Были у меня с А. П. и еще встречи, правда мимолетные, случайные. Помню одну в вестибюле Художественного театра на премьере одной из его пьес; другую — в его квартире на Малой Дмитровке, в Дегтярном переулке, в доме Шешкова, в присутствии молодой интересной дамы, сидевшей на диване, в то время как Чехов ходил по комна­те, веселый, изящно одетый, и что-то ей объяснял в полу­шутливом тоне; бывали и другие встречи — заключаю это на основании писем.

Фактический материал, который у меня накопился благодаря встречам, наблюдениям, беседам и письмам, позволяет составить характеристику личности А. П. На основании этих данных у меня вырисовывалось отношение его к товарищам, к практическому врачебному делу, к ме­дицинской науке, к его болезни, к артистам — исполните­лям его произведений, наконец к политике. В кратких чертах постараюсь зафиксировать относящиеся сюда вос­поминания.

К товарищам у него наблюдалось отношение в высокой степени симпатичное, крайняя благожелательность к кур­совым товарищам: раз сойдясь и подружившись, он сбли­жался все более и более и был в чувствах своих неизменно прочен, поэтому и отвечали ему друзья тем же. К числу близко сошедшихся с ним в студенческие годы товарищей относится и умерший сравнительно недавно Николай Ива­нович Коробов, сохранивший к А. П. до конца своей жизни чувства искренней дружбы и симпатии. Хотя Чехов и со­шелся на курсе с немногими, но товарищеское чувство у него распространялось далеко за пределы кружка земля­ков и друзей. Примером может служить случай, лет через шестнадцать после окончания курса, с душевным заболева­нием одного из наших однокурсников — Д[анилова], с ко­торым А. П. даже не был знаком; узнав, однако, стороной, что семья заболевшего осталась без всяких средств к жиз­ни, он принял энергичное, живое участие в организованной мной денежной помощи 7. Еще пример. Я был вызван в г. Серпухов к захворавшему параличом д-ру В[итте]; по возвращении в Москву вскоре получил от А. П. запрос о состоянии знакомого ему больного товарища. Стоит ли говорить, что я в течение многих лет при всех встречах его с гимназическими товарищами только и видел с их стороны самое трогательное к нему внимание и любовь.

Как было сказано выше, Чехов был примерным сту­дентом и, несмотря на отвлекавшие его с первых же курсов писательские дела, с полным успехом изучил медицинские науки: лекции он посещал, посещал аккуратно и клиники и лаборатории. По окончании медицинского факультета он не бросил медицину, он работал в качестве земского врача в Воскресенске и Звенигороде Московской губернии и че­рез семь-восемь лет после окончания курса заведовал во время холерной эпидемии мелиховским участком тоже Московской губернии. Работал он с любовью и добросове­стно, как об этом гласят предания.

Кстати будет здесь заметить, что в Воскресенске он нашел в лице теперь уже покойного фельдшера земской больницы оригинал для героя своей «Хирургии». В Звени­городе он насадил на земле больницы аллею лиственниц, которые еще и теперь стройными красавицами тянутся от служебного корпуса вплоть до больничного. И помимо больничной работы, доктор Чехов не избегал, поскольку ему позволяли время и обстоятельства, практической вра­чебной деятельности: у меня бывали с ним общие паци­енты, которых он иной раз направлял ко мне из Мелихова и из Крыма для выяснения характера нервного заболева­ния. Он любил давать врачебные советы и следил за научной и практической медициной по периодической ли­тературе. Отношение его к больному отличалось трогатель­ной заботливостью и мягкостью: видно было, что в нем, враче, человечное достигало высокой степени, что спо­собность сострадать, переживать вместе с больным его страдания была присуща не только ему как человеку, но еще более как врачу-человеку. Меня, между прочим, од­нажды поразила глубокая сердечность, с которой он хлопо­тал о приискании средств для помещения через меня в лечебницу писательницы Ж. 8

Следить за большой медицинской наукой А. П., ко­нечно, было некогда, хотя он старался черпать сведения о движении науки из общемедицинских периодических журналов. Тем не менее ученая степень, поскольку она была нужна для преподавания в университете — он любил помечтать, — казалась ему желательной. Характерный эпи­зод произошел в связи с этим после одного нашего с ним разговора о необходимости профессору при описании бо­лезней подходить и со стороны переживаний самого боль­ного. Он выразился так: «Вот я страдаю, например, ката­ром кишок и прекрасно понимаю, что испытывает такой больной, какие душевные муки переживает он, а это редко врачу бывает понятно. Если бы я был преподавателем, то я бы старался возможно глубже вовлекать свою аудиторию в область субъективных ощущений пациента, и думаю, что это студентам могло бы действительно пойти на пользу» 9. Мне идея очень понравилась, и я предложил ему предпри­нять шаги для получения звания приват-доцента, для чего требовалось, между прочим, запастись ученой степенью доктора медицины. «Но у меня нет диссертационной рабо­ты?! Разве только предложить для этой цели «Саха­лин»?» — «Ну что ж е , — сказал я, — и очень просто». Он дал мне согласие снестись по этому вопросу с тогдашним деканом, проф. И. Ф. Клейном, что я и сделал. Однако я потерпел полнейшее фиаско, так как декан на мое предло­жение сделал большие глаза, взглянул на меня поверх оч­ков, отвернулся и молча отошел. Я сообщил о своих неуда­чах Чехову, который в ответ расхохотался. С тех пор он окончательно оставил мысль об академической карьере.

Несколько слов и об отношении А. П. к своей болезни, которое было удивительно характерным. Как известно, он более десяти лет страдал туберкулезом легких 10, позднее поразившим и его кишечник; известно также, что туберку­лезные больные крайне оптимистически относятся к своей болезни, то игнорируя симптомы ее, то стараясь объяснить явление чем-либо иным, но не туберкулезом, и нередко даже накануне смерти считают себя совершенно здоровы­ми. Чехов, образованный врач, крайне чуткий человек, обладавший способностью глубокого анализа и самоанали­за, хотя не отрицал существования болезни, но относился к ней крайне легкомысленно, чтобы не сказать больше, и различные проявления ее старался объяснить по-своему. Так, например, в письме от 30/IX 1900 года, когда речь шла, по-видимому, об обострении легочного процесса, он мне пишет: «Здоровье мое сносно, было что-то вроде ин- флуэнцы, а теперь ничего, остался только кашель, неболь­шой».

Или еще 17/VI 1904 года, то есть за две недели до смерти, по приезде в Баденвейлер, он прислал мне открыт­ку, в которой писал: «Я уже выздоровел, осталась только одышка и сильная, вероятно неизлечимая, лень. Очень похудел и отощал. Боли в руках и ногах прошли еще до Варшавы».

Еще более разительно то место его письма, — напи­санного мне за три дня до смерти (28/VI 1 9 0 4), — где он жалуется на свои страдания, заставляющие его мечтать о морском путешествии обратно в Россию Средиземным и Черным морем... «У меня все дни была повышена темпе­ратура, а сегодня все благополучно, чувствую себя здоро­вым, особенно когда не хожу, т. е. не чувствую одышки. Одышка тяжелая, просто хоть караул кричи, даже минута­ми падаю духом. Потерял я всего 15 фунтов весу. Здесь жара невыносимая, просто хоть караул кричи, а летнего платья у меня нет, точно в Швецию приехал. Говорят, везде очень жарко, по крайней мере на юге... »

Тут и одышка, и ощущения, сопровождающие повы­шенную температуру, и слабость (почерк, стиль и пр.), а между тем оценка состояния неверная, раз он, расста­вавшийся с жизнью, в чем для окружающих не могло уже быть никакого сомнения, готовился к долгой поездке мо­рем, чтобы вернуться в Ялту.

Отношения его к исполнителям его пьес? Упоминаю я здесь об этом лишь для того, чтобы передать слышанное мной однажды от него, когда речь шла о психологии драма­тического артиста и о его подготовке к сцене; между прочим, он привел для примера то, что находил в артистах Художественного театра (давших, как известно, воплоще­ние драм Чехова, граничащее с гениальностью) ; по его словам, они, несмотря на все, мало его удовлетворяли, и для лучших достижений они нуждаются в более широком художественном и психологическом образовании. Позво­ляю себе думать, что сказанное Чеховым в этой беседе не является полным отражением его мнения о достижениях Художественного театра; я оговариваюсь для того, чтобы не оставить у читателя впечатления поверхностного вывода, сделанного на основании случайного замечания.

Также должен сказать и об отношении А. П. к политике, я его с этой стороны не изучал; однако из всей совокупно­сти следов наших разговоров и наблюдений он был, правда, не активным политическим деятелем, но все же был челове­ком с тонким гражданским чутьем благодаря своему психо­логическому и моральному складу и в студенческие време­на, также и позднее представлял собой тип тонко разбираю­щегося в вопросах общественности и политики интелли­гента. Повторяю — таково только произведенное на меня впечатление.

Два слова в заключение: много известно примеров того, как из среды врачей, то есть лиц с медицинским образова­нием, выделяются прекрасные писатели (В. Вересаев, С. Я. Елпатьевский и другие) или люди со всякого рода стремлениями то к другим наукам, то к различным видам искусства. Должно полагать, что выбор медицинского фа­культета вытекает нередко у чуткого юноши из стремления разобраться в человеческих страданиях и что, подойдя раз к медицине, уже он естественно углубляется в изучение человека и жизни, потребность расширить и углубить область познаний выводит из круга узкой специальности. Бывают случаи, когда медики уходят в поиски других путей из дебрей медицины, в которой успели разочаровать­ся. Бывает и так, что истинное призвание к чему-либо обнаруживается лишь только после вступления на путь медицинской специальности. Антон Чехов принадлежал, по-видимому, к последней категории. Но, надо думать, ни он, ни кто другой не пожалел о его измене медицинской специальности: литература в нем заслонила медицину, хотя изучение последней, как он сам об этом заявлял, и не прошло для него бесследно. Медицинский факультет Московского университета все же будет гордиться если не ученым, то писателем.

M. ГОРЬКИЙ

A. П. ЧЕХОВ

Однажды он позвал меня к себе в деревню Кучук-Кой, где у него был маленький клочок земли и белый двух­этажный домик 1. Там, показывая мне свое «имение», он оживленно заговорил:

Если бы у меня было много денег, я устроил бы здесь санаторий для больных сельских учителей. Знаете, я вы­строил бы этакое светлое здание — очень светлое, с боль­шими окнами и с высокими потолками. У меня была бы прекрасная библиотека, разные музыкальные инструмен­ты, пчельник, огород, фруктовый сад; можно бы читать лекции по агрономии, метеорологии, учителю нужно все знать, батенька, все!

Он вдруг замолчал, кашлянул, посмотрел на меня сбоку и улыбнулся своей мягкой, милой улыбкой, которая всегда так неотразимо влекла к нему и возбуждала особенное, острое внимание к его словам.

Вам скучно слушать мои фантазии? А я люблю говорить об этом. Если б вы знали, как необходим русской деревне хороший, умный, образованный учитель! У нас в России его необходимо поставить в какие-то особенные условия, и это нужно сделать скорее, если мы понимаем, что без широкого образования народа государство разва­лится, как дом, сложенный из плохо обожженного кирпича! Учитель должен быть артист, художник, горячо влюблен­ный в свое дело, а у нас — это чернорабочий, плохо образо­ванный человек, который идет учить ребят в деревню с такой же охотой, с какой пошел бы в ссылку. Он голо­ден, забит, запуган возможностью потерять кусок хлеба. А нужно, чтобы он был первым человеком в деревне, чтобы он мог ответить мужику на все его вопросы, чтобы мужики признавали в нем силу, достойную внимания и уважения, чтобы никто не смел орать на него... унижать его личность, как это делают у нас все: урядник, богатый лавочник, поп, становой, попечитель школы, старшина и тот чиновник, который носит звание инспектора школ, но заботится не о лучшей постановке образования, а только о тщательном исполнении циркуляров округа. Нелепо же платить гроши человеку, который призван воспитывать народ, — вы пони­маете? — воспитывать народ! Нельзя же допускать, чтоб этот человек ходил в лохмотьях, дрожал от холода в сырых, дырявых школах, угорал, простужался, наживал себе к тридцати годам лярингит, ревматизм, туберкулез... ведь это же стыдно нам! Наш учитель восемь, девять месяцев в году живет, как отшельник, ему не с кем сказать слова, он тупе­ет в одиночестве, без книг, без развлечений. А созовет он к себе товарищей — его обвинят в неблагонадежности, — глупое слово, которым хитрые люди пугают дураков!.. Отвратительно все это... какое-то издевательство над чело­веком, который делает большую, страшно важную работу. Знаете, — когда я вижу учителя, — мне делается неловко перед ним и за его робость, и за то, что он плохо одет, мне кажется, что в этом убожестве учителя и сам я чем-то вино­ват... серьезно!

Он замолчал, задумался и, махнув рукой, тихо сказал:

Такая нелепая, неуклюжая страна — эта наша Россия.

Тень глубокой грусти покрыла его славные глаза, тонкие лучи морщин окружили их, углубляя его взгляд. Он посмотрел вокруг и пошутил над собой:

Видите — целую передовую статью из либеральной газеты я вам закатил. Пойдемте — чаю дам за то, что вы такой терпеливый...

Это часто бывало у него: говорит так тепло, серьезно, искренно и вдруг усмехнется над собой и над речью своей. И в этой мягкой, грустной усмешке чувствовался тонкий скептицизм человека, знающего цену слов, цену мечтаний. И еще в этой усмешке сквозила милая скромность, чуткая деликатность...

Мы тихонько и молча пошли в дом. Тогда был ясный, жаркий день; играя яркими лучами солнца, шумели волны; под горой ласково повизгивала чем-то довольная собака. Чехов взял меня под руку и, покашливая, медленно прого­ворил:

Это стыдно и грустно, а верно: есть множество людей, которые завидуют собакам...

И тотчас же, засмеявшись, добавил:

Я сегодня говорю все дряхлые слова... значит — старею!

Мне очень часто приходилось слышать от него:

Тут, знаете, один учитель приехал... больной, же­нат — у вас нет возможности помочь ему? Пока я его уже устроил...

Или:

Слушайте, Горький, — тут один учитель хочет по­знакомиться с вами. Он не выходит, болен. Вы бы сходили к нему — хорошо?

Или:

Вот учительницы просят прислать книг...

Иногда я заставал у него этого «учителя»: обыкновенно

учитель, красный от сознания своей неловкости, сидел на краешке стула и в поте лица подбирал слова, стараясь говорить глаже и «образованнее», или, с развязностью болезненно застенчивого человека, весь сосредоточивался на желании не показаться глупым в глазах писателя и осы­пал Антона Павловича градом вопросов, которые едва ли приходили ему в голову до этого момента.

Антон Павлович внимательно слушал нескладную речь; в его грустных глазах поблескивала улыбка, вздрагивали морщинки на висках, и вот своим глубоким, мягким, точно матовым голосом он сам начинал говорить простые, ясные, близкие к жизни слова — слова, которые как-то сразу упрощали собеседника: он переставал стараться быть ум­ником, от чего сразу становился и умнее, и интереснее...

Помню, один учитель — высокий, худой, с желтым, голодным лицом и длинным горбатым носом, меланхоличе­ски загнутым к подбородку, — сидел против Антона Павло­вича и, неподвижно глядя в лицо ему черными глазами, угрюмо басом говорил:

Из подобных впечатлений бытия на протяжении педагогического сезона образуется такой психический кон­гломерат, который абсолютно подавляет всякую возмож­ность объективного отношения к окружающему миру. Конечно, мир есть не что иное, как только наше представле­ние о нем...

Тут он пустился в область философии и зашагал по ней, напоминая пьяного на льду.

А скажите, — негромко и ласково спросил Чехов, — кто это в вашем уезде бьет ребят?

Учитель вскочил со стула и возмущенно замахал ру­ками:

Что вы! Я? Никогда! Бить?

И обиженно зафыркал.

Вы не волнуйтесь, — продолжал Антон Павлович, успокоительно улыбаясь, — разве я говорю про вас? Но я помню — читал в газетах — кто-то бьет, именно в вашем уезде...

Учитель сел, вытер вспотевшее лицо и, облегченно вздохнув, глухим басом заговорил:

Верно! Был один случай. Это — Макаров. Знаете — неудивительно! Дико, но — объяснимо. Женат он, четверо детей, жена — больная, сам тоже — в чахотке, жало­ванье — двадцать рублей... а школа — погреб, и учите­лю — одна комната. При таких условиях — ангела божия поколотишь безо всякой вины, а ученики — они далеко не ангелы, уж поверьте!

И этот человек, только что безжалостно поражавший Чехова своим запасом умных слов, вдруг, зловеще покачи­вая горбатым носом, заговорил простыми, тяжелыми, точно камни, словами, ярко освещая проклятую, грозную правду той жизни, которой живет русская деревня...

Прощаясь с хозяином, учитель взял обеими руками его небольшую сухую руку с тонкими пальцами и, потрясая ее, сказал:

Шел я к вам, будто к начальству — с робостью и дрожью, надулся, как индейский петух, хотел показать вам, что, мол, и я не лыком шит... а ухожу вот — как от хорошего, близкого человека, который все понимает. Вели­кое это дело — все понимать! Спасибо вам! Иду. Уношу с собой хорошую, добрую мысль: крупные-то люди проще, и понятливее, и ближе душой к нашему брату, чем все эти мизеры, среди которых мы живем. Прощайте! Никогда я не забуду вас...

Нос у него вздрогнул, губы сложились в добрую улыбку, и он неожиданно добавил:

А собственно говоря, и подлецы — тоже несчастные люди, — черт их возьми!

Когда он ушел, Антон Павлович посмотрел вслед ему, усмехнулся и сказал:

Хороший парень. Недолго проучит...

Почему?

Затравят... прогонят...

Подумав, он добавил негромко и мягко:

В России честный человек — что-то вроде трубо­чиста, которым няньки пугают маленьких детей...

Мне кажется, что всякий человек при Антоне Павлови­че невольно ощущал в себе желание быть проще, правди­вее, быть более самим собой, и я не раз наблюдал, как люди сбрасывали с себя пестрые наряды книжных фраз, модных слов и все прочие дешевенькие штучки, которыми русский человек, желая изобразить европейца, украшает себя, как дикарь раковинами и рыбьими зубами. Антон Павлович не любил рыбьи зубы и петушиные перья; все пестрое, гремя­щее и чужое, надетое человеком на себя для «пущей важности», вызывало в нем смущение, и я замечал, что каждый раз, когда он видел пред собой разряженного чело­века, им овладевало желание освободить его от всей этой тягостной и ненужной мишуры, искажавшей настоящее лицо и живую душу собеседника. Всю жизнь А. Чехов прожил на средства своей души, всегда он был самим собой, был внутренно свободен и никогда не считался с тем, чего одни — ожидали от Антона Чехова, другие, более гру­бые, — требовали. Он не любил разговоров на «высокие» темы, — разговоров, которыми этот милый русский человек так усердно потешает себя, забывая, что смешно, но совсем не остроумно рассуждать о бархатных костюмах в буду­щем, не имея в настоящем даже приличных штанов.

Красиво простой, он любил все простое, настоящее, искреннее, и у него была своеобразная манера опрощать людей.

Однажды его посетили три пышно одетые дамы; на­полнив его комнату шумом шелковых юбок и запахом крепких духов, они чинно уселись против хозяина, притво­рились, будто бы их очень интересует политика, и — начали «ставить вопросы».

Антон Павлович! А как вы думаете, чем кончится война?

Антон Павлович покашлял, подумал и мягко, тоном серьезным, ласковым ответил:

Вероятно — миром...

Ну, да, конечно! Но кто же победит? Греки или турки?

Мне кажется — победят те, которые сильнее...

А кто, по-вашему, сильнее? — наперебой спрашива­ли дамы.

Те, которые лучше питаются и более образованны...

Ах, как это остроумно! — воскликнула одна.

А кого вы больше любите — греков или турок? — спросила другая.

Антон Павлович ласково посмотрел на нее и ответил с кроткой, любезной улыбкой:

Я люблю — мармелад... а вы — любите?

Очень! — оживленно воскликнула дама.

Он такой ароматный! — солидно подтвердила другая.

И все три оживленно заговорили, обнаруживая по вопросу о мармеладе прекрасную эрудицию и тонкое зна­ние предмета. Было очевидно — они очень довольны тем, что не нужно напрягать ума и притворяться серьезно за­интересованными турками и греками, о которых они до этой поры и не думали.

Уходя, они весело пообещали Антону Павловичу:

Мы пришлем вам мармеладу!

Вы славно беседовали! — заметил я, когда они ушли.

Антон Павлович тихо рассмеялся и сказал:

Нужно, чтоб каждый человек говорил своим язы­ком... 2

Другой раз я застал у него молодого, красивенького товарища прокурора. Он стоял пред Чеховым и, потряхи­вая кудрявой головой, бойко говорил:

Рассказом «Злоумышленник» вы, Антон Павлович, ставите предо мной крайне сложный вопрос. Если я при­знаю в Денисе Григорьеве наличность злой воли, действо­вавшей сознательно, я должен, без оговорок, упечь Дениса в тюрьму, как этого требуют интересы общества. Но он дикарь, он не сознавал преступности деяния, мне его жал­ко! Если же я отнесусь к нему как к субъекту, действо­вавшему без разумения, и поддамся чувству сострадания, — чем я гарантирую общество, что Денис вновь не отвинтит гайки на рельсах и не устроит крушения? Вот вопрос! Как же быть?

Он замолчал, откинул корпус назад и уставился в лицо Антону Павловичу испытующим взглядом. Мундирчик на нем был новенький, и пуговицы на груди блестели так же самоуверенно и тупо, как глазки на чистеньком личике юного ревнителя правосудия.

Если б я был судьей, — серьезно сказал Антон Павлович, — я бы оправдал Дениса...

На каком основании?

Я сказал бы ему: «Ты, Денис, еще не дозрел до типа сознательного преступника, ступай — и дозрей!»

Юрист засмеялся, но тотчас же вновь стал торже­ственно серьезен и продолжал:

Нет, уважаемый Антон Павлович, — вопрос, постав­ленный вами, может быть разрешен только в интересах общества, жизнь и собственность которого я призван охра­нять. Денис — дикарь, да, но он — преступник, вот истина!

Вам нравится граммофон? — вдруг ласково спросил Антон Павлович.

О да! Очень! Изумительное изобретение! — живо отозвался юноша.

А я терпеть не могу граммофонов! — грустно со­знался Антон Павлович.

Почему?

Да они же говорят и поют, ничего не чувствуя. И все у них карикатурно выходит, мертво... А фотографиею вы не занимаетесь?

Оказалось, что юрист — страстный поклонник фотогра­фии; он тотчас же с увлечением заговорил о ней, совершен­но не интересуясь граммофоном, несмотря на свое сходство с этим «изумительным изобретением», тонко и верно под­меченное Чеховым. Снова я видел, как из мундира выгля­нул живой и довольно забавный человечек, который пока еще чувствовал себя в жизни, как щенок на охоте.

Проводив юношу, Антон Павлович угрюмо сказал:

Вот этакие прыщи на... сиденье правосудия — рас­поряжаются судьбой людей.

И, помолчав, добавил:

Прокуроры очень любят удить рыбу. Особенно — ершей!

Он обладал искусством всюду находить и оттенять пошлость — искусством, которое доступно только человеку высоких требований к жизни, которое создается лишь горячим желанием видеть людей простыми, красивыми, гармоничными. Пошлость всегда находила в нем жестокого и острого судью.

Кто-то рассказывал при нем, что издатель популярного журнала, человек, постоянно рассуждающий о необходимо­сти любви и милосердия к людям, — совершенно неоснова­тельно оскорбил кондуктора на железной дороге и что вообще этот человек крайне грубо обращается с людьми, зависимыми от него.

Ну, еще бы, — сказал Антон Павлович, хмуро усме­хаясь, — ведь он же аристократ, образованный... он же в семинарии учился! Отец его в лаптях ходил, а он носит лаковые ботинки... 3

И в тоне этих слов было что-то, что сразу сделало «аристократа» ничтожным и смешным.

Очень талантливый человек! — говорил он об одном журналисте. — Пишет всегда так благородно, гуманно...

лимонадно. Жену свою ругает при людях дурой. Комната для прислуги у него сырая, и горничные постоянно нажи­вают ревматизм...

Вам, Антон Павлович, нравится NN?

Да... очень. Приятный человек, — покашливая, со­глашается Антон Павлович. — Все знает. Читает много. У меня три книги зачитал. Рассеянный он, сегодня скажет вам, что вы чудесный человек, а завтра кому-нибудь со­общит, что вы у мужа вашей любовницы шелковые носки украли, черные, с синими полосками...

Кто-то при нем жаловался на скуку и тяжесть «серь­езных» отделов в толстых журналах.

А вы не читайте этих статей, — убежденно посовето­вал Антон Павлович. — Это же дружеская литература... литература приятелей. Ее сочиняют господа Краснов, Чер­нов и Белов. Один напишет статью, другой возразит, а третий примиряет противоречия первых. Похоже, как будто они в винт с болваном играют. А зачем все это нужно читателю, — никто из них себя не спрашивает.

Однажды пришла к нему какая-то полная дама, здоро­вая, красивая, красиво одетая, и начала говорить «под Чехова»:

Скучно жить, Антон Павлович! Все так серо: люди, небо, море, даже цветы кажутся мне серыми. И нет жела­ний... душа в тоске... Точно какая-то болезнь...

Это — болезнь! — убежденно сказал Антон Павло­в и ч . — Это болезнь. По-латыни она называется morbus pritvorialis [41].

Дама, к ее счастью, видимо, не знала по-латыни, а может быть, скрыла, что знает.

Критики похожи на слепней, которые мешают лоша­ди пахать землю, — говорил он, усмехаясь своей умной усмешкой. — Лошадь работает, все мускулы натянуты, как струны на контрабасе, а тут на крупе садится слепень и щекочет и жужжит. Нужно встряхивать кожей и махать хвостом. О чем он жужжит? Едва ли ему понятно это. Про­сто — характер у него беспокойный и заявить о себе хочется — мол, тоже на земле живу! Вот видите — могу даже жужжать, обо всем могу жужжать! Я двадцать пять лет читаю критики на мои рассказы, а ни одного ценного указания не помню, ни одного доброго совета не слышал. Только однажды Скабичевский произвел на меня впечатле­ние, он написал, что я умру в пьяном виде под забором... 4

В его серых, грустных глазах почти всегда мягко искрилась тонкая насмешка, но порою эти глаза станови­лись холодны, остры и жестки; в такие минуты его гибкий, задушевный голос звучал тверже, и тогда — мне казалось, что этот скромный, мягкий человек, если он найдет нуж­ным, может встать против враждебной ему силы крепко, твердо и не уступит ей.

Порою же казалось мне, что в его отношении к людям было чувство какой-то безнадежности, близкое к холодно­му, тихому отчаянию.

Странное существо — русский человек! — сказал он однажды. — В нем, как в решете, ничего не задерживается. В юности он жадно наполняет душу всем, что под руку попало, а после тридцати лет в нем остается какой-то серый хлам 5. Чтобы хорошо жить, по-человечески — надо же работать! Работать с любовью, с верой. А у нас не умеют этого. Архитектор, выстроив два-три приличных дома, садится играть в карты, играет всю жизнь или же торчит за кулисами театра. Доктор, если он имеет практику, переста­ет следить за наукой, ничего, кроме «Новостей терапии», не читает и в сорок лет серьезно убежден, что все болезни — простудного происхождения. Я не встречал ни одного чиновника, который хоть немножко понимал бы значение своей работы: обыкновенно он сидит в столице или губерн­ском городе, сочиняет бумаги и посылает их в Змиев и Сморгонь для исполнения. А кого эти бумаги лишат свободы движения в Змиеве и Сморгони, — об этом чи­новник думает так же мало, как атеист о мучениях ада. Сделав себе имя удачной защитой, адвокат уже перестает заботиться о защите правды, а защищает только право собственности, играет на скачках, ест устриц и изображает собой тонкого знатока всех искусств. Актер, сыгравши сносно две-три роли, уже не учит больше ролей, а надевает цилиндр и думает, что он гений. Вся Россия — страна каких-то жадных и ленивых людей: они ужасно много едят, пьют, любят спать днем и во сне храпят. Женятся они для порядка в доме, а любовниц заводят для престижа в обще­стве. Психология у них — собачья: бьют их — они тихонь­ко повизгивают и прячутся по своим конурам, ласкают — они ложатся на спину, лапки кверху и виляют хвости­ками...

Тоскливое и холодное презрение звучало в этих словах. Но, презирая, он сожалел, и когда, бывало, при нем руг­нешь кого-нибудь, Антон Павлович сейчас же вступится:

Ну, зачем вы? Он же старик, ему же семьдесят лет...

Или:

— Он же ведь еще молодой, это же по глупости... И, когда он говорил так, — я не видел на его лице брезгливости...

В юности пошлость кажется только забавной и ни­чтожной, но понемногу она окружает человека, своим серым туманом пропитывает мозг и кровь его, как яд и угар, и человек становится похож на старую вывеску, изъеденную ржавчиной: как будто что-то изображено на ней, а что? — не разберешь.

Антон Чехов уже в первых рассказах своих умел открыть в тусклом море пошлости ее трагически мрачные шутки; стоит только внимательно прочитать его «юмори­стические» рассказы, чтобы убедиться, как много за смеш­ными словами и положениями — жестокого и противного скорбно видел и стыдливо скрывал автор.

Он был как-то целомудренно скромен, он не позволял себе громко и открыто сказать людям: «да будьте же вы... порядочнее!» — тщетно надеясь, что они сами догадаются о настоятельной необходимости для них быть порядочнее. Ненавидя все пошлое и грязное, он описывал мерзости жизни благородным языком поэта, с мягкой усмешкой юмориста, и за прекрасной внешностью его рассказов мало заметен полный горького упрека их внутренний смысл.

Почтеннейшая публика, читая «Дочь Альбиона», смеет­ся и едва ли видит в этом рассказе гнуснейшее издева­тельство сытого барина над человеком одиноким, всему и всем чужим. И в каждом из юмористических рассказов Антона Павловича я слышу тихий, глубокий вздох чистого, истинно человеческого сердца, безнадежный вздох состра­дания к людям, которые не умеют уважать свое человече­ское достоинство и, без сопротивления подчиняясь грубой силе, живут, как рабы, ни во что не верят, кроме необходи­мости каждый день хлебать возможно более жирные щи, и ничего не чувствуют, кроме страха, как бы кто-нибудь сильный и наглый не побил их.

Никто не понимал так ясно и тонко, как Антон Чехов, трагизм мелочей жизни, никто до него не умел так беспо­щадно правдиво нарисовать людям позорную и тоскливую картину их жизни в тусклом хаосе мещанской обыден­щины.

Его врагом была пошлость; он всю жизнь боролся с ней,

ее он осмеивал и ее изображал бесстрастным, острым пе­ром, умея найти плесень пошлости даже там, где с первого взгляда, казалось, все устроено очень хорошо, удобно, даже — с блеском... И пошлость за это отомстила ему скверненькой выходкой, положив его труп — труп поэта — в вагон для перевозки «устриц» 6

Грязно-зеленое пятно этого вагона кажется мне именно огромной, торжествующей улыбкой пошлости над устав­шим врагом, а бесчисленные «воспоминания» уличных газет — лицемерной грустью, за которой я чувствую хо­лодное, пахучее дыхание все той же пошлости, втайне довольной смертью врага своего.

Читая рассказы Антона Чехова, чувствуешь себя точно в грустный день поздней осени, когда воздух так прозрачен и в нем резко очерчены голые деревья, тесные дома, серень­кие люди. Все так странно — одиноко, неподвижно и бес­сильно. Углубленные синие дали — пустынны и, сливаясь с бледным небом, дышат тоскливым холодом на землю, покрытую мерзлой грязью. Ум автора, как осеннее солнце, с жестокой ясностью освещает избитые дороги, кривые улицы, тесные и грязные дома, в которых задыхаются от скуки и лени маленькие жалкие люди, наполняя дома свои неосмысленной, полусонной суетой. Вот тревожно, как серая мышь, шмыгает «Душечка» — милая, кроткая жен­щина, которая так рабски, так много умеет любить. Ее можно ударить по щеке, и она даже застонать громко не посмеет, кроткая раба. Рядом с ней грустно стоит Ольга из «Трех сестер»: она тоже много любит и безропотно подчи­няется капризам развратной и пошлой жены своего лентяя- брата, на ее глазах ломается жизнь ее сестер, а она плачет и никому ничем не может помочь, и ни одного живо­го, сильного слова протеста против пошлости нет в ее груди.

Вот слезоточивая Раневская и другие бывшие хозяева «Вишневого сада» — эгоистичные, как дети, и дряблые, как старики. Они опоздали вовремя умереть и ноют, ничего не видя вокруг себя, ничего не понимая, — паразиты, ли­шенные силы снова присосаться к жизни. Дрянненький студент Трофимов красно говорит о необходимости рабо­тать и — бездельничает, от скуки развлекаясь глупым издевательством над Варей, работающей не покладая рук для благополучия бездельников.

449

Вершинин мечтает о том, как хороша будет жизнь через

16 Заказ № 90

триста лет, и живет, не замечая, что около него все разла­гается, что на его глазах Соленый от скуки и по глупости готов убить жалкого барона Тузенбаха.

Проходит перед глазами бесчисленная вереница рабов и рабынь своей любви, своей глупости и лени, своей жадно­сти к благам земли; идут рабы темного страха пред жизнью, идут в смутной тревоге и наполняют жизнь бессвязными речами о будущем, чувствуя, что в настоящем — нет им места...

Иногда в их серой массе раздается выстрел, это Иванов или Треплев догадались, что им нужно сделать, и — умерли.

Многие из них красиво мечтают о том, как хороша будет жизнь через двести лет, и никому не приходит в голову простой вопрос: да кто же сделает ее хорошей, если мы будем только мечтать?

Мимо всей этой скучной, серой толпы бессильных людей прошел большой, умный, ко всему внимательный человек, посмотрел он на этих скучных жителей своей родины и с грустной улыбкой, тоном мягкого, но глубокого упрека, с безнадежной тоской на лице и в груди, красивым искренним голосом сказал:

— Скверно вы живете, господа!

Пятый день повышена температура, а лежать не хо­чется. Серенький финский дождь кропит землю мокрой пылью. На форте Инно бухают пушки, их «пристрелива­ют». По ночам лижет облака длинный язык прожектора, зрелище отвратительное, ибо не дает забыть о дьявольском наваждении — войне.

Читал Чехова. Если б он не умер десять лет тому назад, война, вероятно, убила бы его, отравив сначала ненавистью к людям. Вспомнил его похороны.

Гроб писателя, так «нежно любимого» Москвою, был привезен в каком-то зеленом вагоне с надписью крупными буквами на дверях его: «Для устриц». Часть небольшой толпы, собравшейся на вокзал встретить писателя, пошла за гробом привезенного из Маньчжурии генерала Келлера и очень удивлялась тому, что Чехова хоронят с оркестром военной музыки. Когда ошибка выяснилась, некоторые веселые люди начали ухмыляться и хихикать. За гробом Чехова шагало человек сто, не более; 7 очень памятны два адвоката, оба в новых ботинках и пестрых галстуках — женихи. Идя сзади их, я слышал, что один, В. А. Маклаков,

говорит об уме собак, другой, незнакомый, расхваливал удобства своей дачи и красоту пейзажа в окрестностях ее. А какая-то дама в лиловом платье, идя под кружевным зонтиком, убеждала старика в роговых очках:

— Ах, он был удивительно милый и так остро­умен...

Старик недоверчиво покашливал. День был жаркий, пыльный. Впереди процессии величественно ехал толстый околоточный на толстой белой лошади. Все это и еще мно­гое было жестоко пошло и несовместимо с памятью о круп­ном и тонком художнике.

В одном из писем к старику А. С. Суворину Чехов сказал:

«Нет ничего скучнее и непоэтичнее, так сказать, как прозаическая борьба за существование, отнимающая ра­дость жизни и вгоняющая в апатию» 8.

Этими словами выражено очень русское настроение, вообще, на мой взгляд, не свойственное А. П. В России, где всего много, но нет у людей любви к труду, так мыслит большинство. Русский любуется энергией, но — плохо ве­рит в нее. Писатель активного настроения — например, Джек Лондон — невозможен в России. Хотя книги Лондо­на читаются у нас охотно, но я не вижу, чтоб они возбужда­ли волю русского человека к деянию, они только раздража­ют воображение 9. Но Чехов — не очень русский в этом смысле. Для него еще в юности «борьба за существование» развернулась в неприглядной, бескрасочной форме еже­дневных мелких забот о куске хлеба не только для себя, — о большом куске хлеба. Этим заботам, лишенным радостей, он отдал все силы юности, и надо удивляться: как он мог сохранить свой юмор? Он видел жизнь только как скучное стремление людей к сытости, покою; великие драмы и тра­гедии ее были скрыты для него под толстым слоем обы­денного. И лишь освободясь немного от заботы видеть вокруг себя сытых людей, он зорко взглянул в суть этих драм.

451

Я не видел человека, который чувствовал бы значение труда как основания культуры так глубоко и всесторонне, как А. П. Это выражалось у него во всех мелочах домашне­го обихода, в подборе вещей и в той благородной любви к вещам, которая, совершенно исключая стремление на­коплять их, не устает любоваться ими как продуктом творчества духа человеческого. Он любил строить, разво-

16*дить сады, украшать землю, он чувствовал поэзию труда. С какой трогательной заботой наблюдал он, как в саду его растут посаженные им плодовые деревья и декоративные кустарники! В хлопотах о постройке дома в Аутке он гово­рил:

Если каждый человек на куске земли своей сделал бы все, что он может, как прекрасна была бы земля наша!

Затеяв писать пьесу «Васька Буслаев» 10, я прочитал ему хвастливый Васькин монолог:

Эхма, кабы силы да поболе мне! Жарко бы дохнул я — снега бы растопил, Круг земли пошел бы да всю распахал, Век бы ходил — города городил, Церкви бы строил да сады всё садил! Землю разукрасил бы — как девушку, Обнял бы ее — как невесту свою, Поднял бы я землю ко своим грудям, Поднял бы, понес ее ко господу: — Глянь-ко ты, господи, земля-то какова, Сколько она Васькой изукрашена! Ты вот ее камнем пустил в небеса, Я ж ее сделал изумрудом дорогим! Глянь-ко ты, господи, порадуйся, Как она зелено на солнышке горит! Дал бы я тебе ее в подарочек, Да — накладно будет — самому дорога!

Чехову понравился этот монолог; взволнованно покашливая, он говорил мне и доктору А. Н. Алек­сину:

Это хорошо... Очень настоящее, человеческое! Имен­но в этом «смысл философии всей» 11. Человек сделал землю обитаемой, он сделает ее и уютной для себя. — Кив­нув упрямо головой, повторил: — Сделает!

Предложил прочитать похвальбу Васькину еще раз, выслушал, глядя в окно, и посоветовал:

Две последние строчки — не надо, это озорство. Лишнее...

О своих литературных работах он говорил мало, не­охотно; хочется сказать — целомудренно и с тою же, пожа­луй, осторожностью, с какой говорил о Льве Толстом. Лишь изредка, в час веселый, усмехаясь, расскажет тему, все­гда — юмористическую.

— Знаете — напишу об учительнице, она атеистка — обожает Дарвина, уверена в необходимости бороться с предрассудками и суевериями народа, а сама, в двенадцать часов ночи, варит в бане черного кота, чтоб достать «дуж­ку» — косточку, которая привлекает мужчину, возбуждая в нем любовь, — есть такая косточка...

О своих пьесах он говорил как о «веселых» и, кажется, был искренне уверен, что пишет именно «веселые пьесы». Вероятно, с его слов Савва Морозов упрямо доказы­вал: «Пьесы Чехова надо ставить как лирические коме­дии».

Но вообще к литературе он относился со вниманием очень зорким, особенно же трогательно — к «начинающим писателям». Он с изумительным терпением читал обиль­ные рукописи Б. Лазаревского, Н. Олигера и многих других.

— Нам нужно больше писателей, — говорил о н . — Ли­тература в нашем быту все еще новинка и «для избран­ных». В Норвегии на каждые двести двадцать шесть человек населения — один писатель, а у нас — один на миллион...

Болезнь иногда вызывала у него настроение ипохондри­ка и даже мизантропа. В такие дни он бывал капризен в суждениях своих и тяжел в отношении к людям.

Однажды, лежа на диване, сухо покашливая, играя термометром, он сказал:

Жить для того, чтоб умереть, вообще не забавно, но жить, зная, что умрешь преждевременно, — уж совсем глупо...

Другой раз, сидя у открытого окна и поглядывая в даль, в море, неожиданно, сердито проговорил:

Мы привыкли жить надеждами на хорошую погоду, урожай, на приятный роман, надеждами разбогатеть или получить место полицеймейстера, а вот надежды поумнеть я не замечаю у людей. Думаем: при новом царе будет луч­ше, а через двести лет — еще лучше, и никто не заботится, чтоб это лучше наступило завтра. В общем — жизнь с каж­дым днем становится все сложнее и двигается куда-то сама собою, а люди — заметно глупеют, и все более людей ос­тается в стороне от жизни.

Подумал и, наморщив лоб, прибавил:

Точно нищие калеки во время крестного хода.

Он был врач, а болезнь врача всегда тяжелее болезни его пациентов; пациенты только чувствуют, а врач еще и знает кое-что о том, как разрушается его организм. Это один из тех случаев, когда знание можно считать приближающим смерть.

Хороши у него бывали глаза, когда он смеялся, — какие- то женски ласковые и нежно мягкие. И смех его, почти беззвучный, был как-то особенно хорош. Смеясь, он именно наслаждался смехом, ликовал; я не знаю, кто бы мог еще смеяться так — скажу — «духовно».

Грубые анекдоты никогда не смешили его.

Смеясь так мило и душевно, он рассказывал мне:

Знаете, почему Толстой относится к вам так не­ровно? Он ревнует, он думает, что Сулержицкий любит вас больше, чем его. Да, да. Вчера он говорил мне: «Не могу отнестись к Горькому искренно, сам не знаю почему, а не могу. Мне даже неприятно, что Сулер живет у него. Сулеру это вредно. Горький — злой человек. Он похож на семина­риста, которого насильно постригли в монахи и этим обозлили его на все. У него душа соглядатая, он пришел откуда-то в чужую ему, Ханаанскую землю, ко всему при­сматривается, все замечает и обо всем доносит какому-то своему богу. А бог у него — урод, вроде лешего или водяно­го деревенских баб».

Рассказывая, Чехов досмеялся до слез и, отирая слезы, продолжал:

Я говорю: «Горький добрый». А он: «Нет, нет, я знаю. У него утиный нос, такие носы бывают только у несчастных и злых. И женщины не любят его, а у жен­щин, как у собак, есть чутье к хорошему человеку. Вот Сулер — он обладает действительно драгоценной способно­стью бескорыстной любви к людям. В этом он — гениален. Уметь любить — значит все уметь...»

Отдохнув, Чехов повторил:

Да, старик ревнует... Какой удивительный...

О Толстом он говорил всегда с какой-то особенной, едва уловимой, нежной и смущенной улыбочкой в глазах, гово­рил, понижая голос, как о чем-то призрачном, таин­ственном, что требует слов осторожных, мягких.

Неоднократно жаловался, что около Толстого нет Эк- кермана, человека, который бы тщательно записывал острые, неожиданные и, часто, противоречивые мысли старого мудреца 13.

Вот бы вы занялись этим, — убеждал он Сулержиц- кого, — Толстой так любит вас, так много и хорошо говорит с вами.

О Сулере Чехов сказал мне:

Это — мудрый ребенок...

Очень хорошо сказал.

Как-то при мне Толстой восхищался рассказом Чехова, кажется — «Душенькой». Он говорил:

Это — как бы кружево, сплетенное целомудренной девушкой; были в старину такие девушки-кружевницы, «вековуши», они всю жизнь свою, все мечты о счастье влагали в узор. Мечтали узорами о самом милом, всю не­ясную, чистую любовь свою вплетали в кружево. — Толстой говорил очень волнуясь, со слезами на глазах.

А у Чехова в этот день была повышенная температура, он сидел с красными пятнами на щеках и, наклоня голову, тщательно протирал пенсне. Долго молчал, наконец, вздох­нув, сказал тихо и смущенно:

Там — опечатки...

О Чехове можно написать много, но необходимо писать о нем очень мелко и четко, чего я не умею. Хорошо бы написать о нем так, как сам он написал «Степь», рассказ ароматный, легкий и такой, по-русски, задумчиво грустный. Рассказ — для себя.

Хорошо вспомнить о таком человеке, тотчас в жизнь твою возвращается бодрость, снова входит в нее ясный смысл.

Человек — ось мира.

А — скажут — пороки, а недостатки его?

Все мы голодны любовью к человеку, а при голоде и плохо выпеченный хлеб — сладко питает.

Но я видел, как А. Чехов, сидя в саду у себя, ловил шляпой солнечный луч и пытался — совершенно безус­пешно — надеть его на голову вместе со шляпой. И я видел, что неудача раздражает ловца солнечных лучей, лицо его становилось все более сердитым. Он кончил тем, что, уныло хлопнув шляпой по колену, резким жестом нахлобучил ее себе на голову, раздраженно отпихнул ногой собаку Тузи­ка, прищурив глаза, искоса взглянул в небо и пошел к дому. А увидев меня на крыльце, сказал, ухмыляясь:

— Здравствуйте. Вы читали у Бальмонта «Солнце пахнет травами»? 14 Глупо. В России солнце пахнет казан­ским мылом, а здесь — татарским потом...

Он же долго и старательно пытался засунуть толстый красный карандаш в горлышко крошечной аптекарской склянки. Это было явное стремление нарушить некоторый закон физики. Чехов отдавался этому стремлению солидно, с упрямой настойчивостью экспериментатора.

В. А. ПОССЕ

<ВОСПОМИНАНИЯ О ЧЕХОВЕ>

В Ялте я пробыл дней десять 1. Каждый день виделся с Чеховым. Днем встречались на набережной и гуляли вместе. Вечером мы с Горьким приходили к нему на его виллу. Обыкновенно приходил и Миролюбов. С Чеховым я чувствовал себя легко и просто. Был он тихий и ласковый. Ни капли рисовки. Умные глаза смотрели внимательно, но не назойливо. Грусть сменялась усмешкой. Сам больной хлопотал о неимущих больных. Помню, особенно озабочен был судьбой какого-то чахоточного студента, приехавшего без всяких средств лечиться в Крым. С Чеховым жила его мать, маленькая, худенькая старушка, такая же тихая и ласковая, как сын. Видно было, что он любит и ценит ее.

Раза два мне пришлось побеседовать с Антоном Павло­вичем наедине. Не было ни Горького, ни Миролюбова и никого посторонних. Помню, сидел я у письменного стола, а Чехов в глубине комнаты в полумраке, на диване. Говорили об общественных настроениях, о литературе, о «Жизни». Потом беседа приобрела более интимный характер. Помолчали каждый со своими мыслями.

А что, Владимир Александрович, могли бы вы жениться на актрисе? — прервал молчание тихий голос Антона Павловича.

Вопрос застал меня врасплох, и я несколько неуверенно ответил:

Право, не знаю, думаю, что мог бы.

А я вот не могу! — И в голосе Чехова послышалась резкая нота, которой раньше я не замечал.

Видно, не без борьбы пришел Чехов к решению женить­ся на Книппер.

Интимная жизнь Чехова почти неизвестна. Опублико­ванные письма не вскрывают ее. Но, несомненно, она была сложная. Несомненно, до позднего брака с Книппер Чехов не раз не только увлекался, но и любил «горестно и труд­но» 2

Только любивший человек мог написать «Даму с со­бачкой» и «О любви», где огнем сердца выжжены слова:

«Когда любишь, то в своих рассуждениях об этой любви нужно исходить от высшего, от более важного, чем счастье или несчастье, грех или добродетель в их ходячем смысле, или не нужно рассуждать вовсе».

Кажется, в тот же вечер Чехов сказал мне:

Неверно, что с течением времени всякая любовь проходит. Нет, настоящая любовь не проходит, а приходит с течением времени. Не сразу, а постепенно постигаешь радость сближения с любимой женщиной. Это как с хоро­шим старым вином. Надо к нему привыкнуть, надо долго пить его, чтобы понять его прелесть.

Прекрасна, возвышенна мысль о любви, возрастающей с течением времени, но низменно сравнение женщины с вином. Смешение возвышенного с низменным — по­шлость. Пошлость не была чужда Чехову. Да и кому она чужда?! Если бы в душе Чехова не смешивалось иногда возвышенное с низменным, то он этого бы смешения, этой пошлости не мог бы замечать и в душах других, а замечал он хорошо. <...>

Расспрашивал меня Чехов о Московском Художе­ственном театре и о постановке «Дяди Вани», которую он тогда еще не видел 3.

Как вам мой «Дядя Ваня» понравился? — спросил он между прочим.

Я сказал, что «Дядя Ваня» в постановке Художе­ственного театра оставляет сильное впечатление.

Не понимаю только, зачем вы заставляете дядю Ваню два раза стрелять в спину профессора Серебрякова? И неестественно выходит. Два раза Вишневский целится, стреляет почти в упор в широченную спину Лужского и хотя бы оцарапал!

Стрелять дядю Ваню я заставил, чтобы пробудить внимание публики. Мне казалось, что к моменту объясне­ний между дядей Ваней и профессором публика должна быть утомлена и может даже заснуть. Необходимо потрево­жить ее выстрелом. Но целиться в спину Лужского я Виш­невского не уполномачивал.

В политических разногласиях Чехов не разбирался, вернее, не хотел разбираться. Улучшения жизни он ожидал от того, что лежит глубже этих разногласий.

Когда мы с Горьким стали нападать на «Новое время», специально на Суворина и Меньшикова, косвенно упрекая Чехова, что он с ними не порывает связи, Чехов заметил,

что не видит особенной разницы между направлением «Нового времени» и так называемых либеральных газет.

Ну, а антисемитизм? А позиция «Нового времени» в «деле Дрейфуса»?

Чехов согласился, что Суворин по отношению к делу Дрейфуса держал себя подло.

Помню , — рассказывал при этом Чехов , — мы сидели в Париже в каком-то кафе на бульварах: Суворин, париж­ский корреспондент «Нового времени» Павловский и я. Это было время разгара борьбы вокруг «дела Дрейфуса». Пав­ловский, как и я, был убежден в невиновности Дрейфуса. Мы доказывали Суворину, что упорствовать в обвинении заведомо невиновного только потому, что он еврей, как это делает «Новое время», по меньшей степени, непристойно. Суворин защищался слабо, и, наконец, не выдержав наших нападок, встал и пошел от нас. Я посмотрел ему вслед и подумал:

«Какая у него виноватая спина!»

Вероятно, в тот момент у Чехова тотчас сложился рассказ «Виноватая спина».

Чехов говорил мне, что страдает от наплыва сюжетов, порождаемых впечатлениями зрительными и слуховыми. Сюжеты и фабулы слагались в его голове необычай­но быстро. Характерный случай рассказывал мне Горь­кий.

Гуляли они с Чеховым по набережной Ялты и разгова­ривали о большей или меньшей легкости писательской «выдумки». В это время мимо пробежал черный кот.

Вот , — сказал Горький, — придумайте, Антон Павло­вич, рассказ на тему «Черный кот».

И Чехов тотчас без раздумья сочиняет рассказ:

В Петербурге на Васильевском острове стоит пяти­этажный желтый дом. Черная узкая лестница, на которой скверно пахнет кошками. На пятом этаже дверь, обитая черной порванной клеенкой. Налево от двери в комна­тушке, отделенной дощатой перегородкой от кухни, сидит курсисточка и читает «Эмансипацию женщин» Милля.

А рядом в кухне старуха прачка стирает белье и разго­варивает с хозяйкой, женщиной еще не старой.

Нет, ты со мной не спорь! Я женщина старая, бывалая. Что я скажу, то уж истинная правда. Коли ты хочешь, чтобы кто там ни на есть от тебя не отстал, то вот мой совет. Поймай черного кота, живым свари его в ки­пятке. Вынь у него дужку да ею потихоньку и ткни того,

кого хочешь, чтобы не отстал. И не отстанет, моя милая. Так и прилипнет — не отдерешь. Ты уже мне поверь. Я зря говорить не буду. Женщина я старая, бывалая.

И вот курсисточка закрывает «Эмансипацию женщин» Милля и идет ловить черного кота 4.

К Горькому и его творчеству Чехов относился с боль­шой симпатией. Появление каждого нового таланта его радовало. Он старался поддерживать начинающих писате­лей. Многих направлял ко мне, почему-то доверяя моему чутью.

Его собственные критические замечания бывали всегда своеобразны и порой очень метки. <...>

Во время моего пребывания в Ялте Чехов редактировал собрание своих сочинений, которые он, как известно, срав­нительно дешево продал издателю «Нивы» Марксу.

Когда я уезжал, он попросил меня свезти корректуру в Петербург и передать ее лично Марксу.

Боюсь, — сказал он при этом, — что я недостаточно строг к своим рассказам и пускаю в собрание сочинений вещи, этого не заслуживающие. Во всяком случае, все то, что не попало в собрание сочинений, никуда не годит­ся, и я надеюсь, что оно никогда не появится на свет бо­жий 5. <. .. >

Осенью того же года я встретился с Чеховым в Москве. Был вместе с ним и Горьким в Художественном театре на представлении «Чайки» 6.

Я до этого вечера не видел и даже не читал «Чайки». В одном из антрактов я подошел к Чехову, который стоял в вестибюле, прислонившись спиной к колонне, несколько закинув назад голову. Вид у него был унылый. Я подошел к нему и сказал:

Антон Павлович, хочется вас поблагодарить за ту смелость, с какой вы решились крупного писателя, почти равного Тургеневу, вывести таким пошляком, как Триго- рин.

Я тотчас почувствовал, что сказал что-то неладное. Чехов слегка вздрогнул, побледнел и резко сказал:

Благодарите за это не меня, а Станиславского, который действительно сделал из Тригорина пошляка. Я его пошляком не создавал.

Когда я впоследствии прочитал «Чайку» и вдумался в Тригорина, то понял, что Тригорина Чехов создавал в известной степени по образу и подобию своему.

Во время следующего антракта мы сидели с Чеховым за кулисами. Когда после второго звонка мы шли к себе в ло­жу через фойе, то увидели Горького, окруженного толпою, преимущественно молодежи.

Горький что-то говорил своим глухим басом, затем раздался смех и аплодисменты. Оказывается, что Горького, проходившего по фойе, узнали, окружили и стали при­ветствовать аплодисментами. Горький вместо того, чтобы раскланяться и поблагодарить, сказал приблизительно сле­дующее:

— Чего вы, господа почтенные, на меня уставились? Что я, утопленник или балерина? Подумали бы лучше о той замечательной пьесе, которую вы пришли смотреть 7. <...>

После осени 1900 года я с Чеховым больше не виделся. Несколько раз он собирался приехать в Петербург, но здоровье не позволяло.

«Кашель у меня свирепый, уже пять-шесть дней, но в общем здравие мое хорошее, грех пожаловаться», — писал он мне с горькой иронией 3 марта 1901 года.

Настроение у него в это время было довольно унылое.

«Будьте добры, — писал он, — вспомните, что я одинок, что я в пустыне, сжальтесь и напишите, во-первых, что нового в цивилизованном мире, во-вторых, где теперь Горький, куда ему писать, и, в-третьих, не думаете ли Вы приехать в Ялту отдохнуть».

К «Жизни», к Горькому и ко мне лично отношение его было неизменно дружеским.

21 мая 1901 года Чехов, которому я писал, если я не ошибаюсь, из «предварилки» 8, ответил мне так:

«Дорогой Владимир Александрович, Ваше письмо по­шло в Ялту, оттуда в Москву, где я нахожусь ныне, оттого я получил его только вчера; не сердитесь же, что так за­паздываю ответом. Вас выпустили? Горький уже выпущен дня четыре назад; он весел и здоров, под домашним арестом будет не больше десяти дней. Я видел доктора, который его освидетельствовал, и Миролюбова, который ездил в Ниж­ний хлопотать у Святополка-Мирского; и сведения от обоих получил весьма успокоительные.

Я чувствую себя недурно, но все же, как оказывается, здоровье мое сильно подгуляло, и я должен ехать на кумыс. Это все равно что ехать в ссылку. Пробуду я на кумысе месяца два, и если бы Вы выслали мне туда майскую и июньскую книжки «Жизни», то я был бы благодарен Вам — не знаю как! Свой кумысский адрес вышлю вам в пятницу, в день отъезда.

Рассказ непременно пришлю. Непременно! Зарежьте меня, если не пришлю.

Ваша статья про Московский Художественный театр мне очень понравилась 9. Но почему в Питере «Одинокие» Гауптмана пришлись так не по вкусу? Почему они нрави­лись в Москве?

В будущем сезоне пойдет моя «Чайка».

Надо бы с Вами повидаться этим летом — как Вы думаете? В июле я буду ехать обратно из Уфимской губ., буду тогда в Москве. И не заехать ли в Петербург? Я давно уже не был в Петербурге, кстати сказать. Напишите, где Вы будете летом, что и как, авось и повидаемся.

Будьте здоровы и благополучны, отдыхайте после пред­варилки и набирайтесь здоровья. Крепко жму Вашу руку. Ваш А. Чехов» 10

Когда после закрытия «Жизни» правительством я ре­шил продолжать ее издание за границей на вольном станке 11 и обратился к старым сотрудникам с просьбой поддержать мое начинание, одним из первых откликнулся Чехов, откликнулся совершенно просто, без малейшей боязни скомпрометировать себя в глазах русского прави­тельства.

«Дорогой Владимир Александрович, — писал он мне 22 декабря 1901 года, — я был нездоров почти весь месяц, теперь поправляюсь и скоро засяду за работу. Я пришлю Вам повесть листа в два или полтора, только не к февраль­ской книжке, а, вероятно, к апрельской или даже майской.

Это Вы хорошо задумали — и дай Вам бог полного успеха.

Живу я в Ялте, вдали от мира, от цивилизации, как монах, скучаю; жена моя в Москве, играет в Художествен­ном театре. Летом я и она думаем поехать за границу.

Крепко жму Вам руку и шлю тысячи хороших поже­ланий. И с новым годом поздравляю кстати.

Душевно Ваш А. Чехов.

Л. Толстой живет в Гаспре (почт. адрес: Кореиз, дача Паниной), верстах в десяти от Ялты. Крым ему очень нравится, он в восторге. Здоровье его недурно, но старчески недурно. Горький в Олеизе; тоже пока незаметно, чтобы он скучал. Его адрес почтовый тоже Кореиз».

Быстро развивавшийся туберкулезный процесс не по­зволил Чехову выполнить свое обещание написать рассказ для свободной «Жизни». Последние полтора года своей жизни он вообще, кажется, ничего не писал 12.

При жизни Чехова я его очень любил и как человека, и как писателя, но все же настоящим образом творчество его я оценил спустя пять-шесть лет после его смерти.

В 1909 году я читал публичные лекции в Грозном. Читал о Толстом и Достоевском. Ко мне явились гимнази­стки старшего класса местной гимназии и просили прочи­тать лекцию о Чехове. Но я отказался, откровенно заявив, что Чехова я читал, но не изучал. Они очень огорчились и, уходя, добродушно сказали:

Вы уж, пожалуйста, Чехова хорошенько изучите: он нам гораздо ближе Достоевского и Толстого.

Я послушался гимназисток и, вернувшись в Петербург, стал серьезно изучать Чехова. Я понял тогда, что он не комик, а трагик обыденной жизни.

Трагедия Мисаила в «Моей жизни», художника в «До­ме с мезонином», доктора в «Палате № 6», Кати и профес­сора в «Скучной истории», Липы в «Овраге», Якова в «Скрипке Ротшильда» и многих других не менее значи­тельны и гораздо понятнее и ближе нам, чем трагедии героев Шекспира.

Я увидел у Чехова не придуманную и не прикра­шенную, а настоящую мужицкую правду, я понял, почему Чехов мог предвидеть революционную бурю, которой суж­дено было стряхнуть с нас лень и поднять в нас уважение к творческому труду.

Когда я прочел лекцию о Чехове, как трагике обы­денной жизни, в Томске, то ко мне подошел профессор Боголепов и, пожав руку, поблагодарил за то, что я открыл ему Чехова, которого раньше он не знал.

Когда ту же лекцию я прочел в Грозном, то генерал, сидевший в первом ряду, вскочил и, потрясая в мою сторо­ну кулаком, вскричал:

Это не революционер, это хуже — это бунтовщик!

Генерал, в сущности, грозил не мне, он грозил понятому

мною Чехову.

H. Д. ТЕЛЕШОВ

А. П. ЧЕХОВ

Немало было встреч у меня с Чеховым, немало бесед и разговоров, но при имени Антона Павловича всегда с осо­бенной ясностью вспоминаются мне две наши встречи: самая первая и самая последняя, и два его образа: молодо­го, цветущего, полного жизни — и затем безнадежно боль­ного, умирающего, накануне отъезда его за границу, откуда он уже не вернулся живым.

Я был еще юношей, лет двадцати, когда впервые встретился с ним, в то время тоже еще молодым человеком и писателем, только что замеченным. В ту осень 1887 года вышла его книга рассказов «В сумерках» — первая за подписью «Антон Чехов», а не «Чехонте», как раньше. Он только что вступил на настоящую литературную дорогу. Тогдашняя критика высокомерно молчала; даже «нововре- менский» зубоскал Буренин, сотрудник того же издатель­ства, которое выпустило эту книжку, отметил ее появление таким четверостишием:

Беллетристику-то — эх, увы!

Пишут Минские да Чеховы,

Баранцевичи да Альбовы;

Почитаешь — станет жаль Бовы!

Несмотря на молчание критики 1, читатели живо инте­ресовались молодым писателем и сумели верно понять Чехова и оценить сами, без посторонней помощи.

С рассказами Чехова, так называемыми «Пестрыми рассказами», мне пришлось познакомиться довольно рано, почти в самом начале литературных выступлений Антона Павловича 2, когда он писал под разными веселыми псевдо­нимами в «Стрекозе», в «Осколках», в «Будильнике». Потом на моей памяти, на моих глазах, так сказать, он начал переходить от юмористических мелочей к серьезным художественным произведениям. В то время он был изве­стен все еще по-прежнему — как Чехонте, автор коротень­ких веселых рассказцев. И слышать о нем приходилось не что-нибудь существенное и серьезное, а больше пустячки да анекдотики, вроде того, например, будто Чехов, нужда­ясь постоянно в веселых сюжетах и разных смешных положениях для героев, которых требовалось ему всегда множество, объявил дома, что станет платить за каждую выдумку смешного положения по десять копеек, а за пол­ный сюжет для рассказа по двадцать копеек, или по двугривенному, как тогда говорилось. И один из братьев сделался будто бы усердным его поставщиком. Или расска­зывалась такая история: в доме, где жили Чеховы, бель­этаж отдавался под балы и свадьбы, поэтому нередко в квартиру нижнего этажа сквозь потолок доносились звуки вальса, кадрили с галопом, польки-мазурки с назой­ливым топотом. Чеховская молодежь, если бывали все в духе, начинала шумно изображать из себя приглашенных гостей и весело танцевать под чужую музыку, на чужом пиру. Не отсюда ли вышел впоследствии известный рассказ «Свадьба» и затем водевиль на ту же тему?.. 3

Далеко не сразу был он признан влиятельной критикой. Михайловский отозвался о нем холодно и небрежно, а Ска­бичевский почему-то пророчил, что Чехов непременно сопьется и умрет под забором 4.

Впоследствии, уже в девятисотых годах, в своих воспо­минаниях о Чехове писатель А. И. Куприн, между прочим, приводит такие слова самого Антона Павловича обо мне: «Вы спросите Телешова сами: он вам расскажет, как мы с ним гуляли на свадьбе у Белоусова» 5.

И действительно, мы именно гуляли. Свадьба была веселая, шумная, в просторном наемном доме, где-то на набережной Канавы, много было молодежи; веселились и танцевали почти без отдыха всю ночь. А потом ужина­ли — чуть не до утра.

В то время я был совершенно чужой в литературном мире. Не только не был ни с кем знаком, но ни с одним настоящим писателем даже не встречался. Знавал их толь­ко по книгам.

И вот, в разгаре свадебного шума, Белоусов подвел меня к высокому молодому человеку с красивым лицом, с русой бородкой и ясными, немного смешливыми глазами, будто улыбающимися:

— Чехов.

Я уже знал, читал и любил его рассказы, только что собранные в первую книжку 6. Слышал также, что Григоро­вич, маститый старец и крупный писатель того времени, однажды сам пришел к Чехову — познакомиться с ним, как с молодым собратом, которому пророчил большое и славное будущее, приветствуя в нем новый литературный талант, настоящий талант, выдвигающий его далеко из

7

круга литераторов нового поколения .

И это внимание Григоровича, и личное впечатление от прочитанных рассказов, и первая в жизни встреча с настоя­щим писателем настроили меня восторженно. Хотелось сейчас же заговорить с ним о его книге, о том новом в лите­ратуре, что он дает, но Чехов предупредил меня иным, совершенно неожиданным вопросом:

Вы в карты не играете? В стуколку?

Нет.

А со мной вот пришел Гиляровский. Жаждет по­играть в стуколку, да не знает — с кем. Вы знаете Гиляров­ского? Дядю Гиляя?.. Да вот и он! — как говорят актеры в самых бездарных водевилях.

Подошел Гиляровский — познакомились. Он был во фраке, с георгиевской ленточкой в петлице. В одной руке держал открытую серебряную табакерку, другой рукой посылал кому-то через всю комнату привет, говорил Чехо­ву рассеянно что-то рифмованное и веселое и глядел на меня в то же время, но меня, кажется, не замечал, занятый чем-то иным. Не успели мы и двух слов сказать для первого знакомства, как загремела опять музыка, и меня, как моло­дого человека, утащили танцевать.

Идите, идите. А то на нас барышни будут из-за вас обижаться, — сказал мне вслед Антон Павлович.

На этом, может быть, и кончилось бы наше знакомство, если б Антон Павлович в конце ночи, после торжественного свадебного ужина с мороженым и шампанским, не подошел ко мне сам и не позвал бы с собою.

Скоро уж у т р о , — сказал о н . — Гости разъезжаются. Пора и нам уходить. Мы вот с Гиляем надумали пойти чай пить... в трактир. Хотите с нами? Скоро теперь трактиры откроются — для извозчиков.

И мы пошли.

Нас было четверо: присоединился к нам еще младший брат Чехова, Михаил Павлович, в то время студент. Наняли двух извозчиков и поехали разыскивать ближайший трак­тир. Где-то неподалеку, в одном из переулков близ Чу­гунного моста, засветились окна маленького трактира. Зимнее морозное утро только что начиналось. Было еще темно.

Трактир оказался грязный, дешевый, открывавшийся спозаранку, действительно для ночных извозчиков.

Это и хорошо, — говорил Антон Павлович. — Если будем хорошие книги писать, так в хороших ресторанах еще насидимся. А пока по нашим заслугам и здесь очень великолепно.

Про внешность Чехова в ту пору правильно было сказано: «при несомненной интеллигентности лица, с чер­тами, напоминавшими простодушного деревенского пар­ня» 8, с чудесными улыбающимися глазами. Может быть, такое выражение, как «улыбающиеся глаза», покажется слишком фигуральным, но, кроме Чехова, я ни у кого не встречал таких глаз, которые производили бы впечатление именно улыбающихся.

Благодаря тому, что все мы были одеты во фраки, нас принимали здесь за свадебных официантов, закончивших ночную работу, — и это очень веселило Чехова.

Сели за стол, покрытый серой, не просохшей с вечера скатертью. Подали нам чаю с лимоном и пузатый чайник с кипятком. Но от нарезанных кружочков лимона сильно припахивало луком.

Превосходно! — ликовал Антон Павлович. — А вы вот жалуетесь, что сюжетов мало. Да разве это не сюжет? Тут на целый рассказ материала.

Перед глазами у нас, я помню, была грязная пустая стена, выкрашенная когда-то мясляной краской. На ней ничего не было, кроме старой копоти да еще на некотором уровне — широких, темных и сальных пятен: это извозчи­ки во время чаепития прислонялись к ней в этих местах своими головами, жирно смазанными для шика деревян­ным маслом, по обыкновению того времени, и оставляли следы на стене на многие годы.

С этой стены и пошел разговор о писательстве.

Как так сюжетов нет? — настаивал на своем Антон Павлович. — Да все — сюжет, везде сюжет. Вот посмотрите на эту стену. Ничего интересного в ней нет, кажется. Но вы вглядитесь в нее, найдите в ней что-нибудь свое, чего никто еще в ней не находил, и опишите это. Уверяю вас, хороший рассказ может получиться. И о луне можно написать хоро­шо, а уж на что тема затрепанная. И будет интересно. Только надо все-таки увидать и в луне что-нибудь свое, а не чужое и не избитое.

А вот это разве не сюжет? — указал он в окошко на улицу, где стало уже светать. — Вон смотрите: идет монах с кружкой собирать на колокол... Разве не чувствуете, как сама завязывается хорошая тема?.. Тут есть что-то трагиче­ское — в черном монахе на бледном рассвете...

За чаем, который благодаря лимону тоже отдавал немножко луком, разговор перекидывался с литературы на жизнь, с серьезного на смешное. Между прочим, Чехов уверял нас, что никакой «детской» литературы не суще­ствует.

— Везде только про Шариков да про Барбосов пишут. Какая же это «детская»? Это какая-то «собачья» литерату­ра! — шутил Антон Павлович, стараясь говорить как мож­но серьезнее.

И сам же вскоре написал «Каштанку» и «Белолобо­го» 9 — про собак.

Гиляровский много острил, забрасывал хлесткими экс­промтами, и время летело незаметно.

Стало уже совсем светло. Улица оживилась. Мне было хорошо и радостно. Как сейчас вижу молодое, милое лицо Чехова, его улыбающиеся глаза. Таким жизнерадостным, как в эту первую встречу, я никогда уже, во всю жизнь, Антона Павловича не видал.

К молодым писателям Чехов относился всегда благоже­лательно и ко многим очень сердечно. Всегда говорил, что писателю нельзя сидеть в четырех стенах и вытягивать из себя свои произведения, что необходимо видеть жизнь и людей, слышать подлинные человеческие слова и мысли и обрабатывать, а не выдумывать их.

Поезжайте в Японию, — говорил он одному. — По­езжайте в Австралию, — советовал другому.

Вспоминается, как встретились мы однажды в вагоне. Встреча была совершенно случайная. Он ехал к себе в Ло- пасню, где жил на хуторе, а я — в подмосковную дачную местность Царицыно, снимать дачу на лето.

Не ездите на дачу, ничего там интересного не найдете, — сказал Чехов, когда узнал мою цель. — Поез­жайте куда-нибудь далеко, верст за тысячу, за две, за три. Ну, хоть в Азию, что ли, на Байкал. Вода на Байкале бирю­зовая, прозрачная: красота! Если времени мало, поезжайте на Урал: природа там чудесная. Перешагните непременно границу Европы, чтобы почувствовать под ногами настоя­щую азиатскую землю и чтоб иметь право сказать самому себе: «Ну, вот я и в Азии!» А потом можно и домой ехать. И даже на дачу. Но дело уже будет сделано. Сколько всего узнаете, сколько рассказов привезете! Увидите народную жизнь, будете ночевать на глухих почтовых станциях и в избах, совсем как в пушкинские времена; и клопы вас будут заедать. Но это хорошо. После скажете мне спасибо. Только по железным дорогам надо ездить непременно в третьем классе, среди простого народа, а то ничего инте­ресного не услышите. Если хотите быть писателем, завтра же купите билет до Нижнего. Оттуда — по Волге, по Ка­ме...

Он начал давать практические советы, как будто вопрос о моей поездке был уже решен. На станции Царицыно, когда я выходил из вагона, Антон Павлович на прощанье опять сказал:

Послушайтесь доброго совета, купите завтра билет до Нижнего.

Я послушался и через несколько дней уже плыл по реке Каме, без цели и назначения, направляясь пока в Пермь. Дело было в 1894 году. За Уралом я увидел страшную жизнь наших переселенцев, невероятные невзгоды и тяго­сти народной, мужицкой жизни. И когда я вернулся, у меня был готов целый ряд сибирских рассказов, которые и от­крыли тогда передо мной впервые страницы наших лучших журналов.

Нередко Чехов говорил о революции, которая неизбеж­но и скоро будет в России. Но до 1905 года он не дожил.

Поверьте, через несколько лет, и скоро, у нас не будет самодержавия, вот увидите.

Недаром же в пьесе его «Три сестры» говорится: «Пришло время, надвигается на всех нас громада, гото­вится здоровая, сильная буря, которая идет, уже близка и скоро сдует с нашего общества лень, равнодушие, преду­беждение к труду, гнилую скуку». А в дальнейшем он предвидел необычайный расцвет народной жизни и счастливое, радостное будущее человечества. И во все это верил он крепко.

Прошло немало лет от первой нашей встречи. Мы видались в Москве — то у издателя И. Д. Сытина, то в Док­торском клубе, то у него в доме, где он любил угощать горячей картошкой, печенной на углях, и старым крым­ским «губонинским» кляретом. Бывал Антон Павлович и у меня, на нашей литературной «Среде», которой всегда интересовался и всегда расспрашивал о ней. Видались мы и в Крыму, у него на даче в Аутке, где он был уже серь­езно больным и где среди красот южной природы, среди вечнозеленых кипарисов и цветущих персиков любил по­мечтать о московском сентябрьском дождичке, о березах и ветлах, об илистом пруде с карасями, о том, как хорошо обдумывать свои повести и пьесы, глядя на поплавок и дер­жа в руке удочку. Пытался он в своем крымском саду, в память о Москве, насаждать молодые березки и другие северные деревца, но я не знаю, принялись ли они и целы ли теперь... Помню, как в этом ялтинском кабинете мне был вручен рецепт в ялтинскую аптеку на порошки от кашля, за подписью «доктора А. Чехова». Аптечная сигнатурка у ме­ня сохраняется.

Несмотря на болезнь, Чехов любил всякие шутки, пустячки, приятельские прозвища и вообще охотник был

посмеяться 10.

Помню, как хохотал он у себя в ялтинском кабинете над одним из своих же давнишних рассказов.

Однажды весенним вечером, года за два до смерти, Антон Павлович созвал нас к себе. Тут были Горький, Бунин, Елпатьевский... После ужина, в кабинете, Бунин, или «Букишон», как ласково называл его Чехов, предло­жил прочитать вслух один из давных рассказов Чехонте, который А. П. давно забыл. Бунин, надо сказать, мастерски читал чеховские рассказы. И он начал читать.

Трогательно было видеть, как Антон Павлович сначала хмурился — неловко ему казалось слушать свое же сочине­н и е , — потом стал невольно улыбаться, а потом, по мере развития рассказа, буквально трясся от хохота в своем мягком кресле, но молча, стараясь сдержаться.

— Вам хорошо, теперешним писателям, — нередко го­ворил он полушутя, полусерьезно. — Вас теперь хвалят за небольшие рассказы. А меня, бывало, ругали за это. Да как ругали! Бывало, коли хочешь называться писателем, так пиши роман, а иначе о тебе и говорить и слушать не станут, и в хороший журнал не пустят. Это я вам всем стену лбом прошибал для маленьких рассказов.

Его ласковое отношение к писателям более молодым, чем он сам, сказывалось во всем. Вот для примера письмо его ко мне от февраля 1903 года из Ялты: «В «Словаре русского языка», изд. Академии наук, в шестом выпуске второго тома, мною сегодня полученном, показались и Вы. Так, на странице 1626, после слова «западать»: «Из глаз полились холодные слезы и крупными каплями запа­дали на усталую грудь». Телешов. «Фантастические на­броски». Вот еще, на стр. 1814, после слова «запушить»: «Повозки снова тронулись в путь по запушенной свежим

снегом дороге». Телешов. «На тройках». И еще на стр. 1849, после слова «зарево»: «Множество свечек горит перед образом, отливаясь мягким заревом на облачении попа». Телешов. «Именины». Стало быть, с точки зрения состави­телей словаря, Вы писатель образцовый, таковым и остане­тесь теперь на веки вечные... Крепко жму Вашу руку и желаю всего хорошего»... 11

«Это был обаятельный человек: скромный, милый». Так отзывался о Чехове Л. Н. Толстой 12. И действительно, это был человек безусловно милый, очень скромный и сдержан­ный, даже строгий к самому себе. Так, например, когда он был очень болен и табачный дым в его комнате был для него ядом, он не мог и не решался сказать никому, кто дымил у него папиросой: «Бросьте. Не отравляйте меня. Не за­ставляйте меня мучиться». Он ограничился только тем, что повесил на стене, на видном месте, записку: «Просят не курить». И терпеливо молчал, когда некоторые посетители все-таки курили.

В свою очередь, к Толстому Антон Павлович относился всегда особенно уважительно и с любовью.

«Я боюсь смерти Толстого, — признавался он в 1900 го­ду, когда Лев Николаевич опасно заболел. — Если бы он умер, то у меня в жизни образовалось бы большое пустое место. Во-первых, я ни одного человека не люблю так, как его; во-вторых, когда в литературе есть Толстой, то легко и приятно быть литератором; даже сознавать, что ничего не сделал и не сделаешь — не так страшно, так как Толстой делает за всех. В-третьих, Толстой стоит крепко, авторитет у него громадный, и, пока он жив, дурные вкусы в литера­туре, всякое пошлячество, всякие озлобленные самолюбия будут далеко и глубоко в тени. Только один его нравствен­ный авторитет способен держать на известной высоте так называемые литературные настроения и течения...» 13

Избранный в почетные академики, Чехов написал, как известно, резкий отказ от этого почетного звания 14, когда узнал, что Горький, также избранный в почетные академи­ки, в этом звании не утвержден царским правительством по приказу самого царя Николая. Только Чехов и Короленко имели мужество поступить так и сложить с себя почетное звание в виде протеста.

Вспоминается случайный разговор с одним стариком, крестьянином из Лопасни, где Антон Павлович никому не отказывал в медицинской помощи. Старик был кустарь, шелкомотальщик, человек, видимо, зажиточный. Сидели мы рядом в вагоне Курской дороги, в третьем классе, на

жесткой скамейке, и по-соседски разговорились от нечего делать. Узнав, что он из Лопасни, я сказал, что у меня есть там знакомый.

Кто такой?

Доктор Чехов.

А... Антон Павлыч! — весело улыбнулся старик, точно обрадовался чему-то. Но сейчас же нахмурился и сказал: — Чудак-человек! — И добавил уже вовсе строго и неодобрительно: — Бестолковый!

Кто бестолковый?

Да Антон Павлыч! Ну, скажи, хорошо ли: жену мою, старуху, ездил-ездил лечить — вылечил. Потом я захво­рал — и меня лечил. Даю ему денег, а он не берет. Говорю: «Антон Павлыч, милый, что ж ты это делаешь? Чем же ты жить будешь? Человек ты не глупый, дело свое понимаешь, а денег не берешь — чем тебе жить-то?..» Говорю: «Поду­май о себе, куда ты пойдешь, если, не ровен час, от службы тебе откажут? Со всяким это может случиться. Торговать ты не можешь; ну, скажи, куда денешься, с пустыми-то руками?..» Смеется — и больше ничего. «Если, говорит, меня с места прогонят, я тогда возьму и женюсь на купчи­х е » . — «Да кто, говорю, кто за тебя пойдет-то, если ты без места окажешься?» Опять смеется, точно не про него и раз­говор.

Старик рассказывал, а сам крутил головой и вздыхал, а то по-хорошему улыбался. Видно было, что он искренне уважает своего «бестолкового» доктора, только не одобряет его поведения.

Да. Хороший он человек, Антон Павлыч. Только трудно ему будет под старость. Не понимает он, что значит жить без расчета.

Эту жизнь «без расчета» показал, между прочим, один существенный случай из жизни.

А. П. Чехов заключил с издателем «Нивы», Марксом, договор, по которому за 75 тысяч рублей все сочинения Чехова поступали в вечное владение издателя — не только прежние, но и все будущие, сейчас же после их напечата- ния в журнале, и Чехов не имел права передавать никому и никогда перепечатку своих произведений даже для бла­готворительных изданий. Когда стало известно, что Маркс в первый же год от приложений к «Ниве» и от выпущенно­го отдельно собрания сочинений в 12 томах не только покрыл всю выданную им Чехову сумму, но и нажил сотни тысяч рублей, Горький написал Антону Павловичу письмо с предложением нарушить договор с Марксом:

«Пошлите-ка Вы этого жулика Маркса ко всем чертям... Я от лица «Знания» и от себя предлагаю Вам вот что: кон­тракт с Марксом нарушьте, деньги, сколько взяли у него, отдайте назад и даже с лихвой, коли нужно. Мы Вам доста­нем сколько хотите. Затем отдайте Ваши книги печатать нам, то есть входите в «Знание» товарищем и издавайте сами. Вы получаете всю прибыль и не несете хлопот по изданию, оставаясь в то же время полным хозяином Ваших книг... Вы могли бы удешевить книги, издавая их в боль­шем против Маркса количестве; Вас теперь читают в де­ревнях, читает городская беднота, и 1 р. 75 к. за книгу для этого читателя дорого. Голубчик! бросьте к черту немца! Ей-богу, он Вас грабит! Бесстыдно обворовывает!.. «Зна­ние» может прямо гарантировать Вам известный, опреде­ленный Вами годовой доход, хоть в 25 000. Подумайте над этим, дорогой Антон Павлович... » 15

Говорят, что неотправленные письма нередко бывают интереснее и значительнее отправленных. Если это и не совсем так или не всегда так, то, во всяком случае, письмо, подписанное группой известных писателей, хотя бы и не отправленное по адресу вследствие особых причин, может представлять собой документ, не лишенный интереса. Одно из таких неотправленных писем, содержание которого связано с памятью Чехова, находилось у меня несколько лет, и о нем знали лишь весьма немногие. Письмо отно­сится к тому далекому теперь времени, когда литературные друзья Чехова готовились к его двадцатипятилетнему юби­лею. Над составлением письма немало потрудились Леонид Андреев и Максим Горький. По мысли инициаторов, под этим текстом предполагалось собрать подписи всей пи­сательской и артистической Москвы, затем передать в Пе­тербург и собрать там дальнейшие подписи. Бумагу, подпи­санную крупными представителями науки, литературы, художеств, музыки, театра, а также общественными деяте­лями, уполномочены были подать издателю «Нивы», А. Ф. Марксу, писатели Гарин-Михайловский и Ашешов и добиться от него определенного ответа к моменту юбилей­ного чествования.

Вот подлинный текст этого письма к Марксу:

«В настоящий момент, когда вся Россия приготовляется праздновать четвертьвековой юбилей А. П. Чехова, с осо­бенной силой выдвигается вопрос, которым в последнее время болезненно интересуется русское общество и товари­щи Антона Павловича. Дело заключается в поразительном и недопустимом несоответствии между деятельностью и за­слугами Антона Павловича перед родной страной, с одной стороны, и необеспеченностью его материального положе­ния — с другой.

Двадцать пять лет работает А. П. Чехов, двадцать пять лет неустанно будит он совесть и мысль читателя своими прекрасными произведениями, облитыми живою кровью его любящего сердца, и он должен пользоваться всем, что дается в удел честным работникам, — должен, иначе всем нам будет стыдно. Создав ряд крупных ценностей, которые на Западе дали бы творцу их богатство и полную независи­мость, Антон Павлович не только не богат — об этом не смеет думать русский писатель, — он просто не имеет того среднего достатка, при котором много поработавший и утомленный человек может спокойно отдохнуть без думы о завтрашнем дне. Иными словами, он должен жить тем, что зарабатывает сейчас, — печальная и незаслуженная участь для человека, на которого обращены восторженные взоры всей мыслящей России, за которым, как грозный укор, стоят двадцать пять лет исключительных трудов, ставящих его в первые ряды мировой литературы. Совсем недавно, на наших глазах, маленькая страна, Польша, сумела проявить дух великой человечности., щедро одарив Генриха Сенкевича в его юбилейный год; 1 неужели в ог­ромной России Антон Павлович будет предоставлен капри­зу судьбы, лишившей его законнейших его прав?..

Нам известен Ваш договор с А. П. Чеховым, по которо­му все произведения его поступают в полную Вашу соб­ственность за 75 000 рублей, причем и будущие его произведения не свободны: по мере появления своего они поступают в Вашу собственность за небольшую плату, не превышающую обычного его гонорара в журналах, — с тою только огромной разницей, что в журналах они печатаются раз, а к Вам поступают навсегда. Мы знаем, что за год, протекший с момента договора, Вы в несколько раз успели покрыть сумму, уплаченную Вами А. П. Чехову за его произведения: помимо отдельных изданий, рассказы Чехо­ва как приложение к журналу «Нива» должны были разойтись в сотнях тысяч экземпляров и с избытком воз­наградить Вас за все понесенные Вами издержки. Далее, принимая в расчет, что в течение многих десятков лет Вам предстоит пользоваться доходами с сочинений Чехова, мы приходим к несомненному и печальному выводу, что

А. П. Чехов получил крайне ничтожную часть действитель­но заработанного им. Бесспорно нарушая имущественные права Вашего контрагента, указанный договор имеет и дру­гую отрицательную сторону — не менее важную для общей характеристики печального положения Антона Павловича: обязанность отдавать все свои новые вещи Вам, хотя бы другие издательства предлагали неизмеримо большую пла­ту, должна тяжелым чувством зависимости ложиться на А. П. Чехова и, несомненно, отражаться на продуктивности его творчества. По одному из пунктов договора Чехов пла­тит неустойку в 5000 рублей за каждый печатный лист, отданный им другому издательству. Таким образом, он лишен возможности давать свои произведения даже деше­вым народным издательствам. И среди копеечных книжек, идущих в народ и на обложке своей несущих имена почти всех современных писателей, нет книжки с одним толь­ко — дорогим именем А. П. Чехова.

И мы просим Вас, в этот юбилейный год, исправить невольную, как мы уверены, несправедливость, до сих пор тяготевшую над А. П. Чеховым. Допуская, что в момент заключения договора Вы, как и Антон Павлович, могли не предвидеть всех последствий сделки, мы обращаемся к Ва­шему чувству справедливости и верим, что формальные основания не могут в данном случае иметь решающего значения. Случаи расторжения договоров при аналогичных обстоятельствах уже бывали — достаточно вспомнить Золя и его издателя Фескеля. Заключив договор с Золя в то время, когда последний не вполне еще определился как крупный писатель, могущий рассчитывать на огромную аудиторию, Фескель сам расторг этот договор и заключил новый, когда Золя занял во французской литературе подо­бающее ему место. И новый договор дал покойному писате­лю свободу и обеспеченность.

Для фактического разрешения вопроса мы просим принять наших уполномоченных: Н. Г. Гарина-Михайлов­ского и Н. П. Ашешова.

Подписали бумагу: Федор Шаляпин, Леонид Андреев, Ю. Бунин, И. Белоусов, А. Серафимович, Е. Гославский, Сергей Глаголь, П. Кожевников, В. Вересаев, А. Архипов, Н. Телешов, Ив. Бунин, Виктор Гольцев, С. Найденов, Евгений Чириков, [М. Горький]».

Были все основания считать, что успех переговоров обеспечен, и освобождение Чехова казалось уже почти фактом.

Не вспомню теперь, как именно произошло все это: показали ли Чехову копию письма или вообще передали ему о предполагаемом обращении к Марксу по поводу его освобождения, но только вскоре выяснилось, что дальней­шие подписи собирать не надо, потому что Антон Павлович, узнав про письмо, просил не обращаться с ним к Марксу. Не ручаюсь за достоверность, но вспоминается мне, что говорилось тогда приблизительно о таких словах самого Антона Павловича при отказе:

— Я своей рукой подписывал договор с Марксом, и отрекаться мне от него неудобно. Если я продешевил, то, значит, я и виноват во всем: я наделал глупостей. А за чужие глупости Маркс не ответчик. В другой раз буду осторожнее.

Тем дело и кончилось. Подлинное письмо с писатель­скими автографами задержалось и осталось у меня вместе со списком, к кому идти за дальнейшими подписями. Среди этих намеченных лиц значились: В. О. Ключевский, С. А. Муромцев, Ф. Н. Плевако, В. И. Сафонов, А. П. Лен­ский и многие из тех популярных в то время людей искус­ства и науки, кого теперь давно уже нет на свете. Да и из числа подписавших бумагу осталось в живых не более двух-трех человек.

Подлинник этого письма со всеми автографами я пере­дал в свое время в Чеховскую комнату при Публичной библиотеке — ныне Государственная библиотека СССР имени Ленина, — где он теперь и находится 17.

В Московском Художественном театре пьеса Чехова «Дядя Ваня» имела колоссальный успех. Никто, однако, не мог воссоздать рассказами ни сценических образов, ни передать автору действительное впечатление от исполне­ния и постановки пьесы. Надо было показать этот спек­такль ему самому, чтобы он мог оценить и почувствовать его. И Художественный театр избирает местом своих гаст­ролей именно Крым и едет в Севастополь с намерением показать «Дядю Ваню» своему любимому писателю.

Лично я не был свидетелем этого севастопольского спектакля, так как жил в то время в Ялте, но вскоре слы­шал от самого Антона Павловича, что он был очень доволен и тронут, хотя из присущей ему авторской скромности и не выражал этого открыто.

После гастролей артисты переехали в Ялту на отдых, где съехалось и жило в то время немало писателей 18. Пом­ню, был Горький с семьей, Елпатьевский, Мамин-Сибиряк, Куприн, Найденов, Бунин, Скиталец.

На другой же день по приезде труппы в городском саду был устроен товарищеский обед, на котором участвовали артисты и писатели. Все перезнакомились, и это было началом крепкого сближения театра с Горьким, у которого созревал тогда план пьесы «На дне». Осенью пьеса была закончена и прочитана на «Среде», а затем поставлена в Художественном театре 19 Сначала она называлась «На дне жизни» и под этим заглавием была напечатана за гра­ницей.

Чехов и Художественный театр всегда были близки друг другу. С самого возникновения театра и до смерти писателя эти близость и дружба росли, а взаимное понима­ние и уважение крепли. Как драматург Чехов был угадан, понят и разъяснен только одним Художественным театром. Его пьесы «Иванов» и прообраз «Дяди Вани» — «Леший» ставились в свое время на сценах Москвы: у Корша, у Аб­рамовой, но холодок среди зрителей и недоумение сопро­вождали эти постановки, а после знаменитого петербург­ского провала «Чайки» участь Чехова-драматурга, каза­лось, была решена бесповоротно.

Но Художественный театр в 1898 году, в первый же год своей жизни, решил показать — по-своему — «Чайку». Он твердо верил в то новое, что давала никем не понятая чехов­ская пьеса, верил и в то, что хотел сказать этой пьесой сам автор. Победа была полная, потрясающая, восторжен­ная.

Весь Чехов как драматург был показан и раскрыт Художественным театром: «Чайка», «Дядя Ваня», «Ива­нов», «Три сестры», «Вишневый сад» и даже инсцени­ровки некоторых рассказов, в виде миниатюр, ставились на сцене МХТ 20

Известно, что Л. Н. Толстой, любя и уважая А. П. Чехо­ва как писателя и как человека, к пьесам его относился отрицательно, хотя и приходил их смотреть.

В 1900 году, 24 января, Лев Николаевич видел в Худо­жественном театре пьесу А. П. Чехова «Дядя Ваня». По окончании спектакля он был за кулисами, где расписался в книге почетных посетителей, и, между прочим, обратясь к артисту Вишневскому, сказал ему шутя:

— Хорошо вы играете дядю Ваню. Но зачем пристаете к чужой жене, — завели бы себе свою скотницу.

Случай этот не выдуман, а удостоверен театром. Очень характерно здесь то, что Л. Н. даже в шутке остался верен своим тогдашним взглядам и не зря употребил слово «скот­ница».

Как относился Художественный театр к творчеству Чехова, ясно видно из речи Станиславского на десяти­летнем юбилее театра. Он говорил: «От Чехова из Ялты прилетела к нам Чайка; она принесла нам счастье и указа­ла новые пути в нашем искусстве». А в речи Немировича- Данченко, обращенной к Чехову на премьере «Вишневого сада» в 1904 году, это отношение высказано еще более определенно.

Как сейчас вижу Антона Павловича, смущенно стояще­го на сцене МХТ при открытом занавесе под гром и бурю аплодисментов на премьере его последней пьесы. Ему подносят цветы, венки, адреса, говорят речи, а он смущенно молчит и не знает, куда глядеть. А Немирович-Данченко говорит ему от лица всего МХТ:

— Наш театр в такой степени обязан твоему таланту, твоему нежному сердцу, твоей чистой душе, что ты по праву можешь сказать: «Это — мой театр».

Никаких сомнений нет и в том, как относился сам Чехов к Художественному театру. В одном из его писем значится: «Художественный театр — это лучшие страницы той кни­ги, которая когда-либо будет написана о современном русском театре» 21.

Последняя наша встреча была в Москве, накануне отъезда Чехова за границу. Случилось так, что я зашел к нему днем, когда в квартире никого не было, кроме при­слуги. Перед отъездом было много всяких забот, и все его семейные хлопотали без устали.

Я уже знал, что Чехов очень болен, — вернее, очень плох, — и решил занести ему только прощальную записку, чтоб не тревожить его. Но он велел догнать меня и воротил уже с лестницы.

Хотя я и был подготовлен к тому, что увижу, но то, что я увидал, превосходило все мои ожидания, самые мрачные. На диване, обложенный подушками, не то в пальто, не то в халате, с пледом на ногах, сидел тоненький, как будто маленький, человек с узкими плечами, с узким бескровным лицом — до того был худ, изнурен и неузнаваем Антон Павлович. Никогда не поверил бы, что возможно так изме­ниться.

А он протягивает слабую восковую руку, на которую страшно взглянуть, смотрит своими ласковыми, но уже не улыбающимися глазами и говорит:

Завтра уезжаю. Прощайте. Еду умирать.

Он сказал другое, не это слово, более жесткое, чем «умирать», которое не хотелось бы сейчас повторить.

Умирать еду, — настоятельно говорил он. — Покло­нитесь от меня товарищам вашим по «Среде». Хороший народ у вас подобрался. Скажите им, что я их помню и не­которых очень люблю... Пожелайте им от меня счастья и успеха. Больше уже мы не встретимся.

Тихая, сознательная покорность отражалась в его гла­зах.

А Бунину передайте, чтобы писал и писал. Из него большой писатель выйдет. Так и скажите ему это от меня. Не забудьте.

Сомневаться в том, что мы видимся в последний раз, не приходилось. Было это так ясно. Я боялся заговорить в эти минуты полным голосом, боялся зашуметь сапогами. Нуж­на была какая-то нежная тишина, нужно было с открытой душой принять те немногие слова, которые были, несом­ненно, для меня последними и исходили от чистого и пре­красного — чеховского сердца.

На другой день он уехал.

А через месяц, в Баденвейлере, в ночь на 2 июля, когда все средства борьбы были уже исчерпаны, доктор велел дать больному шампанского. Но ведь больной был сам док­тор и понимал значение этой меры. Он сел и как-то значи­тельно и громко сказал доктору по-немецки: «Ich sterbe» [42]. Потом взял бокал, повернулся лицом к жене и с улыбкой проговорил последние слова в жизни:

Давно я не пил шампанского...

По словам жены, он покойно выпил глотками все до дна, тихо лег на левый бок и вскоре умолкнул навеки. Насту­пившую жуткую тишину ночи нарушала только ворвавша­яся в окно большая черная ночная бабочка, которая мучительно билась о горящие электрические лампочки и металась по комнате.

Когда ушел доктор, среди полной тишины и духоты летней ночи вдруг со страшным шумом выскочила пробка из недопитой бутылки шампанского...

Начинало светать. Вскоре запели утренние птицы...

А затем — торжественные проводы иностранцев и ка­зенное принятие на границе гроба русскими властями, незнакомыми даже с именем Чехова... Непростительное, грубое и дикое назначение «вагона для устриц» 22, в кото­ром с этой самой надписью, варварской для настоящего случая, и прибыло в Петербург тело писателя, почти без всякой встречи благодаря перепутанным телеграммам. И только на другой день, уже в Москве, огромные толпы народа, запрудившие всю вокзальную площадь, перепол­ненные депутациями с венками и цветами станционные платформы внушительно подчеркнули значительность по­тери.

Как близкого, как любимого и родного, всей Москвой встретили мы и проводили Чехова до его могилы в Новоде­вичьем монастыре.

И вот начинается уже шестой десяток лет со дня его смерти, а имя Чехова становится все более и более слав­ным, и не только на родине, среди нас, но и во всем куль­турном мире. Наша советская молодежь любит, уважает и много читает Чехова.

Творчество его многогранно, лирика поэтична, юмор его неисчерпаем, а вера в лучшее будущее человечества непо­колебима.

«Глава о Чехове еще не кончена, — писал в свое время Станиславский. — Ее еще не прочли как следует, не вникли в ее сущность и преждевременно закрыли книгу. Пусть же ее раскроют вновь, изучат и дочтут до конца».

И пора такая настала. Вся страна чтит память своего великого писателя, а любимая им Москва готовит ему достойный памятник на одной из лучших своих площадей.

Ровно тридцать лет пролежал в могиле на кладбище Новодевичьего монастыря цинковый гроб, прибывший с германской границы. При похоронах его засыпали сначала свежей землей, а сверх земли великим множеством цветов, зелени и лавров. Потом, через некоторый срок, поставили

23

памятник .

И вот через тридцать лет без нескольких месяцев, 16 ноября 1933 года, в час дня, собралось возле могилы несколько человек. Здесь были немногие артисты Художе­ственного театра — Книппер-Чехова, Москвин, Вишнев­ский, были члены президиума Чеховского общества, фо­тограф, несколько родственников и знакомых. День вы­дался очень студеный, совершенно зимний, с колючим снегом и ледяным ветром.

Почти три часа потребовалось на то, чтобы отбить застывшую землю и выбросить ее на снег. Терпеливо и без­молвно стояли собравшиеся долгое время. Какое-то жуткое настроение мешало разговаривать. А землю все копали и копали под налетами сухого, жгучего ветра. Уже зимние ранние сумерки начали нависать, когда наконец дорылись до цинковой крышки и начали подводить канаты, а затем с немалыми трудностями вытянули из ямы на поверхность, на белый снег, сильно помятый серый гроб и поставили его на дровяные салазки, кое-как сколоченные из тесовых остатков. Но Москвин возразил:

— Нет, товарищи! Давайте понесем на руках.

И первый взялся за металлическую скобку гроба.

Так со старого, упраздненного кладбища в торже­ственном безмолвии перенесли мы на руках на новое кладбище того же бывшего монастыря прах писателя, туда, где Художественному театру отведена большая площадь, засаженная вишневыми деревцами, цветущими весною.

В этом «вишневом саду» была уже приготовлена новая могила, вблизи аллей с могилами артистов, а также писате­лей, умерших за последние годы; сюда же перенесен был недавно из бывшего Данилова монастыря прах Гоголя.

Молча подошли мы к новой — второй — чеховской мо­гиле. Гроб стоял уже на помосте, и через минуту его начали опускать. Быстро и безмолвно засыпали яму, над которой вырос небольшой земляной холмик. В торжественном мол­чании прошло несколько минут у этого нового холмика. Жесткой снежной крупой быстро стал покрываться он, точно белой пеленою. Затем все молча разошлись по своим делам, по своим домам. Ранние зимние сумерки нависли над городской окраиной серою дымкой.

Возвращаясь с кладбища, я вышел из трамвая у па­мятника Пушкину. Я остановился перед ним и невольно снял с головы на минуту шапку. Мне подумалось: «От одного великого писателя — к другому великому писате­лю... »

И вспомнились мне тогда слова третьего великого писателя, Льва Николаевича Толстого, который со свой­ственной ему серьезностью и определенностью говорил: — Чехов — это Пушкин в прозе! 24

17 Заказ №. 90

И. А. БУНИН

ЧЕХОВ

I

Я познакомился с ним в Москве, в конце девяносто пятого года. Мне запомнилось несколько характерных фраз его.

Вы много пишете? — спросил он меня как-то.

Я ответил, что мало.

Напрасно, — почти угрюмо сказал он своим низким, грудным голосом. — Нужно, знаете, работать... Не покла­дая рук... всю жизнь.

И, помолчав, без видимой связи прибавил:

По-моему, написав рассказ, следует вычеркивать его начало и конец. Тут мы, беллетристы, больше всего врем... И короче, как можно короче надо писать.

После Москвы мы не виделись до весны девяносто девятого года. Приехав этой весной на несколько дней в Ялту, я однажды вечером встретил его на набережной.

Почему вы не заходите ко мне? — сказал он. — Непременно приходите завтра.

Когда? — спросил я.

Утром, часу в восьмом.

И, вероятно заметив на моем лице удивление, он пояснил:

Мы встаем рано. А вы?

Я тоже, — сказал я.

Ну, так вот и приходите, как встанете. Будем пить кофе. Вы пьете кофе? Утром надо пить не чай, а кофе. Чудесная вещь. Я, когда работаю, ограничиваюсь до вечера только кофе и бульоном. Утром — кофе, в полдень — бульон.

Потом мы молча прошли набережную и сели в сквере на скамью.

Любите вы море? — сказал я.

Да , — ответил о н . — Только уж очень оно пустынно.

Это-то и хорошо, — сказал я.

Не знаю, — ответил он, глядя куда-то вдаль и, оче­видно, думая о чем-то своем. — По-моему, хорошо быть офицером, молодым студентом... Сидеть где-нибудь в люд­ном месте, слушать веселую музыку...

И, по своей манере, помолчал и без видимой связи прибавил:

Очень трудно описывать море. Знаете, какое опи­сание моря читал я недавно в одной ученической тет­радке? «Море было большое». И только. По-моему, чу­десно.

В Москве я видел человека средних лет, высокого, стройного, легкого в движениях; встретил он меня при­ветливо, но так просто, что я принял эту простоту за холодность. В Ялте я нашел его сильно изменившимся: он похудел, потемнел в лице, двигался медленнее, голос его звучал глуше. Но, в общем, он был почти тот же, что в Москве: приветлив, но сдержан, говорил довольно ожив­ленно, но еще более просто и кратко и во время разговора все думал о чем-то своем, предоставляя собеседнику самому улавливать переходы в скрытом течении своих мыслей, и все глядел на море сквозь стекла пенсне, слегка при­подняв лицо. На другое утро после встречи на набережной я поехал к нему на дачу. Хорошо помню это солнечное утро, которое мы провели в его садике. С тех пор я начал бывать у него все чаще, а потом стал и совсем своим человеком в его доме. Сообразно с этим изменилось и отношение его ко мне, стало сердечнее, проще...

Белая каменная дача в Аутке, ее маленький садик, который с такой заботливостью разводил он, всегда лю­бивший цветы, деревья, его кабинет, украшением которого служили только две-три картины Левитана 1 да большое полукруглое окно, открывавшее вид на утонувшую в садах долину Учан-Су и синий треугольник моря, — те часы, дни, иногда даже недели, которые проводил я на этой даче, навсегда останутся памятны мне...

17*

Наедине со мной он часто смеялся своим заразительным смехом, любил шутить, выдумывать разные разности, неле­пые прозвища; как только ему хоть немного становилось лучше, он был неистощим на все на это. Любил разговоры о литературе. Говоря о ней, часто восхищался Мопассаном,

483

Толстым. Особенно часто он говорил именно о них да еще о «Тамани» Лермонтова.

Не могу понять, — говорил о н , — как мог он, будучи мальчиком, сделать это! Вот бы написать такую вещь да еще водевиль хороший, тогда бы и умереть можно!

Часто говорил:

Никому не следует читать своих вещей до напечата- ния. Никогда не следует слушать ничьих советов. Ошибся, соврал — пусть и ошибка будет принадлежать только тебе. В работе надо быть смелым. Есть большие собаки и есть маленькие собаки, но маленькие не должны смущаться существованием больших: все обязаны лаять — и лаять тем голосом, какой господь бог дал.

Почти про всех умерших писателей говорят, что они радовались чужому успеху, что они были чужды самолю­бия. Но он действительно радовался всякому таланту, и не мог не радоваться: слово «бездарность» было, кажется, высшей бранью в его устах. К своим собственным литера­турным успехам он относился с затаенной горечью.

Да, Антон Павлович, вот скоро и юбилей ваш будем праздновать!

Знаю-с я эти юбилеи! Бранят человека двадцать пять лет на все корки, а потом дарят ему гусиное перо из алюми­ния и целый день несут над ним, со слезами и поцелуями, восторженную ахинею!

Читали, Антон Павлович? — скажешь ему, увидав где-нибудь статью о нем.

Он только лукаво покосится поверх пенсне:

Покорно вас благодарю! Напишут о ком-нибудь тысячу строк, а внизу прибавят: «А вот еще есть писатель Чехов: нытик... » А какой я нытик? Какой я «хмурый чело­век», какая я «холодная кровь», как называют меня критики? Какой я «пессимист»? Ведь из моих вещей самый любимый мой рассказ — «Студент». И слово-то противное: «пессимист»...

И порою прибавит:

Когда вас, милостивый государь, где-нибудь бранят, вы почаще вспоминайте нас, грешных: нас, как в бурсе, критики драли за малейшую провинность. Мне один кри­тик пророчил, что я умру под забором: я представлялся ему молодым человеком, выгнанным из гимназии за пьянство 2.

— Садиться писать нужно только тогда, когда чувству­ешь себя холодным как лед, — сказал он однажды.

«Публикует «Скорпион» о своей книге неряшливо, — писал он мне после выхода первой книги «Северных цветов». — Выставляет меня первым, и я, прочитав это объявление в «Русских ведомостях», поклялся больше уже никогда не водиться ни со скорпионами, ни с крокодилами, ни с ужами».

Он дал тогда, по моему настоянию, в альманах «Скорпи­она» один из своих юношеских рассказов («В море») 3. Впоследствии в этом раскаивался.

— Нет, все это новое московское искусство — вздор, — говорил о н . — Помню, в Таганроге я видел вывеску: «Заве­дение искустевных минеральных вод». Вот и это то же самое. Ново только то, что талантливо. Что талантливо, то ново.

Одно из моих последних воспоминаний о нем относится к ранней весне 1903 года. Ялта, гостиница «Россия». Уж поздний вечер. Вдруг зовут к телефону. Подхожу и слышу:

Милсдарь, возьмите хорошего извозчика и заезжай­те за мной. Поедемте кататься.

Кататься? Ночью? Что с вами, Антон Павлович?

Влюблен.

Это хорошо, но уже десятый час. И потом — вы можете простудиться...

Молодой человек, не рассуждайте-с!

Через десять минут я был в Аутке. В доме, где он зимою жил только с матерью, была, как всегда, тишина, темнота, тускло горели две свечки в кабинете. И, как всегда, у меня сжалось сердце при виде этого кабинета, где для него про­текло столько одиноких зимних вечеров.

Чудесная ночь! — сказал он с необычной для него мягкостью и какой-то грустной радостью, встречая меня. — А дома — такая скука! Только и радости, что затрещит телефон да кто-нибудь спросит, что я делаю, а я отвечу: мышей ловлю. Поедемте в Ореанду.

Ночь была теплая, тихая, с ясным месяцем, с легкими белыми облаками. Экипаж катился по белому шоссе, мы молчали, глядя на блестящую равнину моря. Потом пошел лес с легкими узорами теней, за ним зачернели толпы кипарисов, возносившихся к звездам. Когда мы оставили экипаж и тихо пошли под ними, мимо голубовато-бледных в лунном свете развалин дворца, он внезапно сказал, прио­станавливаясь:

Знаете, сколько лет еще будут читать меня? Семь.

Почему семь? — спросил я.

Ну, семь с половиной.

Вы грустны сегодня, Антон Павлович, — сказал я, глядя на его лицо, бледное от лунного света.

Опустив глаза, он задумчиво копал концом палки мелкие камешки, но когда я сказал, что он грустен, он шутливо покосился на меня.

Это вы грустны, — ответил о н . — И грустны оттого, что потратились на извозчика.

А потом серьезно прибавил:

Читать же меня будут все-таки только семь лет, а жить мне осталось и того меньше: шесть. Не говорите только об этом одесским репортерам...

Прожил он не шесть лет, а всего год с небольшим.

Одно из его последних писем я получил в январе следующего года в Ницце:

«Здравствуйте, милый И. А.! С Новым годом, с новым счастьем! Письмо Ваше получил, спасибо. У нас в Москве все благополучно, нового (кроме Нового года) ничего нет и не предвидится, пьеса моя еще не шла, и когда пойдет — неизвестно... Очень возможно, что в феврале я приеду в Ниццу... Поклонитесь от меня милому теплому солнцу, тихому морю. Живите в свое полное удовольствие, утешай­тесь, пишите почаще Вашим друзьям... Будьте здоровы, веселы, счастливы и не забывайте бурых северных компат­риотов, страдающих несварением и дурным расположени­ем духа. Целую Вас и обнимаю» 4.

1904

II

Однажды он сказал (по своему обыкновению, вне­запно):

Знаете, какая раз была история со мной?

И, посмотрев некоторое время в лицо мне через пенсне, принялся хохотать:

Понимаете, поднимаюсь я как-то по главной лестни­це московского Благородного собрания, а у зеркала, спиной ко мне, стоит Южин-Сумбатов, держит за пуговицу Пота­пенко и настойчиво, даже сквозь зубы, говорит ему: «Да пойми же ты, что ты теперь первый, первый писатель в Рос­сии!» — И вдруг видит в зеркале меня, краснеет и скорого­воркой прибавляет, указывая на меня через плечо: «И он... »

Многим это покажется очень странным, но это так: он не любил актрис и актеров, говорил о них:

На семьдесят пять лет отстали в развитии от русско­го общества. Пошлые, насквозь прожженные самолюбием люди. Вот, например, вспоминаю Соловцова...

Позвольте, — говорю я, — а помните телеграмму, ко - торую вы отправили Соловцовскому театру после его смерти? 5

Мало ли что приходится писать в письмах, те­леграммах. Мало ли что и про что говоришь иногда, чтобы не обижать...

И, помолчав, с новым смехом:

И про Художественный театр...

В его записной книжке есть кое-что, что я слышал от него самого. Он, например, не раз спрашивал меня (каж­дый раз забывая, что уже говорил это, и каждый раз смеясь от всей души) :

Послушайте, а вы знаете тип такой дамы, глядя на которую всегда думаешь, что у нее под корсажем жабры?

Не раз говорил:

В природе из мерзкой гусеницы выходит прелестная бабочка, и вот у людей наоборот: из прелестной бабочки выходит мерзкая гусеница...

Ужасно обедать каждый день с человеком, который заикается и говорит глупости...

Когда бездарная актриса ест куропатку, мне жаль куропатку, которая была во сто раз умней и талантливей этой актрисы...

Савина, как бы там ни восхищались ею, была на сцене то же, что Виктор Крылов среди драматургов...

Иногда говорил:

Писатель должен быть нищим, должен быть в таком положении, чтобы он знал, что помрет с голоду, если не будет писать, будет потакать своей лени. Писателей надо отдавать в арестантские роты и там принуждать их писать карцерами, поркой, побоями... Ах, как я благодарен судьбе, что был в молодости так беден! Как восхищался Давыдо­вой! Придет, бывало, к ней Мамин-Сибиряк: «Александра Аркадьевна, у меня ни копейки, дайте хоть пятьдесят рублей авансу». — «Хоть умрите, милый, не дам. Дам только в том случае, если согласитесь, что я запру вас сейчас у себя в кабинете на замок, пришлю вам чернил, перо, бумаги и три бутылки пива и выпущу только тогда, когда вы постучите и скажете мне, что у вас готов рассказ».

А иногда говорил совсем другое:

Писатель должен быть баснословно богат, так богат, чтобы он мог в любую минуту отправиться в путешествие вокруг света на собственной яхте, снарядить экспедицию к истокам Нила, к Южному полюсу, в Тибет и Аравию, купить себе весь Кавказ или Гималаи... Толстой говорит, что человеку нужно всего три аршина земли. Вздор — три аршина земли нужно мертвому, а живому нужен весь земной шар. И особенно — писателю...

Говоря о Толстом, он как-то сказал:

Чем я особенно в нем восхищаюсь, так это его презрением ко всем нам, прочим писателям, или, лучше сказать, не презрением, а тем, что он всех нас, прочих писателей, считает совершенно за ничто. Вот он иногда хвалит Мопассана, Куприна, Семенова, меня... Отчего хва­лит? Оттого, что он смотрит на нас как на детей. Наши повести, рассказы, романы для него детские игры, и поэто­му он, в сущности, одними глазами глядит и на Мопассана и на Семенова. Вот Шекспир — другое дело. Это уже взрос­лый и раздражает его, что пишет не по-толстовски...

Однажды, читая газеты, он поднял лицо и не спеша, без интонаций сказал:

Загрузка...