехов задум­чиво, как бы про себя, проговорил:

Ничего не поделаешь... нужного настроения не было! Для водевиля нужно, понимаете, совсем особое рас­положение духа... жизнерадостное, как у свежеиспеченного прапорщика, а где возьмешь, к лешему, в наше паскудное время?.. Да, Жан, написать искренний водевиль далеко не последнее дело!!

«Водевиль» является, некоторым образом, в роли миро­вого посредника между Чеховым и театром. Что же до наших личных приятельских отношений с Чеховым, то тут он сыграл негласную роль свата, и сам Чехов признавался, что первую симпатию ко мне и желание познакомиться возымел, посмотрев в театре Корша мою комедию «В горах Кавказа», которую, впрочем, он отнюдь не считал коме­дией, видя в ней лишь «счастливый образчик русского оригинального водевиля» (что для меня тем более лестно).

Кстати сказать, наше последнее «петербургское» свида­ние, по странному совпадению симпатий, вышло как раз «водевильное», то есть произошло в ложе во время пред­ставления моего водевиля «Автора в театре нет». Все время Чехов очень смеялся и, по падении занавеса, под гул по­следних аплодисментов, дружески-наставительно мне за­метил:

Вот, Жан, ваш настоящий жанр... Не бросайте, милый, водевили... поверьте, это благороднейший род, и ко­торый не всякому дается!

Возвращаюсь, однако, к «Иванову».

Спешно написанный, еще более спешно разыгранный артистами театра Корша и возбудивший разноголосицу в московской прессе, «Иванов» в конец расстроил нервы Чехову, когда автор, ввиду постановки пьесы на петербург­ской казенной сцене, принялся за переделку и взглянул на нее строгим оком художника... Впрочем, каждому ориги­нальному драматургу известно, что гораздо легче написать новую пьесу, чем переделать старую, а Чехову пришлось, вдобавок, переработать все коренным образом... Разница между московским и петербургским «Ивановым» получи­лась разительная, доходившая до последней корректурной крайности, если вспомнить, что у Корша Иванов умирал от разрыва сердца, а на александринской сцене застре­ливался из револьвера... «Я замучился, и никакой гонорар не может искупить того каторжного напряжения, какое я чувствовал последние недели, — поверяет Чехов поэту Пле­щееву по окончании переделки. — Раньше своей пьесе я не придавал никакого значения и относился к ней с снисходи­тельной иронией: написал, мол, и черт с ней. Теперь же, когда она вдруг нежданно пошла в дело, я понял, до чего плохо она сработана. Последний акт поразительно плох. Всю неделю я возился над пьесой, строчил варианты, по­правки, вставки, сделал новую Сашу (для Савиной), изменил 4-й акт до неузнаваемости, отшлифовал самого Иванова — и так замучился, до такой степени возненави­дел свою пьесу, что готов кончить ее словами Кина: «Пал­ками Иванова, палками!!» 23

Едва ли автор мог подозревать, что в Петербурге «Иванова» встретят овациями!..

На его авторское счастье, пьеса шла в бенефис режиссе­ра Александринского театра Ф. А. Федорова-Юрковского (бенефис за 25-летнюю службу), ввиду чего роли были распределены между лучшими силами труппы, без разли­чия рангов и самолюбий. Ансамбль вышел чудесный,

^ 24

и успех получился огромный .

Публика принимала пьесу чутко и шумно с первого акта, а по окончании третьего, после заключительной дра­матической сцены между Ивановым и больной Саррой, с увлечением разыгранной В. Н. Давыдовым и П. Я. Стре- петовой, устроила автору, совместно с юбиляром-режиссе­ром, восторженную овацию. «Иванов», несмотря на многие сценические неясности, решительно захватил своей свеже­стью и оригинальностью, и на другой день все газеты дружно рассыпались в похвалах автору пьесы и ее исполне­нию. Исполнение действительно должно было польстить Чехову; даже такая незначительная эпизодическая роль, как роль помешанного на картах акцизного Косых, в лице покойного Арди вылилась в яркий комический тип. Превосходны были Варламов и Жулева (супруги Лебеде­вы) и прямо великолепен Свободин в роли опустившегося язвительного графа Шабельского.

В тот же вечер, после четырехактного «Иванова», шел старинный классический фарс «Адвокат Пателен» (в 3 действиях), так что спектакль, состоявший в общем из семи актов, затянулся до второго часа ночи и не дал мне возможности поздравить Чехова после спектакля.

Я увиделся с ним на другой день, на веселом банкете, устроенном в честь его помещиком С[оковниным], востор­женнейшим поклонником Чехова. Вид Чехов имел сия­ющий, жизнерадостный, хотя несколько озадаченный раз­мерами «ивановского успеха». На обеде было несколько ли­тераторов, артист Свободин и дальний родственник послед­него, пристав Василеостровской части, оказавшийся не только горячим почитателем А. П., но и вообще тонким зна­током литературы. Обед вышел на славу, причем славили Чехова, что называется, во всю ивановскую, а сам хозяин, поднимая бокал шампанского в честь Чехова, в заключение тоста, торжественно приравнял чеховского «Иванова» к грибоедовскому «Горе от ума».

Я взглянул искоса на Чехова: он густо покраснел, как- то сконфуженно осунулся на своем месте, и в глазах его мелькнули чуть-чуть заметные юмористические огоньки — дозорные писательские огоньки, свидетельствовавшие о не­прерывной критике окружающего... «И Шекспиру не при­ходилось слышать тех речей, какие прослышал я!» — не без иронии писал он мне потом из Москвы.

Но русские поклонники родных талантов неумолимы.

Несмотря на то, что Чехов, переутомленный столичной суетой, спешил в Москву, восторженный помещик, вопреки всяким традициям, накануне отъезда А. П. собрал всех снова «на гуся».

Снова шампанское, снова шумные «шекспировские тосты»...

Все это могло вскружить голову хоть кому, только не Чехову. Возвращаясь вместе с Чеховым после «прощально­го гуся» на извозчике, я был озадачен странной задумчиво­стью, затуманившей его лицо, и на мой попрек он как-то машинально, не глядя на меня, проговорил:

Все это очень хорошо и трогательно, а только я все думаю вот о чем...

Есть еще о чем думать после таких оваций! — невольно вырвалось у меня.

Чехов нахмурился, что я его прервал, и продолжал:

Я все думаю о том... что-то будет через семь лет? — И с тем же хмурым видом настойчиво повторил: — Что-то будет через семь лет?..

Как раз через семь лет было в Петербурге... первое представление чеховской «Чайки».

Считать ли те слова пророчеством или предчувствием — бог весть! Но почему-то вспомнились они только сейчас, когда заворошились воспоминания о злополучном спектак­ле; а тогда и я пропустил их мимо, да и сам Чехов, по- видимому, тоже позабыл.

По крайней мере незадолго до представления «Чайки» я получил от него из Мелихова сообщение об этом в самом жизнерадостном тоне: «Около 6 — жажда славы повлечет меня в Северную Пальмиру на репетиции моей «Чайки». Предполагается, что эта пьеса пойдет 17-го октября в бене­фис Левкеевой, причем роль героини семнадцати лет, тоненькой барышни, будет играть сама бенефициантка». (Левкеева была очень толста, с усиками на губах и отлича­лась последнее время в ролях комических старух.) 26

Но уже накануне спектакля я видел Чехова не в розовом настроении. Он только что вернулся с репетиции «Чайки» и имел вид совсем нездоровый, пил усиленно содовую воду и в антрактах резко критиковал исполнителей (кроме В. Ф. Комиссаржевской, которая, по его замечанию, одна вела роль в надлежащем тоне).

Что же такое случилось?

А вот возьмемте наудачу любую из петербургских газет, вышедших на другой день юбилейного бенефиса Левке- евой...

«Вчерашнее юбилейное торжество омрачено было бес­примерным скандалом. Такого головокружительного паде­ния пьесы мы не запомним... » — читаю в одной газете.

Разворачиваю другую: «Давно не приходилось при­сутствовать при таком полном провале».

Быть может, еще хотите взглянуть третью?..

«Чехова «Чайка» погибла: ее убило единогласное ши­канье всей публики. Точно миллионы пчел, ос и шмелей наполнили воздух зрительного зала — до того сильно и ядовито было шипенье... »

Перечитывая теперь эти театральные злыдни, прямо глазам не веришь! Чего тут только нет! «Птичья пьеса», «нелепица в лицах», «кляуза на живых людей», «экзем­пляр для театральной кунсткамеры» и т. д.

65

«Присутствовал весь литературный мир», — оповеща­лось в газетах. Но это очень громко звучит в печати, а на деле представляет какой-нибудь десяток добрых литера­турных имен. Прибавьте сюда дюжину чутких восторжен­ных поклонниц Чехова... вот и все!.. Это капля в широком

3 Заказ № 90

море бенефисной публики, той особенной петербургской бенефисной публики, которая, заплатив тройную плату за места, ищет на сцене вовсе не литературы, а любимой актрисы, в ослепительных бенефисных туалетах и раздра­жительно любопытного зрелища — зрелища и зрелища прежде всего!..

А ее, не угодно ли, угощают пьесой, написанной дерзко наперекор театральной рутине, да еще, вдобавок, исполнен­ной в том тусклом банальном тоне, в каком актеры-любите­ли разыгрывают всякие переделки. И г-жа рутина-публика точно вдруг помешалась от разочарования и с капризной придирчивостью вину актеров всецело перенесла на авто­ра... Бедному автору ставилось решительно все в вину, самые простые мелочи!..

На сцене в первом акте, после захода солнца, тем­неет.

Почему это вдруг стало темно? Как это нелепо! — слышу чей-то голос позади моего кресла.

Во втором акте Треплев (Аполлонский) кладет у ног Нины Заречной (Комиссаржевская) убитую чайку. Рядом со мной опять кто-то ворчит:

Отчего это Аполлонский все носится с какой-то дохлой уткой? Экая дичь, в самом деле!..

В антракте (между вторым и третьим действием) сталкиваюсь в проходе между креслами с одним превосхо­дительным членом театральной дирекции.

Помилуйте, — говорю я ему, — разве можно такие тонкие пьесы играть так возмутительно неряшливо?

Театральный генерал презрительно фыркает.

Так, по-вашему, это «пьеса»? Поздравляю! А по- моему, это — форменная чепуха!

Прохожу в буфет и встречаю там знакомого полковника, большого театрала. Вот, думаю, с кем отведу душу...

Ну, и отличился же сегодня Сазонов! — негодую я: — Вместо литерат ора Тригорина играет доброй памяти Андрюшу Белугина?.. 2

Но миролюбивый полковник раздраженно на меня набрасывается:

Да-с, и надо в ножки ему поклониться, что еще «играет»! Удивляюсь на дирекцию — как можно ставить на сцену такую галиматью!..

Возвращаюсь в партер, удрученный до последней сте­пени.

В третьем акте, во время глубоко трогательной сцены между Аркадиной и Треплевым, в бенефисной публике, бог

весть с чего, вызывает веселое настроение белая повязка, похожая на чалму, которую мать накладывает на голову раненого сына (в последнем издании «Чайки» Чехов сде­лал очень тонкую поправку в этом месте) 28.

Следующая за ней сцена между Аркадиной и ее сожите­лем — литератором Тригориным — прямо великолепна по реализму и оригинальности замысла. Но сцена разыграна была Сазоновым и Дюжиковой грубо и банально, и момент, когда Аркадина падает на колени перед Тригориным, показался большинству смешным и неестественным.

А сцена последней встречи Треплева с Ниной Заречной в четвертом акте? Она исполнена такого захватывающего лиризма, что ее невозможно читать без слез, и Нина — Комиссаржевская — начала эту сцену прекрасно; но в кон­це сцены незначительная авторская ремарка все испортила. Декламируя монолог, Нина стаскивает с постели простыню и накидывает на себя, как театральную тогу — и эта мелочь непредвиденно вызвала в публике глупый хохот. На втором представлении «роковая простыня» сдана была в театраль­ную гардеробную, но конец пьесы — этот удивительней­ший в своей трагической простоте конец — на первом представлении пропал, как проглоченная театральная реп­лика, возбудив последнее недоумение и... шипение.

«Чайка» кончена, и я выхожу из театра точно в дурма­не. Впереди меня протискивается к выходу литератор Б. Он бледен, как полотно, и на его обычно многодовольной физиономии написан ужас.

О, как я понимаю этот ужас истинного литератора после того, что случилось.

Заметят, пожалуй, что ж тут особенно трагического? Мало ли пьес на своем веку проваливалось, проваливается и будет проваливаться...

Если бы провалился в 1889 г. «Иванов», это было бы, пожалуй, сполгоря; но Чехов 1896 г. давно перерос автора «Иванова» и «Пестрых рассказов» — это уже был популяр­нейший и заслуженнейший русский писатель, и в лице его нанесена была обида чести русского литератора, во­обще — обида, которой нет слов... Для человека, хоть сколько-нибудь знающего историю русской литературы, было до боли очевидно, что со времени оплевания в Алек- сандринском театре комедии Гоголя 29, мы ушли не далеко, и «через шестьдесят лет» в той же зале, наполненной образованной публикой, температура общественного ува­жения к писателю стояла на нуле!..

67

Для Чехова обида была тем чувствительнее, что именно

3*«Чайка» — одно из субъективнейших произведений этого на редкость объективного русского писателя.

Вот вам, на семилетнем промежутке, два торжествен­ные спектакля — и какая разница в результатах!.. И какая ирония! — добавил бы я, если вспомнить, что Чехов реши­тельно не любил своего «Иванова» и называл его «Болвано- вым» и «психопатической пьесой» и искренно удивлялся, когда она увеличивала его доходы... Лично мне он как-то высказался об «Иванове», что это одна из тех пьес, «кото­рая никогда не всосется в репертуар и будет даваться в провинции лишь в экстренных случаях, когда у антрепре­нера иссякнет запас новинок». «Чайку» же Чехов любил затаенной ревнивой любовью кровного художника.

И в самом деле, какое же может быть сравнение? Один «язык» в «Чайке» чего стоит!..

В «Иванове» много лишних слов, заметны следы выму- ченноста и грубоватости, малодушные уступки в пользу театральной условности... В «Чайке», напротив, — настоя­щий, типичный Чехов: скупой на слова, презрительно враждебный к дешевым эффектам, стиль всюду тонкий, изящный, душевно проникновенный, напоминающий местами «стихотворение в прозе»... Характеристики второ­степенных лиц, вроде Сорина, например, поражают своей живописной сжатостью: два-три штриха, и перед вами живой портрет, точно сейчас выскочивший из рамы.

Но меланхолическая, как вечерняя заря, «соната Шу­берта» была разыграна в тоне штраусовского «Персидского марша». После этого чего же удивляться, если в результате получилась невообразимая какофония?

Бедный Чехов, «бедный неразгаданный пионер»! Неда­ром он бежал из театра без оглядки, смертельно уязвлен­ный в самое сердце...

Да, на первом представлении «Чайка» пала — но по­смотрите, какая вдруг странность! — в своем падении она непредвиденно увлекла и повалила все театральные мане­кены и очистила путь новому, свежему веянию... Как- никак, а уже после «Чайки» на сцене стала немыслима прежняя ложь и мишура, и даже театральные закройщики в алчной погоне за успехом стали усиленно приспособлять­ся к чеховской манере.

Я не без умысла так распространился о первом пред­ставлении «Чайки», ибо отныне этот день в истории театра является заметным символическим рубежом.

Когда года четыре тому назад я впервые попал в москов­ский театр Станиславского и увидел на хмурой темно-серой занавеси ее единственное украшение — символ чеховской «Чайки», — я был растроган до слез... Осмеянная, неразга­данная новая идея, очевидно, свершила обычный мистиче­ский круг и нашла своего ревнивого служителя и поэта.

Повторяю, Чехов не любил театра, и его связь со сценой была не столько органической, сколько экономической; но раз театр его полюбил и обогатил («Иванов» и «Медведь»), Чехов не мог остаться равнодушным к его судьбам и из драматурга-импровизатора превратился в драматурга-но­ватора, вдумчивого искателя новых форм и настрое­ний...

Эти искания тревожили его еще задолго до появления «Чайки». Помню, дня за два, за три до петербургского представления «Иванова» он очень волновался его не­достатками и условностями и импровизировал мне по этому поводу мотив совсем своеобразного одноактного драматиче­ского этюда «В корчме» — нечто вроде живой картины, отпечатлевающей в перемежающихся настроениях повсе­дневную жизнь толпы...

— Понимаете, при поднятии занавеса на сцене совсем темно, хоть глаз выколи... За окном гроза, в трубе воет ветер, и молния изредка освещает группы ночлежников, спящих вповалку, как попало... Корчма грязная, непри­ютная, с сырыми облезлыми стенами... Но вот буря стиха­ет... слышно, как визжит дверь на блоке, и в корчму входит новый человек... какой-нибудь заблудившийся прохо­жий — лицо интеллигентное, утомленное. Светает... Мно­гие пробуждаются и с любопытством оглядывают незна­комца... Завязывается разговор, и так далее. Понимаете, что-нибудь в этом духе?.. А насчет «Иванова» оставьте, — резко оборвал он, — это не то, не то!.. Нельзя театру замерзать на одной точке!..

Как ни случайна и отрывочна приведенная драматиче­ская фантазия, но она очень характерна для Чехова как драматурга и может быть отмечена как первый зародыш «пьесы с настроением» — новый до чрезвычайности слож­ный род, нашедший такого талантливого толкователя, как К. С. Станиславский.

Чехову тем более было тяжко пережить оскорбительное падение «Чайки», что самые близкие его друзья и сочув- ственники, наиболее способные по своему душевно-худо­жественному складу угадать и поддержать новое искание, ушли в иной мир, конечно лучший, чем закулисный и жур­нальный.

Всеволод Гаршин, которого, несмотря на краткое зна­комство, он успел полюбить всей душой, весной 1888 года кончает самоубийством 30

Другой задушевнейший друг Чехова, П. М. Свободин, осенью 1892 г. умирает от разрыва сердца на сцене Михай­ловского театра во время представления комедии Остров­ского «Шутники».

Наконец следующие два года похитили других двух преданных его сочувственников: поэта Плещеева и компо­зитора Чайковского (последнему, как известно, посвящена Чеховым книга «Хмурые люди»).

Особенно нежно любил он Свободина, и его смерть вызывает со стороны Чехова глубоко прочувствованные строки: «А Свободин-то каков? Этим летом он приезжал ко мне два раза и жил по нескольку дней. Он всегда был мил, но последние полгода своей жизни он производил какое-то необыкновенно трогательное впечатление. Или, быть мо­жет, это мне казалось только, так как я знал, что он скоро умрет. Я, да и вы тоже, потеряли в нем человека, который искренно привязывался и искренно любил, не разбирая, великие или малые дела мы совершаем... Он за глаза всегда называл вас Жаном и любил сказать о вас что-нибудь хорошее. Это был наш приятель и наш заступник» 31.

Невольно вспоминается мне по этому поводу один эпизод, имевший место в январе 1891 года.

Накануне были мои именины, прошедшие шумно и ве­село, с почетным застольным гостем А. Н. Плещеевым во главе, и я проснулся довольно поздно. Разбудил меня чей- то сильный звонок. Горничная через дверь объясняет мне в замешательстве, что пришли какие-то два незнакомые господина и хотят непременно меня видеть.

Кто такие?

Они так сказывают, что чиновники от градоначаль­ника и по весьма важному делу. — Наскоро одеваюсь и, не на шутку встревоженный, выхожу в залу.

И что же? Вместо полицейских чиновников вижу на пороге Чехова и Свободина. Оба весело переглядываются, явно довольные удавшейся мистификацией.

Излишне говорить, как я обрадовался, тем более обрадо­вался, что визит пришелся как раз на другой день именин, и я имел возможность достойно угостить дорогих друзей. Но все же долго не мог успокоиться, ибо времена были невеселые, и я имел основание сильно волноваться. За завтраком, между словом, я попрекнул Чехова за его вы­ходку.

Ах, Антуан, как вы меня ужасно расстроили! Вы ведь знаете, что я человек нервный и болезненный — и вдруг такая внезапность...

Чехов подлил себе и Свободину вина и окинул меня зорким, докторским испытующим взглядом:

— Ну, вам, Жан, нечего особенно беспокоиться!.. Не­рвы у вас, положим, щеглиные; но зато у вас кость широкая и легкие кр е п к и е. — И добавил, добродушно ухмыляясь: — Вот увидите, вы еще на наших некрологах заработаете!!

И мы все трое весело чокнулись...

Увы!..

IV. ПОСЛЕДНИЕ ВСТРЕЧИ

«...Это началось с того вечера, когда так глупо провали­лась моя пьеса», — говорит Треплев в «Чайке», и эти слова смело можно применить к истории болезни Чехова.

Доктор Тарасенков в своих записках «о болезни Гого­ля» 32 выразил, между прочим, предположение, что в такой тонкосложной художественной натуре, какова была у Гого­ля, душевные страдания являлись первопричиной телесно­го недуга, а отнюдь не обратно, — и это характерное для медика предположение можно всецело отнести ко всякой глубокой художественной натуре вообще и, в частности, к Антону Чехову.

Душевное потрясение в настоящем случае было слиш­ком сильно и противоречие между двумя «приемами» слишком ошеломляюще, чтобы пройти без последствий... Насколько преувеличенно шумны были похвалы, венчав­шие «Иванова», настолько же была груба до неприличия «обида непонимания», отметившая представление «Чай­ки». Это была смертельная обида в буквальном смысле, и долго потом Чехов не только избегал разговоров об этом представлении, но не выносил даже случайной обмолвки по этому поводу.

Злополучное представление, как уже известно, состоя­лось поздней осенью 1896 г.; а уже ранней весной следую­щего года — следовательно, менее, чем через полгода — Чехов лежал в московской клинике с явно обнаруженными признаками чахотки...

В апреле 1897 г., в бытность мою в Москве, я получил от Чехова открытку (со штемпелем от 5 апреля) с приглаше­нием навестить его: «Милый Жан, буду с нетерпением ожидать вас. Приходите во всякое время дня, кроме проме­жутка от часа до трех пополудни, когда происходит кормле­ние и прогуливание больных зверей. Я скажу швейцару, чтобы он принял вас. Или лучше всего, когда придете, пришлите мне со швейцаром вашу карточку, и я скажу, чтобы вас привели ко мне немедленно. Мне гораздо лучше. Я уже гуляю. — Обитатель палаты № 14, А. Чехов. Суббота. Клиника проф. Остроумова».

Невеселое вышло это свидание!..

Кроме того, в помещении, где находился Чехов, было еще двое больных, и это стесняло свободу беседы... Помеще­ние — светлое, высокое, просторное, каковым русские ли­тераторы редко пользуются, находясь в добром здоровье.

Чехов лежал на койке в больничном халате, заложив руки за голову, и о чем-то думал... Сбоку, вровень с кро­ватью, помещалась предательская жестяная посудина, прикрытая чистым полотенцем, куда А. П. изредка откаш­ливался. С другой стороны — столик, и на нем пачка писем, чья-то толстая рукопись и вазочка с букетом живых цветов. Увидя меня, он поднялся с кровати, протянул исхудалую руку и улыбнулся своей милой доброй «чехов­ской» улыбкой.

Я сел рядом на стул.

Ну, что, Антуан, как дела?

Да что, Жан, — плохиссиме! Зачислен отныне офи­циальным порядком в инвалидную команду... Впрочем, медикусы утешают, что я еще долгонько протяну, если буду блюсти инвалидный устав... Это значит: не курить, не пить... ну, и прочее. Не авантажная перспектива, надо признаться!

И его грустное, утомленное лицо стало еще грустнее.

Чтобы переменить разговор, я обратил внимание на толстую рукопись, лежавшую на столике...

Ах, это? Это один юноша мне всучил... Начинающий писатель — усиленно просил проштудировать... Поди, ду­мает, невесть какая сладость быть русским писателем! — Чехов вздохнул и показал глазами на пачку писем: — Один ли он тут!

«Ну, люди, — подумал я про себя, — даже в госпитале, больному человеку, не дадут покоя!» — А это у вас от кого? — кивнул я на букет, украшавший больничный сто­лик. — Наверное, какая-нибудь московская поклонница?

И не угадали: не поклонница, а поклонник... Да еще, вдобавок, московский богатей, миллионер. — Чехов помол­чал и горько усмехнулся: — Небось, и букет преподнес, и целый короб всяких комплиментов, а попроси у этого самого поклонника «десятку» взаймы — ведь не даст! Буд­то не знаю я их... этих поклонников!

Мы оба помолчали.

А знаете ли, кто у меня вчера здесь был? — неожи­данно и с видимым удовольствием вставил Чехов. — Вот сидел на этом самом месте, где вы теперь сидите.

Не догадываюсь.

Лев Толстой! 33

Я невольно разволновался.

Вот интересно, о чем вы с ним разговаривали?

Чехов чуть-чуть нахмурился и уклончиво отвечал:

Говорили мы с ним немного, так как много говорить мне запрещено, да и потом... при всем моем глубочайшем почтении к Льву Николаевичу, я во многом с ним не схо­жусь... во многом! — подчеркнул он и закашлялся от видимого волнения 34.

Очевидно было, что его более тронул и обрадовал самый факт посещения, чем его душевный результат, и также очевидно было... что критика и мораль Льва Толстого у кой­ки больного, нуждающегося писателя пришлась не совсем ко двору.

Чтоб излишне не утомлять Чехова, я поднялся и стал прощаться. Он проводил меня в коридор до самых дверей, убеждая навестить его в непродолжительном времени в Ме­лихове.

Слышите, Жан, я беру с вас слово!.. И, пожалуйста, не откладывайте по обыкновению, ибо летом медикусы посылают меня на кумыс. — И уже у самых дверей он добавил, мягко улыбнувшись: — А ведь знаете, я почти привык здесь... здесь так удобно думать! А по утрам я хожу гулять, хожу в Новодевичий монастырь... на могилу Пле­щеева. Другой раз загляну в церковь, прислонюсь к стенке и слушаю, как поют монашенки... И на душе бывает так странно и тихо!..

Имея всегда под рукой сочинения Чехова и, при случае, перечитывая некоторые из них, я всегда умилялся глубо­кой правдивостью Чехова, сколько в изображении, столько же в настроении, — этой чертой истинного художника, не допускающего ни малейшей подмены ни в слове, ни в чув­стве.

И теперь, набрасывая эти поминальные заметки о посе­щении палаты № 14, рука моя невольно потянулась к томику, заключающему в себе «Палату № 6», где описы­вается посещение церкви Андреем Ефимычем: «Стоя около стены и зажмурив глаза, он слушал пение и думал об отце, о матери, об университете, о религиях, и ему было покойно, грустно...»

Не правда ли — как странно? Чуть не дословное повторение чеховской последней фразы, случайно вырвав­шейся при прощании в клинике... Это же меланхолически- религиозная нота проходит вскользь в одном из писем ко мне, где он упоминает об открытии памятника поэту Пле­щееву на кладбище Новодевичьего монастыря. «26 сент. освящали памятник на могиле Плещеева... Я слушал пение монашенок, думал о padre [24], о вас» 35. Как видите, и в письме, и в беседе, и в повести, Чехов всюду один и тот же... всюду самый теснейший союз чувства и слова!..

Но это так, мимоходом, под наплывом дорогих воспоми­наний.

Тогда же, выходя из клиники, я думал совсем о другом...

Я думал о печальной участи одного из самых правди­вейших русских писателей, осужденного на медленное догорание в расцвете своего таланта. Сколько, подумаешь, всяких утомительных сочувствий окружало его больнич­ную койку, и среди этой пестрой толпы сочувственников, великих и малых, не нашлось ни единого, который бы догадался позабыть на больничном чеховском столике... «чек» на необходимую сумму для выезда за границу. А ведь такой «чек», вовремя полученный, мог бы спасти его, тем более, что Чехов, как это я узнал впоследствии, именно в это время находился в исключительной крайности. И вот, потрясенный физически и нравственно, он возвращается в свое подмосковное именьице на новые работы и заботы...

А вместо желанного отдыха на голову больного, нужда­ющегося писателя обрушилось доморощенное «Pollice ver­so!» («Добей его!») в виде неугомонного паломничества в Мелихово разных незваных гостей и непрошеных со- чувственников. Кого тут только не было!..

То приезжает целая замоскворецкая семья, будто бы, «чтобы насладиться беседой бесценного Антона Павлови­ча», а в сущности для того, чтобы отдохнуть на лоне природы от московской сутолоки, и заставляющая испол­нять Чехова роль чичероне мелиховских окрестностей... То является какая-нибудь профессорская чета, говорящая без умолку с утра до вечера и жалующаяся на другой день Чехову, что им мешало спать пение петуха и мычание коровы... То налетает тройка совершенно незнакомых сту­дентов, — по словам последних, « исключительно затем, что­бы справиться о драгоценном здоровье Антона Павлови­ч а » , — и остающаяся на двое суток, и т. д., и т. д.

Все это было бы смешно, Когда бы не было так грустно 36.

Приехав в конце апреля в Мелихово, я прямо ужаснул­ся перемене, которая произошла в Чехове со времени нашего недавнего свидания в остроумовской клинике. Лицо было желтое, изможденное, он часто кашлял и зябко ку­тался в плед, несмотря на то, что вечер был на редкость теплый... Помню, в ожидании ужина, мы сидели на скаме­ечке возле его дома, в уютном уголке, украшенном клумба­ми чудесных тюльпанов; рядом, у ног Чехова, лежал, свернувшись, его мелиховский любимчик, собачка Бром, маленькая, коричневая, презабавная, похожая на шоко­ладную сосульку... Чеховски деликатно, меткими полуна­меками, А. П. повествовал мне о своих житейских невзго­дах и сетовал на вызванное ими крайнее переутомление.

Знаете, Жан, что мне сейчас надо? — заключил он, и в его голосе звучала страдальческая нота. — Год отдох­нуть! Ни больше, ни меньше. Но отдохнуть в полном смысле. Пожить в полное удовольствие; когда вздумает- с я , — погулять, когда вздумается, — почитать, путеше­ствовать, бить баклуши, ухаживать... Понимаете, один только год передышки, а затем я снова примусь работать, как каторжный!

Я исподлобья взглянул на Чехова и подумал: «Боже мой! что сделала «литература» с человеком в какие-нибудь десять лет! Тогда, при первой встрече в гостинице «Москва», это был цветущий юноша, а теперь... чуть только не старик».

Но зато какая была вместе с тем перемена в духовном отношении! Это был как бы другой человек. В тот первый период жизнерадостной юности и неугомонных успехов Чехов обнаруживал «по временам» досадные черты какой- то студенчески легкомысленной заносчивости и даже, пожалуй, грубоватости... Но уже в третий свой приезд в Петербург (в 1891 г., после своего путешествия на Саха­лин) 37 этих резких диссонансов как не бывало, что дало мне повод как-то заметить А. П. в интимной беседе, что «после Сахалина он значительно исправился». Чехов ни­мало не обиделся на мой случайный каламбур и сумрачно проговорил:

Да, много чего я там насмотрелся... много чего передумал!

Смерть брата (художника) и путешествие на Сахалин наложили на Чехова свою мистическую печать... В своих работах он стал вдумчивее, углубленнее, в речах осмотри­тельнее, деликатнее, в отношениях к людям заметно сдер­жаннее. Пережитые потрясения точно открыли ему новое, более широкое поле зрения, и он глядел теперь вперед, как бы через головы людей, храня про себя ему одному ведомые психологические загадки и откровения. Видимо, даже са­мый недуг, постигший Чехова и физически его подтачиваю­щий, косвенно влиял на это духовное обновление (невольно вспоминается чуткое слово Гоголя «о значении болез­ней») 38.

Про теперешнего Чехова можно было сказать, несколь­ко перефразируя, то же, что он сказал о своем друге, Свободине: «Он всегда был душевно притягателен, но последнее время производил какое-то совсем особенное, необыкновенно трогательное впечатление».

Не могу обойти попутно еще одной художнической черты: одновременно с личным совершенствованием со­вершенствовался и слог Чехова.

Зато как быстро и легко писал он вначале!

Помню, в первые дни нашего знакомства, зашел я как- то к нему в номер гостиницы «Москва». Вижу — Чехов сидит и быстро пишет. Я хотел было отретироваться, рас­считывая, что пришел не очень кстати и наверное помешал.

Напротив, Жан, вы пришли как нельзя более кстати и должны мне помочь. Я сейчас описываю путешествие «артиллерийской бригады» и боюсь, как бы где не наврать. Вот, будьте добры, как бывший артиллерист, внимательно проштудируйте эту страничку!

И он усадил меня на свое место. Передо мною было окончание известного чеховского рассказа «Поцелуй»... И мне попались на глаза следующие строки: «Само орудие некрасиво. На передке лежат мешки с овсом, прикрытые брезентом, а орудие все завешено чайниками, солдатскими сумками, мешочками и имеет вид маленького, безвредного животного, которого, неизвестно для чего, окружили люди и лошади. По бокам его с подветренной стороны, размахи­вая руками, шагают шесть человек прислуги. За орудием опять начинаются новые уносные, ездовые, коренные, а за ними тянется новое орудие, такое же некрасивое и невну­шительное, как и первое. За вторым следует третье, четвертое, около четвертого офицер и т.д.»

Тут Чехов остановил меня:

Нет, вы начните раньше... вот отсюда: «Впереди всех шагали четыре человека с шашками... » Я вам говорю серь­езно, мне очень важно знать ваше мнение!

Я стал читать с начала и прямо был поражен верностью описания и еще более был поражен, когда рассказ появился в «Новом времени» (рассказ был стремительно закончен в тот же вечер и наутро сдан в набор), поражен удивитель­ной чуткостью, с какой схвачен был самый дух и склад военной среды. Просто не верилось, что все это написал только соскочивший с университетской скамьи студентик, а не заправский военный, прослуживший по крайней мере несколько лет в артиллерии!

С строго придирчивой точки зрения можно, пожалуй, найти некоторые «длинноты», именно в описании движе­ния бригады — единственный недостаток рассказа, напи­санного чуть ли не в двое суток... Даже его обширная «Степь», эта великолепнейшая поэма, на страницах кото­рой природа дышит и люди шевелятся, как живые, написа­на была сравнительно очень быстро... Но, разумеется, и на солнце есть пятна, и одно такое незначительное стилисти­ческое пятнышко я как-то указал Чехову, когда мы разго­ворились о «Степи». Именно почему-то вспомнилась в са­мом начале (где говорится о смерти бабушки) фраза, на которой я запнулся, читая впервые рассказ: «Она была жива, пока не умерла...» Что-то в этом роде.

— Быть не может! — воскликнул Чехов и сейчас же достал с полки книгу и нашел место: «до своей смерти она была жива и носила с базара мягкие бублики». — Чехов рассмеялся. — Действительно, как это я так не доглядел. А впрочем, нынешняя публика не такие еще фрукты куша­ет. Нехай! 39

И равнодушно захлопнул книгу.

Тогда он еще не достиг совершенства стиля, обнару­женного в позднейших произведениях, где идея, так ска­зать, вплотную срастается со словом. То была пора творче­ского половодья, когда река вдохновения выступала из берегов и несла смелого пловца вперед, минуя мели и по­роги.

Когда после ужина мы перешли в кабинет, — теснова­тый, но уютный чеховский кабинетик, — зашел разговор на эту же самую тему о стиле. Как раз незадолго перед этим я прочел его повесть «Моя жизнь», напечатанную в «Ниве» (в «Литературных приложениях»), и находился под обая­нием ее художественной красоты. В этой повести, столь оскорбительно замолчанной критикой, Чехов выступает истинным мастером слова и, как стилист, становится пле­чом к плечу с Тургеневым. <...> Напечатанные перед тем в «Русской мысли» и наделавшие столько шума «Мужи­ки», признаться, меньше меня удовлетворили. Главный недостаток, на мой взгляд, было самое заглавие, слишком обобщавшее фигуры, явно списанные с пригородных мужи­ков (села Жукова), и в этом смысле какое-либо другое название, вроде, например, «Жуковцы», дало бы более мягкое освещение теме. Напротив, заглавие «Моя жизнь» было, по-моему, слишком мелко и скромно для такой глубо­ко захватывающей повести. Наконец меня озадачили в «Мужиках» две-три строки, прозрачно напоминавшие из­вестную проповедническую манеру Л. Толстого, тем более озадачили, что Чехов был чуть ли не единственный из современных писателей, уцелевший как художник от тол-

40

стовского влияния .

Все это без обиняков, по-товарищески, я выложил А. П.

Оно, пожалуй, итак, — задумчиво отозвался Че­х о в , — а вот, небось, критика распинается за «Мужиков», а о «Моей жизни» — ни гугу!

Я указал Чехову на роман самого Л. Толстого: «Семей­ное счастье» — вещь изумительную по тонкости и глуби­не — и тоже почти пропущенную критикой. И потом, заметил я, «Моя жизнь» напечатана в «Ниве», а наши критики неисправимые рутинеры и, по-видимому, смеши­вают «Ниву» с журналом для малолетних, хотя страницы «Нивы» зачастую украшаются самыми громкими именами. Недалеко взять почтеннейшего А. М. Скабичевского (на­помнил я ему), который открыл в Чехове талант лишь после того только, как он стал печататься в «Русской мысли».

Чехов, приготавливавший в то время к изданию «Му­жиков», серьезно призадумался и затем нерешительно заговорил:

Так вы, Жан, полагаете, что в издание и «Мою жизнь» можно будет включить?..

Я прямо развел руками при виде такого непостижимого авторского простодушия. Результат, однако, означенной случайной беседы был тот, что «Моя жизнь» вышла в свет в одном томе с «Мужиками» и, кроме того, в последних исчезли предательские строки, выдававшие мимолетное толстовское влияние 41.

Разговор завязался о «писании» вообще, и я напомнил Чехову о его рассказе «Поцелуй», который он шутя допи­сал почти на моих глазах в номере петербургской гости­ницы.

Славное время было! — вздохнул я.

Было да сплыло! — вздохнул Чехов в свою оче­редь. — Теперь, если страничку в день нацарапаешь — и то благодать... Да и мешают мне здесь, не дай бог!.. Можете себе представить, не далее как на этих днях из Москвы пожаловала сюда чуть не дюжина гостей... Точно у меня, в самом деле, постоялый двор какой-то! И всех-то надо напоить, накормить, придумать, где уложить на ночь...

Чехов закашлялся, поднялся с дивана и плотнее при­творил форточку.

Мы помолчали.

Знаете, Жан, какая у меня мелькнула сейчас идея? — проговорил Чехов, и лицо его повеселело: — Верст десять отсюда сдается хуторок — снимемте его вместе на лето для «писания»... Туда к нам ни один леший не заглянет!

Мне оставалось только вздохнуть, так как личные мои обстоятельства не только не позволяли мне думать о такой соблазнительной перспективе, но и в Мелихове не позволя­ли оставаться более суток.

И видя, что меня с непривычки разморило с дороги, добавил:

Однако идите-ка спать... а я сяду писать!

Антуан, помилосердствуйте... скоро полночь! Ведь это вредно!

Он безнадежно махнул рукой.

Что же делать, когда мне утром не дают ни минуты покоя!

В этом же смысле не раз жаловалась мне мать Чехова, добрейшая и гостеприимнейшая Евгения Яковлевна.

Уж мы прячем Антошу, прячем — все-то ему меша­ют! — говорила она мне вздыхая.

На другой день я мог в этом убедиться воочию: в бук­вальном смысле ему не давали ни минуты покоя!.. С ранне­го утра к нему забрался какой-то помещик, который сидел очень долго, потом явился земский врач, затем сельский батюшка, затем еще кто-то в военной форме — кажется, мелиховский исправник... Из окна отведенного мне фли­гелька было отлично видно, как к крыльцу скромного одноэтажного чеховского домика то подкатывала бричка, то деревенский тарантас, и как прислуга поминутно бегала через двор, из кухни в комнаты, с разной снедью и посудой, то накрывая на стол, то убирая со стола. А в маленькой проходной горенке, около чеховского кабинета, почти не переводились мужики и бабы — кто за делом, кто за пустя­ками, кто за врачебной помощью... И, в довершение не­счастья, к завтраку свалился, как снег на голову, гость Из

Москвы — неведомый толстый немец, молодой и франтова­тый, чуть ли не зубной врач по профессии (которого Чехов как-то случайно встретил в Москве около клиники и, как «коллеге» в некотором роде, сообщил гостеприимно свой мелиховский адрес).

Толстый немец был откомандирован со своим толстым чемоданом ко мне во флигель и заставил меня бросить срочную работу, взятую с собой, — корректуру, которую я должен был сдать на другой день в московскую редакцию. Когда фатальный немец ушел перед обедом осматривать мелиховские окрестности, я снова принялся за работу. Это была корректура только что законченной мной четырех­актной комедии «Затерянный мудрец».

За работой я недослышал, как вошел в комнату Чехов, и, видя, что я занят, он молча прилег рядом на диване.

Можно? — деликатно проговорил он немного пого­дя, протягивая руку к прочитанным гранкам.

Я, разумеется, выразил свое полнейшее удовольствие.

Как раз ему попался конец первого акта, заключающий­ся словами старика профессора перед портретом Пушкина: «Черт меня догадал родиться в России... с душой и та­лантом!.. » Последнюю фразу Чехов прочел вполголоса про себя с особенной выразительностью и обратился в мою сторону.

Это у вас, Жан... откуда?

Это — слова Пушкина из письма жене 42

Как это странно... мне именно сегодня приходили в голову почти те же слова!..

Он задумался и принялся читать дальше.

Кстати сказать, около этого времени А. П. перерабаты­вал своего неудачного «Лешего» — из каковой перера­ботки, как известно, получилась его лучшая драматическая вещь «Дядя Ваня» 4 3 , — и, как это ни странно, обоих «свер­стников» постигла одновременно одна и та же судьба, то есть обе не были одобрены литературно-театральным коми­тетом: мой «Затерянный мудрец» — петербургским, а его «Дядя Ваня» — московским... и обе нашли впоследствии приют на частной сцене: моя комедия в Суворинском те­атре, а чеховская — в театре Станиславского... Страннее всего, что и мой чуткий «затерянный» профессор (проф. Макушин), и чеховский — бездарный, но «популярный» (проф. Серебряков) одинаково были отвергнуты «профес­сорским» синклитом. Житейская правда остается, таким образом, за Чеховым, так как в синклите не оказалось ни одного... Макушина!

Дочитав корректурные листки, Чехов сделал мне не­сколько ценных указаний «относительно необходимости в драматическом произведении большей простоты и близо­сти к жизни, не только в речах действующих лиц, но даже в самых их именах и фамилиях»; и затем стал упрашивать меня погостить еще лишние сутки, убеждая, что корректу­ру можно отличнейшим образом переслать редакции поч­той. Соблазн был очень велик, и я стал сдаваться, когда неожиданно вернулся с прогулки московский немец. Че­хов вдруг закашлялся и скоро ушел, мрачно покосив­шись на толстый немецкий чемодан, загромождавший проход.

Ах, этот немец! Он испортил всю музыку...

Немец оказался, однако, довольно добродушным малым и сразу выложил свои карты... Дело в том, что у него была запасена где-то, на границе Румынии, невеста, и он соби­рался жениться, для чего и выхлопотал трехмесячный отпуск... И вот, проездом в Румынию, ему пришло в голову заехать к «коллеге» и погостить недельку-другую в Мели­хове.

При последних словах я внутренно похолодел за Чехова и решил во что бы то ни стало спасти его от немца... Я чуял как художник, что Чехов не только был переутомлен не­давним московским наваждением, но именно находился в том знакомом художническом возбуждении, когда осо­бенно хочется работать... И я стал усиленно гипнотизиро­вать немца — я ему стал объяснять, что Чехов первый русский писатель и что он серьезно болен и нуждается в полнейшем покое. <...> Немец долго сосредоточенно думал, посмотрел с унынием на свой великолепный чемо­дан и вдруг решительно выпалил:

— Вы правы, Herr Щеглов: всякий черт сюда лезет!.. Давайте езжать назад!!

Я почти со слезами обнял благородного немца (сначала, признаться, я понял его фразу в единственном числе и не разобрал, что он ставит на одну доску свое шапочное зна­комство и мою десятилетнюю писательскую дружбу!).

Нечего было делать — надо было «езжать назад»... вместе — уж выручать товарища, так выручать!

К величайшему недоумению Чехова, за обедом я муже­ственно объявил, что «мы» сегодня же должны непременно ехать в Москву и усердно просим дать лошадей, чтобы не опоздать на поезд.

Но этим анекдот не кончается...

Выехали мы вовремя и ехали все время благополучно, когда, на половине дороги, немец вдруг побледнел и, ухва­тив кучера за кушак, остановил тарантас.

Что случилось?

Немец тупо посмотрел на меня:

Надо езжать назад: я забыл мой пальто!..

Мне сделалось нехорошо. Но внезапно счастливая мысль озарила мой мозг, и ко мне вернулось самооблада­ние.

Что ж, вернемтесь, — с мнимой покорностью под­дакнул я, — только очень жаль... что вашей свадьбе теперь не бывать!

Это зачем? — толстая физиономия немца выразила ужас и недоумение.

Очень просто, зачем — затем, что нет на свете хуже приметы... как возвращаться с пути назад! Во время путе­шествия это самое роковое предзнаменование!..

И я привел ему наудачу два-три примера, когда самые лучшие планы рушились только из-за того, что человек возвращался назад за каким-нибудь пустяком. Был даже такой случай... Один мой товарищ, превосходнейший моло­дой человек, назначивший своей невесте свидание, забыл дома свой портсигар и вернулся с дороги. И что же бы вы думали? Невеста, не дождавшись в назначенный час жени­ха, неожиданно помешалась и выбросилась из окошка... А что до пальто (оставлено было второе, «осеннее пальто»), то я уверял его, что по нынешнему теплому времени оно было бы прямо в тягость, и самое лучшее телеграфировать со станции, чтобы пальто выслали по новому адресу — прямо по адресу вашей невесты, — лукаво добавил я. Напо­минания о невесте размягчили сентиментального немца... и мы снова двинулись в путь, причем возбужденный немец

44

даже посулил кучеру на чай .

Записывая теперь этот анекдот, вижу с горечью, что жертва моя куплена была слишком дорогой ценой. Мог ли, впрочем, я тогда подозревать, что это свидание с Чеховым «будет последним»?.. Не успел осмотреться в Мелихове, как уже пришлось уезжать!.. Урывками осмотрел я сель­скую церковь в Мелихове, украшенную, по словам сторожа, усердием Чехова, видел мельком строящуюся школу (опять стараниями того же Чехова), урывками беседовал кой с кем из мелиховских мужиков, с трогательной ласко­востью отзывавшихся о новом мелиховском помещике; а затем уцелели в памяти... уморительная собачка Бром, клумба с яркими фантастическими тюльпанами и благо­ухающий вишневый сад — этот отныне исторический «вишневый сад», в это утро первого мая бывший в полном цвету, точно нежный свадебный букет.

И говорить приходилось с Чеховым тоже урывками. Помню, когда уже подали к крыльцу тарантас, Чехов что- то говорил мне, но я сильно волновался, и в памяти мелька­ют сейчас только отдельные фразы: «Когда-то, Жан, мы с вами увидимся?.. Что-то будет через семь лет?.. Теряем мы жизнь!.. »

Когда мы уже хотели двинуться в путь, Чехов присел на подножку тарантаса и с полверсты провожал нас. Затем он слез и пешком пошел домой... Я невольно оглянулся ему вслед... Чехов шел чуть-чуть сгорбившись, опираясь на палочку, и, вероятно, думал про себя свою странную хму­рую думу: «Что-то будет через семь лет?!»

Роковая цифра!..

Через семь лет пришла... европейская известность и вместе с ней — смерть.

И. E. РЕПИН

О ВСТРЕЧАХ С А. П. ЧЕХОВЫМ

К сочинениям А. П. Чехова мне не пришлось много рисовать — в настоящее время нет никакого рисунка, отно­сящегося к милому, незабвенному писателю 1.

И в жизни мне не посчастливилось в общении с ним. Встречались очень редко. Живее всего он рисуется мне при первой встрече. Он посетил меня в моей студии у Калин- кина моста (вероятно, в 1887 году).

Положительный, трезвый, здоровый он мне напоминал тургеневского Базарова.

Как-то раз, сидя у меня, он увлекся воспоминанием своей практики земского врача. Нарисовал несколько жи­вейших картин в деревнях, когда он являлся туда на вскрытие трупов скоропостижно умерших.

Дело происходило больше на открытом воздухе.

Зрители выползали со всех углов и переулков и все смелее и смелее обступали доктора, раскладывавшего хи­рургические инструменты вблизи покойника, торжествен­но лежащего на столе посреди улицы. Увлеченный своим неприятным делом по обязанности, Чехов не замечал, как любознательные мальчишки все больше и больше подвига­лись к умершему, наконец, мешали доктору... При этом воздух!.. Хотя и на открытом воздухе.

И вдруг при повороте раздутого мертвеца, полного газов, покойник сделал губами «бр-р-р». Публике показа­лось, что он оживает... С визгом бросились врассыпную, кувыркаясь друг через друга, во все стороны испуганные мальчишки 2.

Один раз в собрании Литературного общества мне удалось сделать с него очень удачный набросок (он не позировал) 3. Кто-то выпросил этот набросок, по обыкнове­нию (их много было сделано за время моего посещения собраний с разных лиц).

Тонкий, неумолимый, чисто русский анализ преобладал в его глазах над всем выражением лица. Враг сантиментов и выспренних увлечений, он, казалось, держал себя в мунд­штуке холодной иронии и с удовольствием чувствовал на себе кольчугу мужества.

Мне он казался несокрушимым силачом по складу тела и души.

Куоккала

А. С. ЛАЗАРЕВ-ГРУЗИНСКИЙ

А. П. ЧЕХОВ [25]

Первая встреча с Антоном Чеховым — одно из самых светлых воспоминаний моей молодости. В редакциях юмо­ристических изданий, куда мне приходилось захаживать за гонораром, Чехов в это время уже почти не бывал. Я при­шел к Чехову по его приглашению в 1887 году 1, когда звезда его начала восходить ослепительно ярко после ряда великолепных беллетристических «субботников», появив­шихся в «Новом времени», — «Агафья», «Ведьма», «Меч­т ы » , — просидел у него целый вечер и ушел с таким впечатлением, как будто мы были знакомы несколько лет.

Пришел я в сумерки; в течение длинного зимнего вечера я не раз поднимался и начинал прощаться, но Чехов гово­рил:

Ну, что там! Садитесь. Ни я, ни вы работать сегодня не будем (это был вечер Нового года). Потолкуем!

Потолкуем!

Это был магнит, который при дальнейшем знакомстве неизменно притягивал меня к одному из больших и мягких кресел чеховского кабинета. Порой, придя, я заставал Чехова за работой, спешил проститься, но Чехов неизменно говорил:

Сядьте. Я скоро кончу. Потолкуем.

Я познакомился с Чеховым, когда он жил на Кудрин­ской-Садовой в доме д-ра Корнеева, в оригинальном, как рассказы Чехова, флигельке, похожем на маленький замок; хорошо помню полукруглые окна, выходившие на Садовую, в форме башен. Квартира была расположена в двух этажах. Во втором этаже жили мать, отец и сестра Чехова, внизу был большой кабинет писателя и две спальни — его и брата

Михаила, студента, кончавшего юридический факультет. Из нижнего в верхний этаж вела красивая чугунная лестница с широкой площадкой на повороте, на которой лежало отличное чучело волка. В большой комнате верхне­го этажа, расположенной над кабинетом Чехова, я помню пианино, аквариум, нарядную мебель и большую картину Николая Чехова, талантливо начатую, но заброшенную и не конченную им. Картина изображала швею, уснувшую на рассвете над работой. Вероятно, об этой картине Чехов писал брату Александру в апреле 83-го года: «Николай шалаберничает, гибнет хороший, сильный русский талант, гибнет ни за грош. Ты видишь его теперешние работы. Что он делает? Делает все то, что пошло, копеечно... А между тем в зале стоит начатой замечательная картина». Эта начатая, может быть, даже ранее 83-го года картина не была законченной и в 87-м году. Да, вероятно, так неза­конченной и осталась.

Где теперь находится эта картина? На чеховской даче в Крыму? 2

Указав на аквариум, пианино и мебель, Чехов сказал мне:

— Хорошо быть литератором, А. С. Это все дала мне литература.

Но когда я с некоторым почтением взглянул на вещи, данные литературой, Чехов рассмеялся и пояснил, что пианино взято им напрокат, а часть мебели принадлежит его брату Николаю. Кажется, это была в некотором роде «литературная» мебель. В письме к брату Александру в апреле 83-го года Чехов пишет: «Живем сносно. Есть пианино, мебель хорошая. Помнишь уткинскую мебель? Теперь вся она у нас» 3.

Уткина была издательницей «Будильника» и после продажи журнала, вероятно, уехала из Москвы.

В кабинете Чехова близ входа в его спальню открытые полки с книгами тянулись от пола до потолка. Это была библиотека Чехова, составившаяся по преимуществу с по­мощью покупок на старой московской Сухаревке, поло­жившей начало библиотекам многих московских писателей и журналистов. Кстати: одна из моих Сухаревских покупок чуть-чуть огорчила Чехова: почти вслед за выходом его сборника «В сумерках» я купил на Сухаревке сборник стихотворений Минаева «В сумерках», вышедший в очень красивой красочной обложке в Петербурге в конце шести­десятых годов 4 Чехов не знал, что книга с заглавием его сборника уже была раньше в продаже.

Книг в библиотеке Чехова жалось друг к другу немало, быть может до тысячи и даже значительно больше; все они имели очень зачитанный вид; здесь были старые, разроз­ненные толстые журналы, отдельные томики разных авто­ров, имевших некоторое влияние на творчество Чехова; покупалось все это в разное время, понемножку, при полу­чении из редакций более крупного гонорара или аванса; полные собрания сочинений в те времена стоили дорого, и на них у Чехова не хватало денег. Да и помещение ра­нее не позволяло особенно шириться его библиотеке. Из переписки Чехова видно, в каких квартирках прихо­дилось ему жаться до сравнительно большой квартиры в доме Корнеева, в которой было комнат шесть или семь.

Из книг чеховской библиотеки отмечу «Жен артистов» Доде, которых Чехов пародировал в альманахе «Будильни­ка» на 1882 год, «Записки мелкотравчатого» Дрианского, знакомство с которыми помогло Чехову внести много ори­гинальных охотничьих терминов в его имевшую хороший успех пьеску «Предложение», томики Брет-Гарта, Золя, «Калифорнийский рудник» Дмитрия Гирса, талантливого сотрудника «Отечественных записок». Чехов любил поку­пать старинные книги и курьезные, вроде «письмовников». Одна из старинных, купленных Чеховым на Сухаревке, книг — «Толкователь слов разных и терминов иностран­ных, в российском флоте употребляемых» (заглавие цити­рую на память, приблизительно), — по словам Чехова, дала ему тему для превосходного юмористического рассказа об отставном контр-адмирале Ревунове-Караулове, пригла­шенном в качестве почетного гостя на свадьбу и доведшем толкованием морских терминов всех хозяев до белого кале­ния. Юмористический рассказ этот — «Свадьба с генера­лом» — впервые был напечатан в № 50 «Осколков» за 1884 год. Этот же персонаж под именем Федора Яковлевича Ревунова-Караулова, капитана 2-го ранга, позже вошел в забавную пьеску Чехова «Свадьба». Перечитывая рассказ о контр-адмирале, нельзя не восхищаться тем искусством, с каким фантазия Чехова облекла сухие морские термины в плоть и кровь.

Об одном из «письмовников» память моя сохранила такую сцену. Однажды в Бабкине или Мелихове, в серый день, когда стекла окон стали тусклыми от потоков дождя, Чехов достал какой-то «письмовник» и начал читать его мне и Ивану Павловичу, гостившему в деревне. Читал он очень забавно, а письма были почти сплошь такой отча­янной чепухой, что мы все не могли не смеяться, и скука, навеянная серым днем, от нас отошла.

Но вернусь к дому Корнеева на Садовой.

Взяв одну из книг чеховской библиотеки, я уходил с головою в чтение, а Чехов оканчивал начатый рассказ, тщательно обдумывая каждую фразу, медленно нанизывая строчки, как медленно нижут тонкие искусные пальцы жемчуг для какой-нибудь пленительнейшей из драгоцен­ных вещей старины. Времена небрежного многописания в эти дни уже безвозвратно прошли для Чехова; «Антошу Чехонте» сменил взыскательный художник, не допускав­ший неряшливости письма в собственной работе и строго относившийся к неряшеству в работе других.

Чехов не был скороспелым баловнем фортуны и успеха добился медленным, тяжелым, почти «каторжным» тру­дом, как определял его труд в письме ко мне ранее меня познакомившийся с Чеховым петербургский журналист и секретарь «Осколков» — Билибин. Чехова мало знали даже после ряда прелестных маленьких вещиц, и к первым годам его литературной карьеры применимы слова Пушки­на о том, что мы ленивы и нелюбопытны 5. Горькая ирония чеховского «Пассажира 1-го класса», несомненно, имеет автобиографические черты.

Однажды, кажется даже при первой встрече, я спросил Чехова:

У вас много знакомых?

Чехов ответил:

Нет.

Я удивился; я сказал, что, сидя в глуши покровских лесов, думал об обширном кружке его московских знако­мых, но он только рукою махнул:

Полноте, кому нужны мы, пишущие люди? Кто интересуется нами? Вы знаете, я окончил Московский университет. В университете я начал работать в журналах с первого курса; пока я учился, я успел напечатать сотни рассказов под псевдонимом «А. Чехонте», который, как вы видите, очень похож на мою фамилию. И решительно никто из моих товарищей по университету не знал, что «А. Че- хонте» — я, никто из них этим не интересовался. Знали, что я нишу где-то что-то, и баста. До моих писаний никому не было дела.

Как курьез, мимоходом отмечу, что угадать Антона Чехова в «Антоше Чехонте» было до крайности легко еще потому, что масса страниц хотя бы в московском журнале «Зритель» состояла из текста Антоши Чехонте, иллюстри­рованного рисунками его брата Н. Чехова, ставившего под ними свою полную подпись. Но никто не хотел угадывать. Стена равнодушия стояла в юности между товарищами Чехова по университету и им. Поистине мы ленивы и нелю­бопытны.

В сумбурной статье H. М. Ежова о Чехове («Историче­ский вестник», 1909), о которой я буду говорить дальше, автор уверяет, что переписка Чехова не может дать о нем надлежащего представления, ибо в письмах своих Чехов «прихорашивался», а вот если бы расспросить товарищей Чехова по университету, их рассказы, несомненно, дали бы интереснейший сырой материал.

Уже из рассказов самого Чехова ясно, какой материал о нем могли дать его товарищи по университету. И действи­тельность совершенно не подтвердила предположений H. М. Ежова. Как раз в последние годы судьба сводила меня с товарищами Чехова по университету, но кроме того, что Чехов ходил на лекции аккуратно и садился где-то «близ окошка», мне от них ничего не пришлось услыхать. Они не могли дать ни одной характерной бытовой черты.

Но вышеописанное равнодушие не вызывало ответного равнодушия Чехова. Чехов был одним из самых отзывчи­вых людей, которых я встречал в своей жизни. Для него не существовало мудрого присловья «моя хата с краю, я ниче­го не знаю», которым практические люди освобождаются от излишних хлопот. Услышав о чьем-либо горе, о чьей-либо неудаче, Чехов первым долгом считал нужным спросить:

А нельзя ли помочь чем-нибудь?

Необычайно трогательна и характерна фраза Чехова, которую вспоминает, кажется, Мария Павловна, на ту тему, что на каждую просьбу нужно отозваться, и если нельзя дать того, что просят, в полной мере, то нужно дать хоть половину, хоть четверть, но дать непременно.

Эту отзывчивость Чехов пронес через всю свою жизнь, как драгоценное вино, не расплескав, не утратив ни капли.

В письменном столе Чехова вечно лежали чужие рас­сказы, он исправлял их, рассылал в те издания, где сам работал, и даже в те, где сам не работал, в «Московскую иллюстрированную газету», например; давал советы начи­нающим авторам, если видел в них хотя тень дарования; хлопотал об издании книг тех беллетристов, у которых уже успели накопиться материалы для книг.

Вам нужно издаться! — говорил он мне и другим беллетристам при мне много раз. — Вас будут знать. Выпу­щенная книга повысит ваш гонорар.

На робко брошенные мысли, что издаться не легко, что охотников до издания книг начинающих авторов немного, Чехов возражал:

Пустяки! Подождите, нужно будет придумать что- нибудь.

И, конечно, при своих литературных связях он приду­мывал кое-что и находил для своего протеже издателя.

На первом же году знакомства Чехов спросил меня:

Скажите, А. С., сколько в месяц дает вам литера­тура?

Я мысленно подсчитал свой месячный заработок и на­звал цифру; цифра оказалась очень маленькой.

Чехов нахмурился:

Так мало?!

Что же делать?! Мои литературные заработки слу­чайны.

В первые годы писательства я работал только в юмори­стических журналах, а журналы эти не особенно щедро оплачивали литературный материал; щедрее других был Лейкин, который, кроме того, чтобы привязать меня к «Осколкам», печатал мои статьи с таким расчетом, чтобы в месяц мне набегало не менее 35—40 рублей. Эта была моя «осколочная» рента. Но другие редакторы юмористических изданий совершенно моих интересов не блюли, и то я за­стал уже лучшие времена, когда гонорар выплачивался везде без задержки. С худшими познакомился при начале своей литературной карьеры Чехов: «Осколков» еще не существовало, а в Москве аккуратно платили гонорар далеко не везде и не всегда.

Разговор о моих скудных литературных заработках оборвался, но Чехов его не забыл; через два-три месяца он решил бросить работу в «Петербургской газете», где около трех лет довольно аккуратно печатал беллетристические наброски по понедельникам; в это время Чехов уже писал «Степь», и «Петербургская газета» не представляла для него интереса. И вот, в результате решения расстаться с газетой, ко мне в глушь Покровского уезда пришло из Москвы такое письмо от Чехова, помеченное 22 марта 1888 года:

«Милейший Александр Семенович! Для Вас представ­ляется возможность работать в «Петербургской газете». Если Вы согласны (наверное, да), то поспешите написать Лейкину приблизительно следующее:

«Чехов писал мне, что Вы согласны взять на себя труд познакомить меня с «Пет. газ.» и порекомендовать меня ей для понедельников. Благодаря Вас за любезность, я спешу воспользоваться и проч. и проч.».

Что-нибудь в этом роде. Полюбезнее и официальнее. Само собой разумеется, что, начав работать в «Газете», Вы утеряете необходимость мыкать свою музу по «Развлечени­ям» и проч.

В Питере я прожил 8 дней очень недурно. Останавли­вался у Суворина: разливанная чаша... Суворин — замеча­тельный человек нашего времени [26].

Буду рад, когда Вы напишете субботник. С Голике не говорил о Вашей книге, ибо он не был на вокзале среди провожатых. Впрочем, успеете.

Печатаем 2-е издание «Сумерек», новую книгу и дет­скую книгу «В ученом обществе» 6.

Будьте здоровы.

Ваш А. Чехов».

Конечно, Чехов и сам мог бы рекомендовать меня в «Пет. газету», но он боялся обидеть Лейкина; Лейкин считался столпом газеты и по традиции проводил туда сотрудников «Осколков»: ранее провел Чехова, в 1888 го­ду — меня.

Я последовал совету Чехова и написал Лейкину; Лей- кин ответил, что охотно рекомендует меня, и дал два-три дельных указания насчет «Пет. газеты»; помню, он совето­вал мне заботиться более о том, чтобы дебютный рассказ был свеж и занимателен, а не о том, чтобы он был юмори­стичен или смешон; для «Пет. газеты» этого не нужно. Дебютный рассказ у меня вышел удачным. Лейкин передал его в газету, в следующий же понедельник он появился в газете, а из редакции мне было прислано письмо с предло­жением продолжать работу. Конечно, я откликнулся на предложение; около восьми лет я печатался по понедельни­кам на страницах «Пет. газеты», и это постоянное со­трудничество дало мне определенный, довольно значитель­ный по тому времени заработок и помогло из глухих лесов перебраться в Москву.

Когда после пяти-шести рассказов, появившихся в газе­те, я приехал в Москву, Чехов весело сказал мне:

Поздравляю!

С чем это?

Был у меня Худеков. Вы знаете, он в восторге от вас!

Худеков, проездом в Петербург, заглянул к Чехову

и просидел у него вечер. Худеков просил Чехова не бросать «Пет. газету» совсем и хотя изредка давать туда рассказы, обещая платить, помнится, по полтиннику за строчку, что было значительно выше нововременского гонорара. Чехов рассказывал подробно, что именно говорил обо мне Худеков (я не помню этого), и ему было приятно передать хорошие вести. Позже, через год или полтора, вернувшись из Ялты, он так же весело рассказал мне, что где-то за табльдотом в Ялте встречался с моими поклонниками и слышал, как какой-то франт говорил франтихе:

А знаете, Нина Яковлевна, нынче в «Петербургской газете» опять рассказ Грузинова идет.

И мы оба смеялись, потому что русский человек не может не переврать фамилии автора в лучшем случае, а в худшем на вопрос об авторе понравившейся ему вещи ответит вам простодушно:

Фамилия автора? Ну, знаете, я ее не запомнил!

Не удосужившись во время пребывания в Петербурге

поговорить об издании моей книги с Голике, Чехов впо­следствии перетолковал об издании ее с Лейкиным, и пер­вая книжка моих рассказов Лейкиным была издана.

Вот письмо Чехова об издании книжки от 31 августа 1888 года:

«31 августа 1888 г.

Простите, добрейший Александр Семенович, что я за­паздываю ответом на Ваше письмо; а ответ нужен, ибо мне заданы Вами кое-какие вопросы.

Вопрос о книге, по моему мнению, должен быть решен в положительном смысле. Чем раньше, тем лучше.

Книга, извините за выражение, даст Вам кукиш с мас­лом; пользу от нее (14 р. 31 коп.) получите Вы не раньше, как через 5 лет, а в соиздательстве с милейшим Лейкиным не раньше, как через 21 год. Но, надеюсь, Вы, как истый Грузинский, ждете от книги не финансов, а совсем иной пользы, о чем мы с Вами уже и говорили. Издать книгу — это значит повысить свой гонорар и стать одним чином выше. Для пишущего книга, умело изданная, по значению своему равносильна стихии... Она влечет в храм славы и, что важнее и серьезнее всего, делает Вас известным в круж­ках литературных, т. е. в тех, извините за выражение, ватерклозетах, в которые, к счастью для человечества, дозволяется входить только очень немногим, но без кото­рых пишущему индивидую обойтись невозможно (к не­счастью, конечно). Как писать: ксчастью или к счастью? Забыл.

Теперь вопрос: где издать книгу? Если хотите издать в «Осколках», то делайте это помимо Николая Александро­вича. Лейкин хороший человек, но Голике еще лучше. Если бы я был уверен, что после Вашей смерти это письмо не попадет в руки Лейкина, то высказался бы перед Вами смелее и с полною откровенностью; но так как письма мои Вы бережете, то осторожно ставлю точку и молчу.

Издать у Суворина можно. Протежировать я берусь и письменно и устно. Суворин никогда Вас не читал (он не читает газетной беллетристики, а в журналах пробегает рецензии — только), но он верит мне, ибо я еще его ни разу не обманывал, да и не обману, если предложу издать Вашу книжку. Издать книжку, очень возможно, он согласится и сейчас, но в тысячу раз лучше, если Вы, прежде чем издавать, познакомитесь поближе с «Нов. вр.», т. е. напеча­таете в нем 3—4 субботника. Суворину приятнее будет издать своего человека. Про Вас я уже говорил обоим Суво­риным: и отцу и сыну... Буду говорить и, буде пожелаете, писать Буренину. Можете быть уверены, что каждый Ваш рассказ прочтется. В субботниках чувствуется большая нужда.

В Москве буду 5—6 сентября. Это письмо посылаю через N. (Чехов направил письмо по адресу нашего общего московского знакомого), ибо не знаю, где вы: фланируете ли по Москве, или же воспитываете грядущие поколения в Киржаче. Поклон N.

Ваш А. Чехов».

Чехов оказался отличным провидцем, материальной пользы от изданных Лейкиным моих «Нескучных расска­зов» я не получил даже и через двадцать один год. Когда издание окупилось, Лейкин сделал совершенно нелепое распоряжение выдавать мою книгу книгопродавцам только за наличный расчет, тогда как даже издания классиков солидные фирмы получали на комиссию, да и свои соб­ственные, весьма читавшиеся книги он давал столичным книгопродавцам на комиссию в каком угодно количестве. Распоряжение Лейкина, конечно, не содействовало даль­нейшему движению моей книги. Но о ней было несколько одобрительных рецензий. Многие из рассказов были пере­ведены Филиппом Матефой на чешский язык. В Праге эти переводы, печатавшиеся по преимуществу в воскресных приложениях лучших чешских газет, вышли отдельным томиком в какой-то универсальной библиотеке наряду с томиками выдающихся западных писателей: Мериме, Мопассана, Брет-Гарта, Ришпена, Матильды Серао и др. Да однажды, сидя в приемной зубного врача и карикатуриста Чемоданова, я видел, как одна из его пациенток в ожидании приема смеялась, читая «Нескучные рассказы».

Вот и все, что я могу записать им на приход.

Ничто так не любил Чехов в человеке, как талант, и людей, обнаруживавших хотя бы небольшие блестки таланта, не стесняясь выделял из среды заурядной толпы. Вот два случая, врезавшихся в мою память.

Однажды при мне в кабинете Чехова сидели молодой беллетрист *** и один из приятелей Чехова, тоже при­частный к литературе, малый добрый, но не в достаточной мере тактичный.

Гм... так ты работаешь у Лейкина? — спросил он беллетриста.

Р аботаю, — скромно объяснил беллетрист.

А я бросил. К чертям послал. Ну его!

Чехов поморщился, минут пять говорили о посторонних вещах.

Так работаешь, значит, у Лейкина? — возвратился добрый малый к старой теме. — И теперь работаешь?

Да, да, работаю, — сконфуженно подтвердил белле­трист.

А я его к чертям послал! Я бросил.

При всей деликатности и мягкости Чехов умел спокой­но, добродушно, но вместе с тем твердо ставить на свое место зарывавшихся лиц. Когда человек, причастный к ли­тературе, в третий раз заявил, что он бросил работу у Лей- кина, свертывавший папироску Чехов повернулся к нему и сказал спокойно:

Послушай, ведь он же талантливый человек и не­редко пишет отличные вещи, а тебе литература может дать разве пятнадцать копеек в месяц. Прекрасно сделал, что бросил.

Разговор о Лейкине больше не возобновлялся. В другой раз при мне один из братьев Чехова осадил того же белле­триста, собиравшегося проехаться по Волге, не совсем тактичным допросом:

Но ведь туда придется потратиться... У вас есть деньги?

Чехов, слушавший с улыбкой этот допрос, вдруг сказал брату:

Брось! Он — талантливый человек, сядет к столу, напишет, вот и деньги!

Большими друзьями Чехова были талантливый архи­тектор Шехтель, талантливый пейзажист Левитан, он очень дружил с талантливыми артистами — покойным Свободиным, здравствующим Давыдовым, позже — с Пота- пенкой, с Максимом Горьким.

Посмотрите, как талантливо сделал Чемоданов тол­пу! — показал он мне однажды страницу старого «Будиль­ника», в котором доктор и карикатурист Чемоданов дей­ствительно интересно залил страницу целым морем голов.

«Талантливо!»

Этого было совершенно достаточно, чтобы привлечь к себе внимание Чехова.

В цитированном выше письме Чехов пишет, что Суво­рин верит ему, потому что он ни разу не обманывал Сувори­на; я тоже не обманывал Чехова, давая отзывы о литера­турной братии и т. п., и с удовольствием вспоминаю, что Чехов в присутствии родных или знакомых не раз говорил, желая услышать мой отзыв о новой пьесе, которой он еще не видел, или о новой книжке журнала, которой он не успел прочесть:

Расскажите мне, А. С, я хочу слышать ваше мнение. Я вам верю.

Об одном из моих отзывов я до сих пор не могу вспоми­нать без улыбки.

Помню, в первую пору знакомства с Чеховым мы вели оживленный спор о вещах, вошедших в его сборник «Пестрые рассказы». Некоторыми Чехов был очень недово­лен, я отстаивал их и затем сказал:

Но есть у вас рассказ, который черт знает зачем попал в сборник. На вашем месте я ни за что бы его не включил!

Какой это? — заинтересовался Чехов.

«О вреде табака».

Мне показалось, что Чехов посмотрел на меня какими- то странными глазами; но затем он сказал задумчиво:

Нет, что же... «О вреде табака» неплохой рассказ... — Он добавил еще что-то в его защиту, все глядя на меня странными глазами, но я ответил упрямо:

Не знаю... Может быть... Но я бы в свой сборник его не включил.

У меня создалось такое впечатление, что Чехов питаетпристрастие к своему слабому детищу, подобно тому как многие родители наиболее любят своих захудалых детей, и только уже после смерти Чехова, читая в первом томе его писем письмо к В. В. Билибину от 14 февраля 86 года, я узнал истинный взгляд Чехова на никогда не нравившую­ся мне вещь:

«Работы очень много, — пишет Чехов. — Некогда даже обедать. Сейчас только что кончил сцену-монолог «О вреде табака», который предназначался в тайнике души моей для комика Градова-Соколова. Имея в своем распоряжении только 21/2 часа, я испортил этот монолог и... послал его не к черту, а в «Пет. газ.». Намерения были благие, а исполне­ние вышло плохиссимое... »

Письмо это писано Чеховым приблизительно за год до нашего спора о слабом монологе; кстати: во второе издание «Пестрых рассказов» Чехов, насколько помню, этот моно­лог не включил 7.

97

В одном из писем к Е. М. Ш., рассказы которой Чехов исправлял, шлифовал и рассылал по редакциям очень усердно, Чехов поминает обо мне и говорит, что я «тоже прошел через его цензуру» 8. Я не знаю точно, что подразу­мевал Чехов под этими словами, но если правку рассказов, то это не совсем верно. Фактически Чехов исправил 2— 3 моих субботника, которые прошли в «Нов. времени» и за которые Суворин — помимо Чехова, ибо Чехов был удив­лен этим гонораром — заплатил мне небывалый для но- вовременских новичков гонорар. Да еще Чехов просмотрел мой водевиль «Старый друг» и сделал мне много ценных указаний. В «Осколках» я напечатал длинный ряд расска­зов еще до знакомства с Чеховым, а затем ни один мой рассказ из десятков и даже сотен, появившихся в «Пет. газете» или где бы то ни было, не был известен Чехову до появления его в печати. Я не любил быть навязчивым, да и самая срочность постоянной работы в «Пет. газете» служила препятствием для какой-либо правки Чехова, тем более что я около трех лет до переезда в Москву писал в газету из глухого угла Владимирской губернии. Во время редактирования Чеховым беллетристического отдела в «Русской мысли» 9 он не раз предлагал мне написать рас­сказ для журнала, а я не раз сообщал ему темы, на которые думал писать; некоторые темы Чехов вполне одобрил, но тут дело не дошло ни до правки, ни до цензуры Чехова, потому что никакого рассказа для «Русской мысли» я не написал. Я не был ленив, работал много, но у меня было почти физическое отвращение к работе в толстых журна-

4 Заказ № 90лах, потому что в газетах я писал свободно то, что мне хотелось писать, писал — как поют птицы, а для толстых журналов в те годы тенденция была почти обязательна. Я испытывал то чувство, которое Чехов так метко характе­ризует в одном из писем 94 года: «хочется про чертей писать, про страшных, вулканических женщин, про колду­нов, но, увы, требуют благонамеренных повестей и рас­сказов из жизни Иванов Гаврилычей и их супруг» 10. Мне смертельно не хотелось писать этих благонамеренных повестей, и я не мог принудить себя к этой работе.

Но если откинуть узкий смысл правки рассказов, то, безусловно, я многим обязан Чехову, и влияние его на меня было очень велико. Он открывал мне тайны писательства, до которых без его помощи мне пришлось бы брести ощупью весьма продолжительный срок. Такие замечания Чехова: «для того чтобы подчеркнуть бедность проситель­ницы, не нужно тратить много слов, не нужно говорить о ее жалком, несчастном виде, а следует только вскользь ска­зать, что она была в рыжей тальме», были для меня целым откровением. (Кстати: эту рыжую чеховскую тальму в сво­их статьях о Чехове покойный Измайлов цитировал, можно сказать, до износа.) 11 Некоторые взгляды Чехова звучали парадоксально, но были, в сущности, верны. «Искусство писать, — говорил он мне, — состоит, собственно, не в искусстве писать, а в искусстве... вычеркивать плохо напи­санное». Так и бывает, так и должно быть с новичками, у которых есть дарование и есть вкус, принуждающий бежать вялости, серости, шаблона. Рукопись новичка долж­на пестреть десятками помарок, которые, впрочем, не всегда уменьшают ее размер; ведь на смену вялых, слабых, плохо изложенных мыслей являются новые, яркие мысли, красивые слова. Позже рукописи могут быть прекрасными и без единой помарки, как были прекрасны рукописи Чехо­ва, лишенные поправок, но это потому, что у людей, искусившихся в писательстве, процесс смены вялого жиз­ненным и серого ярким происходит уже не на бумаге, а до перенесения слов и мыслей на бумагу, в мозгу.

В одном письме ко мне Чехов писал:

«Стройте фразу, делайте ее сочней, жирней... Надо рассказ писать 5 — 6 дней и думать о нем все время, пока пишешь, иначе фразы никогда себе не выработаете. Надо, чтобы каждая фраза прежде, чем лечь на бумагу, пролежа­ла в мозгу дня два и обмаслилась. Само собой разумеется, что сам я по лености не придерживаюсь сего правила, но вам, молодым, рекомендую его тем более охотно, что испы­тал не раз на себе самом его целебные свойства и знаю, что рукописи всех настоящих мастеров испачканы, перечерк­нуты вдоль и поперек, потерты и покрыты латками» 12.

По поводу этих перечеркнутых и испачканных рукопи­сей мне пришлось как-то говорить с Чеховым. Ничуть не отрицая необходимости работать над рукописями, я ссы­лался на здравые, по моему мнению, слова одного из критиков, который говорил, что секрет творчества не в бесконечных поправках, иначе с помощью этих поправок можно бы создавать шедевры, но ведь этого не бывает, и каждый автор может дать вещь только в меру своего дарования или таланта. Чехов этого не оспаривал.

В том же письме к Е. М. Ш. Чехов бросает замечание, что я как будто не оправдал тех надежд, которые на меня возлагали. Не знаю, что это были за надежды, но в газетных новеллах я хорошо решал те задачи, которые перед собой ставил. Печатали меня охотно и много. Позже, в 1899 году, когда я сообщил Чехову, что ушел из «Новостей дня» после восьмилетней работы и скучаю, он писал мне из Ялты: «Отчего бы не попробовать Вам работать в «Неделе», в «Сыне отечества», «Биржевых ведомостях»? Ведь газет так много, и Ваше сотрудничество каждою из них было бы принято с распростертыми объятиями» (письмо от 10 фев­раля 1899 г.). Но в указанные Чеховым издания мне не пришлось обращаться, в том же феврале я получил предло­жения постоянной работы от двух больших газет — пе­тербургской и харьковской, в которых и работал — в пе­тербургской до ее запрещения в 1901 году, а в харьков­ской — до ее закрытия в 1918 году.

Среди писательских заветов Чехова восьмидесятых годов неизменным было предостережение против тенденци­озности писаний. В те годы Чехов был страшным врагом тенденциозности и возвращался к этому вопросу с каким-то постоянным и странным упорством и в зимние вечера в кабинете корнеевского дома, и в летние дни во время прогулок в бабкинском лесу; каждый раз наш разговор на эту тему заканчивался фразой Чехова:

— И что бы там ни болтали, а ведь вечно лишь то, что художественно!

99

В одном из писем, кажется к Щеглову 13, Чехов обмол­вился странным признаньем, что не сумеет объяснить, почему ему нравится Шекспир и совсем не нравится Зла- товратский. Но его заключительная фраза к речам о тенден­циозности могла бы служить прекрасным ответом на вопрос о Шекспире и Златовратском.

4*

Однако почему Чехов так упорно возвращался тогда к мыслям о тенденциозности? Мне кажется, этим его пи­сательский организм реагировал на те упреки в «безразли­чии», «безучастии» и даже «беспринципности», которые по адресу Чехова рассыпали Михайловский, Скабичевский и другие специалисты критических дел.

У Чехова я познакомился с Александром Игнатьевичем Иваненко, молодым музыкантом, которого переписка Чехо­ва рисует очень простодушным человеком и с которого Чехов будто бы написал Епиходова. Иваненко был очень мил, но не так простодушен, как об этом можно думать по чеховским письмам, а что касается до житейских не­счастий, то Иваненке действительно не везло. Он рассказы­вал мне, что был принят в консерваторию по классу рояли, но перед началом учения прихворнул, и когда явился в консерваторию недели через две после начала занятий, оказалось, что все рояли уже разобраны учениками, для него не осталось ни одного свободного часа, и учиться ему было не на чем.

— Хотите играть на флейте? Вот все, что могу вам предложить, — сказало какое-то консерваторское началь­ство.

Иваненко махнул рукой и начал учиться играть на флейте. Мечтать о рояли и кончить флейтой — это действи­тельно несчастье, достойное Епиходова. Но дело не в этом. Дело в том, что благодаря Иваненке я узнал справедливость изречения: история повторяется.

Кажется, еще так недавно Чехов писал и говорил обо мне Суворину, а уже в 1892 году, редактируя «Будильник», я получил от Чехова такую записку:

«Мой знакомый А. И. Иваненко с моего благословения написал рассказ. Не дадите ли Вы по пятачку за строчку? Я сердит на Вас, Александр Семенович, и имею на то пол­ное основание. Поклон.

Ваш. А. Чехов» 14.

У Иваненки кое-что можно было брать, и несколько рассказов его я напечатал в «Будильнике». Подписывался Иваненко псевдонимом «Юс малый». А Чехова я запросил, за что он сердит на меня, но ответ получил примерно через месяц. Чехов писал:

«2 октября 1892 г.

Простите, добрейший Александр Семенович, что я так поздно отвечаю на Ваше письмо. Виною тому текущие дела и леность.

Да, я на Вас неистово сердит, но единственно за то только, что Вы минувшим летом отказали мне в удоволь­ствии видеть Вас у себя в Мелихове. Я весьма огорчен. Теперь уже нет смысла ехать ко мне, так как идет холод­ный дождь и дороги прескверные, приходится невылазно сидеть в комнате. Попробую еще раз пригласить Вас на рождество и в другой раз весною, а там уж как знаете... Летом у меня Вы увидели бы много курьезного и, пожалуй, интересного. У меня просторно, есть бараны, есть щенки Мюр и Мерилиз, есть всякая овощь и даже пара свиней. Тишина и благорастворение воздухов... Я вижу, Вы зевае­те, воображая мою жизнь, но, уверяю Вас, остроумцам из «Иллюстрированной газеты» живется скучнее, чем уезд­ным обывателям, а ведь от Москвы так и несет названны­ми остроумцами, жареной колбасой и Левинским!

За Иваненко благодарю. Только, пожалуйста, не осо­бенно урезывайте его творения. Ведь он пишет не для славы, а для пищи и одежды. У него, несомненно, есть свежесть и хохлацкая игривость, но он сильно отстал в зна­ках препинания.

Участковым врачом я буду состоять до 15 октября, когда упразднят в моем участке холеру. У меня прибавится досуга, и я, пожалуй, буду чаще наведываться в Москву, хотя мне ехать туда и жить там положительно не для чего.

На моей литературной бирже настроение далеко не бойкое. Приготовил для печати одну повесть и оканчиваю другую — вот и все за пять летних месяцев. Денег нет. Вчера заработал медициной шесть рублей, да хочу продать 200 пудов ржи, но это все гроши. Вся надежда на повести.

Как поживает N 15? Что он пописывает? Вот бы кому забросить к черту Плющиху и последовать моему примеру. В деревне и дешевле, и здоровее, и горизонты не заслонены домами.

Будьте здоровы и благополучны.

Ваш. А. Чехов.

Вот мои расходы по имению за текущее лето:

Молотилка 30 р.

Экипаж с верхом 70 р. Куплено по случаю.

Новый пруд 150 р.

Перестройка конюшни 30 р.

Итого 280 р.

Да по мелочам вышло тысячи две».

101

Я пригласил Иваненку к себе, он бывал у меня и расска­зывал много интересного о семье Чехова и особенно о Николае Чехове, тогда уже покойном. Вместе с Чеховыми он жил где-то близ Сум на даче, да и вообще был южным уроженцем и земляком Чехова.

В том же 1892 году я получил от Чехова еще одну записку с упоминанием об Иваненке. Записка без даты: 16

«Здравствуйте, Александр Семенович! Остановился я у черта на куличках — Новая Басманная, Петровско-Бас- манное училище. Приехал я по весьма важным и спешным делам и 17 уеду опять. Нужно спешить, так как дома около меня холера. Приеду еще через 1 —11/2 недели. Не пови­даться ли нам? Мне известно, что завтра к 12 дня меня дома не будет, а остальное мне неизвестно. Я соскучился по Вас...

Пользуясь тем, что сожитель наш «Юс малый» посыла­ет Вам свой рассказ, я вкладываю это письмо в его пакет — способ избавить себя от 5 коп. марки! Завтра в 12 ч. в «Сла­вянском базаре» завтракаю с Лавровым и Гольцевым. Весьма вероятно, что к 3—4 часам или к 5 буду дома. По­ехал бы к Вам, но, честное слово, занят по горло.

Ваш А. Чехов».

Все эти письма и записки Чехова не вошли в собрание его писем и являются в печати впервые 17.

Два слова об Иваненке. Писателя, хотя бы самого маленького, из Иваненки не вышло, и он вскоре сам бросил писание рассказов, да, помнится, и в консерватории у него что-то обстояло не совсем благополучно; он не кончил консерватории и уехал на родину, на юг.

Я познакомился с Чеховым, как уже поминал выше, в самом начале 87-го года. Один из русских писателей, рассказывая о первой встрече с Чеховым приблизительно в то же время, писал, что в лице Чехова он нашел много сходства с лицом простого деревенского парня, и это же подтвердил кто-то из его семьи 18. О таких субъективных впечатлениях не спорят. Мне же Чехов показался всего более похожим на интеллигентного, бесконечно симпатич­ного студента, каким, в сущности, он и был года за два, за три до нашей встречи. От этого времени сохранился замеча­тельный портрет Чехова, дающий о нем превосходное представление. Мне он подарен Чеховым в апреле 1889 года (под надписью на портрете есть дата), но снят в Петербурге у Пазетти, кажется, годом раньше; лицо в три четверти; на Чехове пиджак, крахмальная сорочка и белый галстук.

Этот портрет мне всегда казался очаровательным благо­даря тому выражению смелости, которое вообще было свойственно Чехову, кроме дней тяжелой болезни, но кото­рого нет между тем ни на одном из чеховских портретов, более или менее известных публике. Ведь даже письма Чехова дают представление о нем как о смелом человеке, но на портретах его более не смелости, а задушевности и грусти.

В конце восьмидесятых годов у Чехова оставалось уже не так много необычайной жизнерадостности, о которой мне рассказывали общие знакомые, дружившие с Чеховым в годы его студенчества, и, между прочим, брат известного пейзажиста, тоже художник, Адольф Ильич Левитан.

— Во время наших пирушек Антоша был душой обще­ства, — рассказывал Левитан. — Бог знает, чего только он не придумывал. Мы умирали от смеха.

Но болезнь в конце восьмидесятых годов еще не обострилась у Чехова, и иногда ему хотелось дурачиться. Он брал что-нибудь вроде рекламного прейскуранта апте­карского магазина, становился в позу и начинал нам читать этот прейскурант, делая скользкие, а иногда и совсем не­цензурные примечания к названию и свойствам медика­ментов. Остроумие искрилось в этих примечаниях, и даже люди, искусившиеся в юморе, не могли не смеяться. В пер­вые дни нашего знакомства он очень уговаривал меня не уезжать и остаться в Москве на его именины, на которых он будет танцевать какую-то необычайную, никогда не ви­данную мною кадриль. Партнерами его по кадрили он называл, помнится, Левитана, брата Николая и Шехтеля. Но я вернулся на службу раньше именин Чехова, и мне не удалось увидать этой замечательной кадрили.

Подобно тому как он читал прейскуранты, Чехов од­нажды поднялся с кресла, взял со стола тоненькую тетрад­ку и, стоя посреди комнаты, жестикулируя, меняя голоса, прочел нам очень живую и веселую пьеску. Это был только что законченный им «Медведь» 19.

Читал Чехов мастерски, — известно, что в ранней юности он не без успеха выступал на сцене; всю пьеску он прочел свободно, не задыхаясь, не спадая с голоса, хотя от публичных выступлений на литературных вечерах укло­нялся и тогда, и позже, ссылаясь на слабость голоса, на быструю утомляемость. От публичных выступлений его удерживал, по его собственному признанию, беспричинный и глупый страх толпы, чувство, которое было для него непреоборимым. В небольших компаниях не было человека общительнее его.

Среди других курьезов когда-то в Москве вышла бро­шюрка, трактовавшая Чехова как какого-то уединенного философа; на самом деле Чехов не терпел одиночества и уединялся только от несимпатичных ему людей, от людей назойливых и не представлявших для него интереса. Но даже и от этих людей он не всегда уединялся. Одно время его одолел беллетрист Сергей Филиппов, издававший какие-то спутники и путеводители и печатавший рассказы в «Русских ведомостях».

Приходит, сидит целыми часами, — жаловался мне Чехов, — и целыми часами рассказывает какую-то че­пуху.

Да что именно?

А черт его знает что!

Чехов махнул рукой. Дня через два я зашел вечером к Чехову и как раз застал у него Сергея Никитича Фи­липпова; просидел Филиппов целый вечер, говорил не смолкая и действительно рассказывал черт знает что. Меж­ду прочим вздором он рассказал, что страшно боится покойников, и, когда у него умер отец, он, взрослый и, нужно заметить, весьма кряжистый мужчина, дрожал от страха, не мог войти ночью в комнату, где лежало тело отца, и чуть ли даже не смог проститься с покойником. Мне вся эта история показалась неправдоподобной, да и Чехов слушал ее хмуровато: боязнь покойника была еще менее понятна, еще менее могла понравиться Чехову как врачу. В лучшем случае страхи этого здорового, бородатого муж­чины были только трусостью и лестной рекомендации дать ему не могли.

С. Н. Филиппов одолевал Чехова в доме Корнеева, а когда Чехов переехал на Малую Дмитровку, в дом Фир- ганг, придя как-то вечером к Чехову, я застал неизвестного мне старичка с немецкой фамилией, который был тоже охотник поговорить, и едва я прислушался к его речам, на меня пахнуло С. Н. Филипповым. Чехов сидел в кресле, гладил мангуса и казался утомленным. К счастью, стари­чок с немецкой фамилией скоро ушел. Чехов оживился.

Кто это? — спросил я.

Писатель. Одолел. Заговорил.

Что же он пишет?

Какие-то статьи в «Наблюдателе». Под псевдонимом «Молотов» 20. Вы не читали?

Нет. А зачем он к вам ходит?

А черт его знает зачем!

Но даже от С. Н. Филиппова, даже от «Молотова» Чехов не пытался уединиться; не пытался потому, что был не уединенный, а необычайно «общественный» человек. Мне он предлагал писать вместе с ним водевиль «Гамлет, принц датский». А. С. Суворину предлагал писать большую пьесу; 21 когда Курепин надумал писать коллективный ро­ман, Чехов тотчас согласился принять в нем участие; 22 то и дело Чехов приглашал к совместным поездкам; с моло­дым Сувориным собирался чуть ли не в Иерусалим, а мне говорил:

Поедемте в Финляндию!

Или:

Я еду в Петербург. Поедемте вместе.

Мне ни разу не случалось ездить с Чеховым в Пе­тербург, но я провожал его на Николаевский вокзал при его поездках в Петербург очень часто. Чехов говорил мне, что при отъезде из дома его охватывает жуткое чувство одино­чества, время на вокзале перед отъездом тянется чересчур тоскливо и он рад, когда кто-нибудь из добрых знакомых возле него. Я же в Москве бывал только в каникулярное время, и дни мои были свободны. Помню одни из подобных проводов ранней весной 87-го или 88-го года. Дорога порти­лась, полозья саней скрипели, ударяясь об обнажавшиеся камни и рельсы конки, и я не совсем доверчиво слушал фантазию Чехова на ту тему, что лошадь, которая нас везет на вокзал, должна испытывать удовольствие от своего труда. Но когда он мне передал тему рассказа, который просится под его перо, я решительным образом забраковал эту тему. В дополнение к тому, что я писал (в сборнике «Энергия») о неосуществившихся и пропавших романах и пьесах Чехова 23, скажу пару слов и про этот неосуще­ствившийся рассказ.

Чехов передал мне, что ему хочется описать впечатле­ния простого деревенского парня, который попал в большой город и в первый раз едет на извозчике. Живя в глуши, бродя по лесным дорогам и по деревенским проселкам, я то и дело встречался с этими деревенскими парнями, про­езжавшими мимо на бойких лошадях, а в дни свадеб и в дни масленичного катанья мчавшимися на отличных тройках с непрестанно звеневшими бубенцами. Ну какое впечатле­ние могла произвести и чем поразить такого парня езда на какой-нибудь заморенной московской кляче?

Я высказал Чехову свои соображения, он чуть-чуть

поспорил со мной, но, насколько я знаю, рассказ на такую тему Чеховым не был написан.

Как удивительно противоречивы показания современ­ников о Чехове, доказывает следующий факт. В воспомина­ниях И. Н. Потапенки о Чехове имеются любопытные строчки:

«Творчество стыдливо, и у Чехова это было выражено ярче, чем у кого другого. Никогда он не писал в присут­ствии кого бы то ни было. Творческая работа Чехова чужого глаза совсем не переносила» 24

А К. С. Баранцевич, гостивший на юге у Чехова, рассказывает 25, что на столе в кабинете Чехова валялось несколько четвертушек бумаги, и на одной из них был начат Чеховым какой-то рассказ. За целую неделю, если судить на взгляд, в рассказе не прибавилось ни строчки, и всякий желающий мог свободно читать начатую работу Чехова. На даче околачивался какой-то почти неизвестный Чехову захолустный обыватель, и этот обыватель тоже мог читать чеховский набросок.

В этих противоречивых показаниях истина всецело на стороне К. С. Баранцевича.

Кроме первых лет юмористического скорописания, все остальные годы Чехов творил очень медленно, вдумчиво, чеканя каждую фразу. Но работая медленно и вдумчиво, Чехов никогда не делал из своей работы ни таинства, ни священнодействия, никогда его творчество не требовало уединения в кабинете, опущенных штор, закрытых дверей. У Чехова слишком много было внутренней творческой силы и той мудрости, о которой говорит тот же Потапен­ко, — да и не один о н , — чтобы обставлять работу свою такими побрякушками.

Не думаю, чтобы я представлял исключение из общего правила, но при мне Чеховым были написаны многие рас­сказы в «Пет. газету» (между прочим, «Сирена»), некото­рые «субботники» в «Новое время», многие страницы «Степи». Я потому запомнил «Сирену», что писал ее Чехов в Бабкине целый день, а кончив, обратился ко мне с прось­бой:

— Прочитайте «Сирену» 26, А. С.! Не пропустил ли я где-нибудь слова или запятой? Нет ли бессмыслиц? Кста­ти, это рекорд: рассказ написан без единой помарки.

«Сирена» была действительно написана без помарок; пока Чехов курил и устало потягивался, я прочел рассказ; все слова и все запятые были на своих местах; только в кон­це рассказа, там, где один из персонажей берется за шляпу,

вместо шляпы стояла «шляпка». Чехов исправил описку, сказав шутливо:

Нужно исправить! Он — не дама.

При мне и брате Иване Павловиче Чеховым был написан небольшой, но прекрасный рассказ о настоятеле монастыря, который так красиво рассказывал монахам о зле и соблазнах мира, что наутро все монахи покинули монастырь 27. Закончив рассказ, Чехов прочел нам его, и затем младший брат Чехова, Михаил Павлович, повез рассказ на Николаевский вокзал, чтобы сдать его на курь­ерский поезд.

Не делал секрета Чехов ни из своих тем, ни даже из своих записных книжек.

Однажды, летним вечером, по дороге с вокзала в Бабки­но и Новый Иерусалим, он рассказал мне сюжет заду­манного им романа, который, увы, никогда не был написан. А в другой раз, сидя в кабинете корнеевского дома, я спро­сил у Чехова о тонкой тетрадке:

Что это?

Чехов ответил:

Записная книжка 28. Заведите себе такую же. Если интересно, можете просмотреть.

Это был прообраз записных книжек Чехова, позже появившихся в печати; книжечка была крайне миниа­тюрных размеров, помнится самодельная, из писчей бума­ги; в ней очень мелким почерком были записаны темы, остроумные мысли, афоризмы, приходившие Чехову в го­лову. Одну заметку об особенном лае рыжих собак — «все рыжие собаки лают тенором» — я вскоре встретил на последних страницах «Степи».

Загрузка...