]. Пушкин прислал свои статьи к издателю «Московского телеграфа» без всякого посредничества, следовательно, по личному убеждению признавал журнал его достойным своего участия. Это чрезвычайно обрадовало нас и придало сил к продолжению борьбы с бесчисленными противниками. Кстати, вот заметка для истории литературы русской. В числе присланных Пушкиным стихотворений находилось его «Ex ungue leonem». Оно не может быть понятно тем, кто не знает, по какому поводу написал его Пушкин. В первых книжках «Московского телеграфа» были напечатаны небольшие его стихотворения, вытребованные у него князем Вяземским для нового журнала, в котором готовился он ревностно участвовать. Видно, у Пушкина не было ничего наготове, и он, не желая отказать уважаемому им другу, прислал «Телегу жизни», поручив ему же переделать в ней два-три слишком выразительные стиха (она и напечатана с переделкою князя Вяземского)[188
]. Пушкин прислал тогда же еще два-три маленькие стихотворения. Одно из них, напечатанное без полной подписи (кажется, по желанию самого поэта), отличалось только силою пушкинских стихов:
Враги мои! покамест я ни слова…
И, кажется, мой быстрый гнев угас,
Но из виду не выпускаю вас
И выберу когда-нибудь любого:
Не избежит пронзительных когтей.
Как налечу нежданный, беспощадный!
Так в облаках кружится ястреб жадный
И сторожит индеек и гусей[189
].
Между тем с «Московским телеграфом» повторялась басня «Умирающий лев». Все породы бессильных стали нападать на него, все они почитали как за долг лягнуть его. Это очень неудачно выполнил Александр Ефимович Измайлов, издававший тогда журнал «Благонамеренный». Измайлов был, как говорят, разгульный добряк, и этот же характер выражался в его журнале. <…> Измайлов беспрестанно шутил и гаерствовал в своем «Благонамеренном», упоминал о пеннике, о настойке, о расстегайчиках, о трактире и тому подобных неблагоуханных предметах. Издавая свой журнал неисправно, он опоздал однажды слишком много выдачею книжек, и как это случилось около святой недели, то в вышедшей затем первой книжке он извинялся перед публикой своим шутливым тоном, и тут же прибавил о себе:
Как русский человек, на праздниках гулял:
Забыл жену, детей, не только что журнал!
Пушкин упоминает (в своих заметках) об этой неслыханной откровенности[190
]. Он всегда с презрением отзывался о тоне сочинений А.Измайлова и даже в своем «Онегине» сказал:
Я знаю: дам хотят заставить
Читать по-русски; право, страх!
Могу ли их себе представить
С «Благонамеренным» в руках?
На беду свою, «Благонамеренный», по примеру других, потому что иного повода не было, вздумал подсмеяться над «Московским телеграфом» и выбрал предметом насмешки стихотворение Пушкина: «Враги мои» и проч. Обыкновенным своим тоном он говорил: «У сочинителя есть и когти: у, как страшно!»[191
] Пушкин, видно, вспыхнул, прочитав эту пошлую насмешку, и тотчас прилетело к нам по почте собственною рукою его написанное:
Ex ungue leonem
Недавно я стихами как-то свистнул
И выдал в свет без подписи своей;
Журнальный шут о них статейку тиснул
И в свет пустил без подписи ж, злодей!
Но что ж? ни мне, ни площадному шуту
Не удалось прикрыть своих проказ:
Он по когтям узнал меня в минуту,
Я по ушам узнал его как раз![192
]
Это окончательно сделало «Благонамеренный» неблагонамеренным в отношении к «Московскому телеграфу» — по милости Пушкина.
Так начались прямые сношения Пушкина с «Московским телеграфом». Они обещали прочное знакомство: далее увидим, отчего не могло это исполниться. <…>
Года через три потом Пушкин, разговаривая со мной о знакомом уже ему издателе «Московского телеграфа», сказал, между прочим: «Я дивлюсь, как этот человек попадает именно на то, что может быть интересно!»
Пушкин, приехавший в Москву осенью 1826 года, вскоре понял Мицкевича и оказывал ему величайшее уважение. Любопытно было видеть их вместе. Проницательный русский поэт, обыкновенно господствовавший в кругу литераторов, был чрезвычайно скромен в присутствии Мицкевича, больше заставлял его говорить, нежели говорил сам, и обращался с своими мнениями к нему, как бы желая его одобрения. В самом деле, по образованности, по многосторонней учености Мицкевича Пушкин не мог сравнивать себя с ним, и сознание в том делает величайшую честь уму нашего поэта[193
]. Уважение его к поэтическому гению Мицкевича можно видеть из слов его, сказанных мне в 1828 году, когда и Мицкевич и Пушкин жили оба уже в Петербурге. Я приехал туда временно и остановился в гостинице Демута, где обыкновенно жил Пушкин до самой своей женитьбы. Желая повидаться с Мицкевичем, я спросил о нем у Пушкина. Он начал говорить о нем и, невольно увлекшись в похвалы ему, сказал между прочим:
— Недавно Жуковский говорит мне: знаешь ли, брат, ведь он заткнет тебя за пояс.
— Ты не так говоришь, — отвечал я, — он уже заткнул меня.
В другой раз, при мне, в той же квартире, Пушкин объяснял Мицкевичу план своей еще не изданной тогда «Полтавы» (которая первоначально называлась «Мазепою») и с каким жаром, с каким желанием передать ему свои идеи старался показать, что изучил главного героя своей поэмы. Мицкевич делал ему некоторые возражения о нравственном характере этого лица <…>
В суждениях о литературных предметах высказывал он <Мицкевич> всегда оригинальное свое мнение, но все возвышенное и прекрасное ценил высоко и не останавливался на мелких недостатках. Однажды кто-то при нем стал указывать на разные слабые стороны нашего Пушкина и обратился к Мицкевичу, как бы ожидая от него подтверждения своего мнения. Мицкевич отвечал: «Pouchkine est le premier poète de sa nation: c’est là son titre à la gloire» («Пушкин первый поэт своего народа: вот что дает ему право на славу»)[194
] <…>.
Во время пребывания Мицкевича в Петербурге была напечатана поэма его «Конрад Валленрод». Многочисленный круг русских почитателей поэта знал эту поэму, не зная польского языка, то есть знал ее содержание, изучал подробности и красоты ее. Это едва ли не единственный в своем роде пример! Но он объясняется общим вниманием петербургской и московской публики к славному польскому поэту, и как в Петербурге много образованных поляков, то знакомые обращались к ним и читали новую поэму Мицкевича в буквальном переводе. Так прочел ее и Пушкин. У него был даже рукописный подстрочный перевод ее, потому что наш поэт, восхищенный красотами подлинника, хотел, в изъявление своей дружбы к Мицкевичу, перевести всего «Валленрода» своими чудесными стихами. Он сделал попытку: перевел начало «Валленрода», но увидел, как говорил он сам, что не умеет переводить, то есть не умеет подчинить себя тяжелой работе переводчика. Свидетельством этого любопытного случая остаются прекрасные стихи, переведенные из «Валленрода» Пушкиным, не переводившим ничего[195
]. <…>
Знаю, что я должен очень осторожно говорить о Пушкине. Нашлись люди, которые в последнее время усиливались представить меня каким-то ненавистником нашего великого поэта и чуть не клеветником нравственной его жизни. Я опроверг такую клевету, когда она выказывалась явно1, и показал, что никто более меня не уважает памяти Пушкина, никто не ценит более высоко чудесного его дарования. Но дознанная истина, что клевета всегда оставляет после себя следы, и особенно та клевета, которая передается изустно, в сборищах, где в кругу порядочных людей можно высказывать возмутительные нелепости, повторяемые с улыбкой. Видно, такую клевету испытал сам Пушкин, упомянувший о ней очень выразительно[196
].
Имя Пушкина сделалось известно публике со времени издания «Руслана и Людмилы» в 1820 году; но еще прежде он стал любимцем и баловнем образованной петербургской молодежи за многие свои лирические стихотворения, несравненные прелестью выражения, гармонией стиха и совершенно новою, небывалою до тех пор вольностью мыслей в разных отношениях. Эротические подробности в посланиях к Лидам и Лилетам, острые, умные сарказмы против известных лиц в посланиях к друзьям, наконец, сальные стихотворения, где думал он подражать А.Шенье, по далеко превзошел свой образец, были совершенно во вкусе и приходились по сердцу современной молодежи. Лирические произведения Пушкина этой эпохи большею частью писаны были не для печати и в рукописи разлетались по рукам. Вскоре составилась целая тетрадь таких стихотворений; современные юноши усердно переписывали ее, невольно выучивали наизусть, и Пушкин приобрел самую громкую, блестящую известность и жаркую любовь молодых современников своих. Почти в то же время стало известно, что он удален из Петербурга; внутри России даже не знали — куда, за что? Но тем больше казалась поэтическою судьбаизгнанника самовольного (как называл Пушкин сам себя), особенно когда он упоминал о себе в задумчивых, грустных стихах, то благословляя дружбу, спасшую его от грозы и гибели, то вспоминая об Овидии на берегах Черного моря. И вдруг новая превратность в судьбе его: он живет в своей деревне, не выезжает оттуда, не может выезжать — и русский Овидий принял оттенок чуть ли не Вольтера в Ферне или Руссо в самовольном изгнании. Между тем явились его «Кавказский пленник», «Бахчисарайский фонтан», наконец первая глава «Онегина», сопровождаемые множеством изящных лирических стихотворений, и уже слышно было, что поэт в своем уединения готовят новые, великие создания. В таких отношениях находился Пушкин к русской публике, когда во время торжеств коронации, в 1826 году, вдруг разнеслась в Москве радостная и неожиданная весть, что император вызвал Пушкина из его уединения и что Пушкин в Москве. Всех обрадовала эта весть; но из числа самых счастливых ею был мой брат, Николай Алексеевич <…>. Искренний жаркий поклонник его дарования, он почитал наградою судьбы за многие неприятности на своем литературном поприще то уважение, какое оказывал ему Пушкин, который признавал «Московский телеграф» лучшим из современных русских журналов, присылал свои стихи для напечатания в нем и в нем же напечатал первые свои прозаические опыты. Оставалось укрепить личным знакомством этот нравственный союз, естественно связывающий людей необыкновенных, и одним из лучших желаний Николая Алексеевича было свидание с Пушкиным. Можно представить себе, как он обрадовался, когда услышал о его приезде в Москву! Он тотчас поехал к нему и воротился домой не в веселом расположении. Я увидел это, когда с юношеским нетерпением и любопытством прибежал к нему в комнату, восклицая:
— Ну, что? видел Пушкина?.. рассказывай скорее. С обыкновенною своею умною улыбкою он поглядел на меня и отвечал в раздумье:
— Видел.
— Ну, каков он?
— Да я, братец, нашел в нем совсем не то, чего ожидал. Он ужасно холоден, принял меня церемонно, без всякого искреннего выражения.
Он пересказал мне после этого весь свой, впрочем, непродолжительный разговор с Пушкиным, в самом деле состоявший из вежливостей и пустяков. Пушкин торопился куда-то с визитом; видно было, что в это свидание он только поддерживал разговор и, наконец, обещал Николаю Алексеевичу приехать к нему в первый свободный вечер.
Мы посудили, потолковали и утешили себя тем, что, вероятно, Пушкин, занятый какими-нибудь своими политическими отношениями, не в духе. Но все-таки странно казалось, что он не выразил Николаю Алексеевичу дружеского, искреннего расположения.
Не помню, скоро ли после этого, но как-то вечером он приехал к нам вместе с С. А. Соболевским, который сделался путеводителем его по Москве и впоследствии поселил его у себя. Этот вечер памятен мне впечатлением, какое произвел на меня Пушкин, виденный мною тут в первый раз. Когда мне сказали, что Пушкин в кабинете у Николая Алексеевича, я поспешил туда, но, проходя через комнату перед кабинетом, невольно остановился при мысли: я сейчас увижу его!.. Толпа воспоминаний, ощущений мелькнула и в уме и в душе… С тревожным чувством отворил я дверь…
Надобно заметить, что, вероятно, как и большая часть моих современников, я представлял себе Пушкина таким, как он изображен на портрете, приложенном к первому изданию «Руслана и Людмилы»[197
], то есть кудрявым пухлым юношею с приятною улыбкой…
Перед конторкою (на которой обыкновенно писал Н.А.) стоял человек, немного превышавший эту конторку, худощавый, с резкими морщинами на лице, с широкими бакенбардами, покрывавшими всю нижнюю часть его щек и подбородка, с тучею кудрявых волосов. Ничего юношеского не было в этом лице, выражавшем угрюмость, когда оно не улыбалось[198
]. Я был так поражен неожиданным явлением, нисколько не осуществлявшим моего идеала, что не скоро мог опомниться от изумления и уверить себя, что передо мною находился Пушкин. Он был невесел в этот вечер, молчал, когда речь касалась современных событий, почти презрительно отзывался о новом направлении литературы, о новых теориях и между прочим сказал:
— Немцы видят в Шекспире черт знает что, тогда как он просто, без всяких умствований говорил, что было у него на душе, не стесняясь никакой теорией.
Тут он выразительно напомнил о неблагопристойностях, встречаемых у Шекспира, и прибавил, что это был гениальный мужичок![199
] Меня поразило такое суждение тем больше, что я тогда был безусловный поклонник Авг. Шлегеля, который не находит никаких недостатков в Шекспире.
Пушкин несколько развеселился бутылкою шампанского (тогда необходимая принадлежность литературных бесед!) и даже диктовал Соболевскому комические стихи в подражание Вергилию. Не припомню, какая случайность разговора была поводом к тому, но тут я видел, как богат был Пушкин средствами к составлению стихов: он за несколько строк уже готовил мысль или созвучие и находил прямое выражение, не заменимое другим. И это шутя, между разговором! О «Московском телеграфе» не было и речи: Пушкин, видно, не хотел говорить о нем, потому что не желал сказать о нем своего мнения при первом личном знакомстве с издателем. Это мнение было уже не то, которое выразил он в письме к Н.А., как увидим сейчас. Свидание кончилось тем, что мы с братом остались в недоумении от обращения Пушкина.
Прошло еще несколько дней, когда, однажды утром, я заехал к нему. Он временно жил в гостинице, бывшей на Тверской, в доме князя Гагарина, отличавшемся вычурными уступами и крыльцами снаружи. Там занимал он довольно грязный нумер в две комнаты, и я застал его, как обыкновенно заставал потом утром в Москве и в Петербурге, в татарском серебристом халате, с голою грудью, не окруженного ни малейшим комфортом: так живал он потом в гостинице Демута в Петербурге. На этот раз он был, как мне показалось сначала, в каком-то раздражении и тотчас начал речь о «Московском телеграфе», в котором находил множество недостатков, выражаясь об иных подробностях саркастически[200
]. Я возражал ему как умел, и разговор шел довольно запальчиво, когда в комнату вошел г. Шевырев, тогда еще едва начинавший писатель, член Раичева литературного общества» <…> Он принес Пушкину незадолго прежде напечатанную книжку «Об искусстве и художниках, размышления и проч.», изданную Тиком и переведенную с немецкого г.г. Титовым, Мельгуновым и Шевыревым. Стихи, находящиеся в этой книге, были писаны последним, и Пушкин начал горячо расхваливать их[201
], вообще оказывая г. Шевыреву самое приязненное расположение, хотя и с высоты своего величия, тогда как со мною он разговаривал почти как неприятель. Вскоре ввалился в комнату М. П. Погодин. Пушкин и к нему обратился дружески. Я увидел, что буду лишний в таком обществе, и взялся за шляпу. Провожая меня до дверей и пожимая мне руку, Пушкин сказал:
— Sans rancune, je vous en prie!2 — и захохотал тем простодушным смехом, который памятен всем знавшим его»
Я воротился домой почти с убеждением, что Пушкин за что-то неприязнен к «Московскому телеграфу», или, лучше сказать, к редакторам его. Но за что же? Не сам ли он признавал «Московский телеграф» лучшим из русских журналов; и действительно, не был ли это, как говорят теперь, передовойжурнал, оказавший обществу некоторые услуги? Мог ли остановиться Пушкин на мелочных недостатках его и за них отвергать достоинства его, как делала пристрастные наши враги?
Вскоре услышали мы, что Пушкин основывает свой журнал, «Московский вестник», под редакцией г. Погодина и при участии всех членов бывшего Раичева общества, всех недовольных «Московским телеграфом». Это объяснило нам многое в недавних отношениях его с нами, особливо когда стали известны подробности, как заключился такой странный союз. В самом деле, странно было, что этотсердечный союз устроился слишком проворно, и сближение Пушкина в важном литературном предприятии с молодыми людьми, еще ничем не доказавшими своих дарований, казалось еще изумительнее, когда во главе их являлся г. Погодин! Где мог узнать и как мог оценить всю эту компанию Пушкин, только что приехавший в Москву?
Я упомянул, что Пушкин приехал в Москву неожиданно ни для кого. Он был привезен прямо в Кремлевский дворец и неожиданно представлен императору. Никто не может сказать, что говорил ему августейший его благодетель, но можно вывести положительное заключение о том из слов самого государя императора, когда, вышедши из кабинета с Пушкиным, после разговора наедине, он сказал окружавшим его особам: «Господа, это Пушкин мой!»
Несомненно также, что разговор с императором Николаем Павловичем оставил сильное впечатление в Пушкине и если не совершенно изменил прежний образ его мыслей, то заставил его принять новое направление, которому остался он верен до конца своей жизни. На смертном одре, в часы последних страданий перед кончиной, он просил уверить императора, что «весь был бы его», если бы остался жив3. Он, конечно, в эту торжественную минуту лишь высказал то, что было в душе его. Как человек высокого ума, до зрелых лет мужества остававшийся либералом и по образу мыслей, и в поэтических излияниях своей души, он не мог вдруг отказаться от своих убеждений; но, раз давши слово следовать указанному ему новому направлению, он хотел исполнить это и благоговейно отзывался о наставлениях, данных ему императором4.
В самом начале, в первые дни своего нравственного кризиса, встретился он в Москве с издателем «Московского телеграфа» и, может быть, первоначально не хотел сближаться с ним по расчету обыкновенного и очень понятного благоразумия. Еще правительство не обращало своего внимания на молодого журналиста, а Пушкин уже понимал, что не может следовать одному с ним направлению. Живя в Михайловском, он почитал его журналом, передовым и откровенно хвалил его; перенесенный в Москву, он был уже не тот Пушкин, потому-то, с первых свиданий, встретил холодно Н. А. Полевого и в первом разговоре со мной порицал, между прочим, неосторожность, с какою пишутся многие статьи «Московского телеграфа», Ото был всегдашний припев его и потом, когда мне случилось говорить с ним о «Московском телеграфе». Только что прощенный государем императором за прежние своивольнодумства, взволнованный милостивым его словом, он хотел держать себя настороже с издателем «Московского телеграфа», и хотя внутренне не мог не отдавать ему справедливости, однако желал, может быть, лучше узнать его. Таковы были, по моему убеждению, первые причины холодности Пушкина к Н. А. Полевому. К ним вскоре присоединились многие другие. Не невозможно, что Пушкин, несмотря на свои ребяческие, смешные мнения об аристократстве, простил бы моему брату звание купца, если бы тот явился перед ним смиренным поклонником. Но когда издатель «Московского телеграфа» протянул к нему руку свою, как родной, он хотел показать ему, что такое сближение невозможно между потомком бояр Пушкиных, внуком Арапа Ганнибала, и между смиренным гражданином. Я готов согласиться, что Пушкин, человек высокого ума, никогда не был глубоко убежден в том, что проповедовал так громко о русском аристократстве и знатности своего рода; но он играл эту роль постоянно, по крайней мере, с тех пор, как я стал знать его лично. Он соображал свое обхождение не с личностью человека, а с положением его в свете и потому-то признавал своим собратом самого ничтожного барича и оскорблялся, когда в обществе встречали его как писателя, а не как аристократа. Эту мысль выражал он и на словах, и в своих сочинениях: она послужила ему основою вступительной части и отрывка «Египетские ночи». В Чарском изобразил он себя. Такой образ мыслей мешал сближению его с Н. А. Полевым и, естественно, заставил его легко согласиться на предложение безвестных молодых людей, которые просили его быть не столько сотрудником, сколько покровителем предпринимаемого ими журнала. И он, и они рассчитывали на верный успех от одного имени Пушкина, которому все остальное должно было служить только рамою. <…>
Расчет Пушкина и новых друзей его оказался неверен во многих отношениях. «Московский вестник» не понравился публике с первой книжки, и с каждою новою книжкою оказывался ребяческим предприятием, недостойным внимания. Не спасли его и стихи Пушкина, хотя их было там много. Такой неуспех был новым торжеством для «Московского телеграфа» и только утвердил за ним первенство в русской журналистике. И не могло быть иначе. «Московский телеграф» был журнал, орган известного рода мнений, касавшийся современных вопросов, а «Московский вестник» оказался — как и другие современные журналы русские — сборником разнородных статей, иногда хороших, но чаще плохих, потому что хороших писателей никогда не бывает много и невозможно завербовать их всех в свои сотрудники: поневоле придется наполнять журнал чем попало. Но когда издатель его бывает органом определенных убеждений и современной доктрины, тогда все эти статьи его журнала составляют одно целое, и журнал постепенно делается могуществом, которому может противоборствовать только подобное же могущество своего рода, то есть орган других убеждений[202
]. <…>
Пушкин и его сотрудники бывали у Н. А. Полевого и при встрече казались добрыми приятелями. Весною 1827 года, не помню по какому случаю, у брата был литературный вечер[203
], где собрались все пишущие друзья и недруги; ужинали, пировали всю ночь и разъехались уже утром. Пушкин казался председателем этого сборища и, попивая шампанское с сельтерской водой, рассказывал смешные анекдоты, читал свои непозволенные стихи, хохотал от резких сарказмов И. М. Снегирева, вспоминал шутливые стихи Дельвига, Баратынского и заставил последнего припомнить написанные им с Дельвигом когда-то рассказы о житье-бытье в Петербурге. Его особенно смешило то место, где в пышных гекзаметрах изображалось столько же вольное, сколько невольное убожество обоих поэтов, которые «в лавочку были должны, руки держали в карманах (перчаток они не имели!)» <…>
Глядя на пирующих вместе образованных, большею частью, любезных людей, кто подумал бы, что в душе многих из них таились мелкие страстишки и ненависть к тому, у кого они пировали? Только «приличия были спасены», — если позволят употребить здесь выразительный французский идиотизм.
Весною того же года Пушкин спешил отправиться в Петербург, и мы были приглашены проводить его. Местом общего сборища для проводин была назначена дача С. А. Соболевского близь Петровского дворца. Тогда еще не существовало нынешнее Петровское, то есть множества дач, окружающих Петровский парк, также не существовавший: все это миловидное предместье Москвы явилось по мановению императора Николая около 1835 года. До тех пор вокруг исторического Петровского дворца, где несколько дней укрывался Наполеон от московского пожара в 1812 году, было несколько старинных, очень незатейливых дач, стоявших отдельно одна от другой, а все остальное пространство, почти вплоть до заставы, было изрыто, заброшено или покрыто огородами и даже полями с хлебом.
В эту-то пустыню, на дачу Соболевского, около вечера, стали собираться знакомые и близкие Пушкина. Мы увидели там Мицкевича, который с комическою досадою рассказывал, что вместе с одним товарищем он забрался в Петровское с полудня, надеясь осмотреть на досуге достопамятный дворец и потом найти какой-нибудь приют или хоть трактир, где пообедать. Но дворец, тогда только снаружи покрашенный5, внутри представлял опустошение; что же касается до утоления голода, который наконец стал напоминать Мицкевичу об обеде, то в Петровском не оказалось никаких пособий для этого: в пустынных дачах жили только сторожа, а трактира вблизи не было. В таком отчаянном положении Мицкевич увидел какого-то жалкого разносчика с колбасами, но когда поел колбасы, то весь остальной день мучила его жажда, хотя желудок был пуст. Он так уморительно рассказывал все эти приключения, что слушавшие его не могли не хохотать, а гостеприимный хозяин дачи спешил восстановить упадшие силы знаменитого литвина. Постепенно собралось много знакомых Пушкина, и уже был поздний вечер, а он не являлся. Наконец приехал Александр <Алексеевич> Муханов — против которого написал свою первую критическую статью Пушкин, вступившийся за m-me Staël, — и объявил, что он был вместе с Пушкиным на гулянье в Марьиной роще (в этот день пришелся семик) и что поэт скоро приедет. Уже поданы были свечи, когда он явился, рассеянный, невеселый, говорил, не улыбаясь (что всегда показывало у него дурное расположение), и тотчас после ужина заторопился ехать. Коляска его была подана, и он, почти не сказавши никому ласкового слова, укатил в темноте ночи[204
]. Помню, что это произвело на всех неприятное впечатление. Некоторые объясняли дурное расположение Пушкина, рассказывая о неприятностях его по случаю дуэли, окончившейся не к славе поэта. В толстом панегирике своем Пушкину г. Анненков умалчивает о подобных подробностях жизни его, заботясь только выставить поэта мудрым, непогрешительным, чуть не праведником.
В первое время по приезде в Петербург[205
] я жил в гостинице «Демут», где обыкновенно квартировал А. С. Пушкин. Я каждое утро заходил к нему, потому что он встречал меня очень любезно и привлекал к себе своими разговорами и рассказами. Как-то в разговоре с ним я спросил у него — знакомиться ли мне с издателями «Северной пчелы»? «А почему же нет? — отвечал не задумываясь Пушкин. — Чем они хуже других? Я нахожу в них людей умных. Для вас они будут особенно любопытны!» Тут он вошел в некоторые подробности, которые показали мне, что он говорит искренно, и находил, что с моей стороны было бы неуместной взыскательностью отказываться от этого знакомства. <…>
О Пушкине любопытны все подробности, и потому я посвящу ему здесь несколько страниц. Уже не один раз упоминал я, что он жил в гостинице Демута, где занимал бедный нумер, состоявший из двух комнаток, и вел жизнь странную. Оставаясь дома все утро, начинавшееся у него поздно, он, когда был один, читал, лежа в постели, а когда к нему приходил гость, он вставал с своей постели, усаживался за столик с туалетными принадлежностями и, разговаривая, обыкновенно чистил, обтачивал и приглаживал свои ногти, такие длинные, что их можно назвать когтями. Иногда заставал я его за другим столиком — карточным, обыкновенно с каким-нибудь неведомым мне господином, и тогда разговаривать было нельзя; после нескольких слов я уходил, оставляя его продолжать игру. Известно, что он вел довольно сильную игру и чаще всего продувался в пух! Жалко бывало смотреть на этого необыкновенного человека, распаленного грубою и глупою страстью! Зато он был удивительно умен и приятен в разговоре, касавшемся всего, что может занимать образованный ум. Многие его замечания и суждения невольно врезывались в памяти. Говоря о своем авторском самолюбии, он сказал мне:
— Когда читаю похвалы моим сочинениям, я остаюсь равнодушен: я не дорожу ими; но злая критика, даже бестолковая, раздражает меня.
Я заметил ему, что этим доказывается неравнодушие его к похвалам.
— Нет, а может быть, авторское самолюбие? — отвечал он, смеясь.
В нем пробудилась досада, когда он вспомнил о критике одного из своих сочинений, напечатанной в «Атенее», журнале, издававшемся в Москве профессором Павловым. Он сказал мне, что даже написал возражение на эту критику, но не решился напечатать свое возражение и бросил его. Однако он отыскал клочки синей бумаги, на которой оно было писано, и прочел мне кое-что. Это было, собственно, не возражение, а насмешливое и очень остроумное согласие с глупыми замечаниями его рецензента, которого обличал он в противоречии и невежестве, по-видимому, соглашаясь с ним[206
]. Я уговаривал Пушкина напечатать остроумную его отповедь «Атенею», но он не согласился, говоря: «Никогда и ни на одну критику моих сочинений я не напечатаю возражения; но не отказываюсь писать в этом роде на утеху себе». После он пробовал быть критиком, но очень неудачно, а в печатных спорах выходил из границ и прибегал к пособию своих язвительных эпиграмм. Никто столько не досаждал ему своими злыми замечаниями, как Булгарин и Каченовский, зато он и написал на каждого из них по нескольку самых задорных и острых своих эпиграмм. Вообще как критик он был умнее на словах, нежели на бумаге. Иногда вырывались у него чрезвычайно меткие, остроумные замечания, которые были бы некстати в печатной критике, но в разговоре поражали своею истиною. Рассуждая о стихотворных переводах Вронченки, производивших тогда впечатление своими неотъемлемыми достоинствами, он сказал:
— Да, они хороши, потому что дают понятие о подлиннике своем; но та беда, что к каждому стиху Вронченки привешена гирька!
Увидевши меня по приезде моем из Москвы, когда были изданы две новые главы «Онегина», Пушкин желал знать, как встретили их в Москве. Я отвечал:
— Говорят, что вы повторяете себя: нашли, что у вас два раза упомянуто о битье мух!
Он расхохотался; однако спросил:
— Нет? в самом деле говорят это?
— Я передаю вам не свое замечание; скажу больше: я слышал это из уст дамы.
— А ведь это очень живое замечание: в Москве редко услышишь подобное, — прибавил он[207
]. <…>
В 1828 году Пушкин был уже далеко не юноша, тем более что после бурных годов первой молодости и тяжких болезней он казался по наружности истощенным и увядшим; резкие морщины виднелись на его лице; <но> он все еще хотел казаться юношею. Раз как-то, не помню по какому обороту разговора, я произнес стих его, говоря о нем самом:
Ужель мне точно тридцать лет?[208
]
Он тотчас возразил: «Нет, нет! у меня сказано: «Ужель мне скоро тридцать лет?» Я жду этого рокового термина, а теперь еще не прощаюсь с юностью». Надобно заметить, что до рокового терминаоставалось несколько месяцев! Кажется, в этот же раз я сказал, что в сочинениях его встречается иногда такая искренняя веселость, какой нет ни в одном из наших поэтов. Он отвечал, что в основании характер его — грустный, меланхолический и если он бывает иногда в веселом расположении, то редко и ненадолго. Мне кажется и теперь, что он ошибался, так определяя свой характер. Ни один глубоко чувствующий человек не может быть всегда веселым и гораздо чаще бывает грустен: только поверхностные люди способны быть весельчаками, то есть постоянно и от всего быть веселыми. Однако человек, не умерший душою, приходит и в светлое, веселое расположение; разница может быть только в том, что один предается ему искренно, от души, другой не способен к такой искренней веселости. И Жуковский иногда весел в своих стихотворениях; но Пушкин, как пламенный лирический поэт, был способен увлекаться всеми сильными ощущениями, и когда предавался веселости, то предавался ей, как не способны к тому другие. В доказательство можно указать на многие стихотворения Пушкина из всех эпох его жизни. Человек грустного, меланхолического характера не был бы способен к тому.
Однажды я был у него вместе с Павлом Петровичем Свиньиным. Пушкин, как увидел я из разговора, сердился на Свиньина за то, что очень неловко и некстати тот вздумал где-то на бале рекомендовать его славной тогда своей красотой и любезностью девице Л. Нельзя было оскорбить Пушкина более, как рекомендуя его знаменитым поэтом; а Свиньин сделал эту глупость. За то поэт и отплатил ему, как я был свидетелем, очень зло. Кроме того, он очень горячо выговаривал ему и просил вперед не принимать труда знакомить его с кем бы то ни было. Пушкин, поуспокоившись, навел разговор на приключения Свиньина в Бессарабии, где тот был с важным поручением от правительства, но поступал так, что его удалили от всяких занятий по службе. Пушкин стал расспрашивать его об этом очень ловко и смело, так что несчастный Свиньин вертелся, как береста на огне.
— С чего же взяли, — спрашивал он у него, — что будто вы въезжали в Яссы с торжественною процессиею, верхом, с многочисленною свитой и внушили такое почтение соломенным молдавским и валахским боярам, что они поднесли вам сто тысяч серебряных рублей?
— Сказки, мивый Александр Сергеевич! сказки! Ну, стоит ли повторять такой вздор! — восклицал Свиньин, который прилагал слово мивый (милый) в приятельском разговоре со всяким из знакомых.
— Ну, а ведь вам подарили шубы? — спрашивал опять Пушкин и такими вопросами преследовал Свиньина довольно долго, представляя себя любопытствующим, тогда как знал, что речь о бессарабских приключениях была для Свиньина — нож острый![209
]
Разговор перешел к петербургскому обществу, и Свиньин стал говорить о лучшем избранном круге, называя многие вельможные лица; Пушкин и тут косвенно кольнул его, доказывая, что не всегда чиновные и значительные по службе люди принадлежат к хорошему обществу. Он почти прямо указывал на него, а для прикрытия своего намека рассказал, что как-то он был у Карамзина (историографа), но не мог поговорить с ним оттого, что к нему беспрестанно приезжали гости, и, как нарочно, все это были сенаторы. Уезжал один, и будто на смену его являлся другой. Проводивши последнего из них, Карамзин сказал Пушкину:
— Avez-vous remarqué, mon cher ami, que parmi tous ces messieurs il n’y avait pas un seul qui soit un homme de bonne compagnie? (Заметили вы, что из всех этих господ ни один не принадлежит к хорошему обществу?)
Свиньин совершенно согласился с мнением Карамзина и поспешно проговорил:
— Да, да, мивый, это так, это так!
Пушкин вообще любил повторять изречения или апофегмы Карамзина, потому что питал к нему уважение безграничное. Историограф был для него не только великий писатель, но и мудрец, — человек высокий, как выражался он. Когда он писал своего «Бориса Годунова», Карамзин, услышав о том, спрашивал поэта, не надобно ли ему для нового его создания каких-нибудь сведений и подробностей из истории избранной им эпохи, и вызывался доставить все, что может. Пушкин отвечал, что он имеет всев «Истории государства Российского», великом создании великого историка, которому обязан и идеею нового своего творения. Эту же мысль выразил Пушкин в лапидарном посвящении «Бориса Годунова» памяти историографа. Дело критики показать, насколько повредило его драме слишком близкое воспроизведение карамзинского Годунова и уверенность, что историограф не ошибался. За Карамзина же он окончательно разошелся и с моим братом[210
] <…>
После прекращения «Московского телеграфа» брат мой не имел никаких сношений с Пушкиным[211
]; не знаю даже, встречались ли они в последние годы жизни поэта. Один жил в Москве, другой в Петербурге. Но лучшим доказательством, как высоко уважал и любил Пушкина Н. А. Полевой, может служить впечатление, произведенное на него смертью поэта. В Москве пронеслись слухи о дуэли и опасном положении Пушкина, но мы не слыхали и не предполагали, что он был уже не жилец мира. Утром по какому-то делу брат заехал ко мне и сидел у меня в кабинете, когда принесли с почты «Северную пчелу», где в немногих строках было напечатано известие о смерти Пушкина[212
]. Взглянув на это роковое известие, брат мой изменился в лице, вскочил, заплакал и, бегая по комнате, воскликнул: «Да что же это такое?.. Да это вздор, нелепость! Пушкин умер!.. Боже мой!..» И рыдания прервали его слова. Он долго не мог успокоиться. Искренние слезы тоски, пролитые им в эти минуты, конечно, примирили с ним память поэта, если при жизни между ними еще оставалась тень неприязни…
1 Опровержения мои напечатаны в «Северной пчеле» 1859 г., в №№ 129 и 169.
2 Не будьте злопамятны, прошу вас.
3 См. статью Жуковского: «Письмо к С. Л. Пушкину».
4 См. «Соч. Пушкина», изд. Анненкова, т. I, с. 172.
5 Кажется, один нижний этаж его был отделан наскоро.
↓
<К. А. ПОЛЕВОЙ>
ИЗ СТАТЬИ «АЛЕКСАНДР СЕРГЕЕВИЧ ПУШКИН»[213
]
Кто не знал Пушкина лично, для тех скажем, что отличительным характером его в обществе была задумчивость или какая-то тихая грусть, которую даже трудно выразить. Он казался при этом стесненным, попавшим не на свое место. Зато в искреннем, небольшом кругу, с людьми по сердцу, не было человека разговорчивее, любезнее, остроумнее. Тут он любил и посмеяться, и похохотать, глядел на жизнь только с веселой стороны, и с необыкновенною ловкостью мог открывать смешное. Одушевленный разговор его был красноречивою импровизациею, так что он обыкновенно увлекал всех, овладевал разговором, и это всегда кончалось тем, что другие смолкали невольно, а говорил он. Если бы записан был хоть один такой разговор Пушкина, похожий на рассуждение, перед ним показались бы бледны профессорские речи Вильмена и Гизо.
Вообще Пушкин обладал необычайными умственными способностями. Уже во время славы своей он выучился, живя в деревне, латинскому языку, которого почти не знал, вышедши из Лицея. Потом, в Петербурге, изучил он английский язык в несколько месяцев, так что мог читать поэтов. Французский знал он в совершенстве. «Только с немецким не могу я сладить! — сказал он однажды. — Выучусь ему, и опять все забуду: это случалось уже не раз». Он страстно любил искусства и имел в них оригинальный взгляд. Тем особенно был занимателен и разговор его, что он обо всем судил умно, блестяще и чрезвычайно оригинально.
↓
А. А. СКАЛЬКОВСКИЙ[214
]
ИЗ «ВОСПОМИНАНИЙ»[215
]
Первый предмет — это газеты. В Москве, сколько могу вспомнить, была одна только газета: «Московские ведомости», 4-е изд. кн. Шаликова. Но были два прекрасные и литературные журналы: «Московский вестник», издаваемый Погодиным и Шевыревым, и «Московский телеграф», издаваемый Полевым старшим. Я тогда жил с Мицкевичем почти в одной квартире (он был тогда очень беден), и у него я познакомился с Погодиным, так как он был адъюнктом русской истории (Каченовский был профессором) и знал меня. Но Полевой смотрел на всех, кроме Мицкевича, как Юпитер громовержец — и никогда не говорил ни со мною, ни с тремя другими нашими виленскими товарищами. Сюда приходил часто и наш бессмертный поэт Пушкин, очень друживший с Мицкевичем. Он всегда был не в духе, и нам, жалким смертным, не только не кланялся, но даже стеснялся нашим обществом. Мицкевич нас утешал тем, что Пушкин страдает от бездействия и мучится, что должен продавать свои стихи журналистам. Но один случай внезапно приблизил меня к нему — правда ненадолго и то в размерах батрака к мастеру или барину. Однажды вечером Мицкевич импровизировал одну главу из своего «Валленрода» [216
], которого хотел печатать в Москве, но ждал своего брата. Пушкин сказал: как бы я желал иметь подстрочный перевод этой главы — а Мицкевич перевел ее ему по-французски. «А вот кстати юноша, который так знает и русский, как и польский». И просил меня [Пушкин]: так как ты во время импровизации списывал его стихи — переведи это место. Я согласился сейчас же, но извинился перед Пушкиным, если моя работа не будет хороша. «Уж верно будет не хуже литературных ворохов Полевого», — сказал Пушкин. Я сейчас же перевел, хотя плохо писать (наспех) такие серьезные вещи. Пушкин прочитал, положил в карман и кивнул мне слегка головой. Это подало мысль Погодину и его сотруднику Шевыреву упросить Мицкевича о переводе постепенном «Валленрода» прозою и напечатать в «Московском вестнике». Я работал целый месяц. Шевырев, разумеется, исправлял мою грубую литературу — но все-таки Пушкин был доволен и сам после из этой работы сделал прекрасный перевод отдельной части «Валленрода». Мне в знак благодарности на вечере у кн. Вяземского: «А что, любезный, ты не наврал там в своей тетрадке?» Князь сказал, что перевод очень верен. «Ну и слава богу», — и только <неразборчиво>… тот юный и даровитый поэт и незабвенный так рано почивший Веневитинов был со мною любезен и даже добыл мне приглашение на вечер княгини Зинаиды Волконской, где Мицкевич импровизировал по-французски, а также по-польски свою «Греческую»1. Но я уже от переводов отказывался и скоро уехал в Одессу. Мне было тогда 19 лет от роду[217
].
1 «На греческую комнату в доме княгини Зинаиды Волконской».
↓
А. А. ОЛЕНИНА[218
]
ИЗ «ДНЕВНИКА»
1828 год
Как много ты в немного дней
Прожить, прочувствовать успела!
В мятежном пламени страстей
Как страшно ты перегорела!
Раба томительной мечты
В тоске душевной пустоты
Чего еще душою хочешь?
Как покаянье плачешь ты
И как безумие хохочешь[220
].
<Среда> 20 июня 1828. Вот настоящее положение сердца моего в конце бурной зимы 1828 года, но слава Богу, дружбе и рассудку, они взяли верх над расстроенным воображением моим, и холодность и спокойствие заменило место пылких страстей и веселых надежд. Всё прошло с зимой холодной[221
], и с жаром настал сердечный холод! И к счастью, а то бы проститься надобно с рассудком. Вообразите каникульный жар в уме, в крови и… в воздухе. Это и мудреца могло бы свести с ума… Да, смейтесь теперь, Анна Алексеевна, а кто вчера обрадовался и вместе испугался, увидя в Конюшенной улице коляску, в которой сидел мужчина с полковничными эполетами[222
] и походивший на… Но зачем называть его! зачем вспоминать то счастливое время, когда я жила в идеальном мире, когда думала, что можно быть счастливой или быть за ним, потому что то и другое смешивалось в моем воображении: счастье и Он… Но я хотела все забыть… Ах, зачем попалась мне коляска, она напомнила мне время… невозвратное.
Вчера была я для уроков в городе, видела моего Ангела Машу Elmpt[223
] и обедала у верного друга Варвары Дмит<риевны> Пол<торацкой>[224
]: как я ее люблю, она так добра, мила! Там был Пушкин и Миша Полт<орацкий>[225
]: первой довольно скромен, и я даже с ним говорила и перестала бояться, чтоб не соврал чего в сантиментальном роде.
7 Juillet 1828. (<Суббота> 7 июля 1828) Тетушка уехала более недели,[226
] я с ней простилась и могу сказать, что мне было очень грустно. Она, обещая быть на моей свадьбе, с таким выразительным взглядом это сказала, что я очень, очень желаю знать, об чем она тогда думала. Ежели брат ее за меня посватывается, возвратясь из Турции[227
] [<Рукою А. Ф. Оом:>; Дай Бог, чтоб он вздумал это сделать! А: Оом.], что сделаю я? Думаю, что выйду за него. Буду ли счастлива. Бог весть. Но сомневаюсь. Перейдя пределы отцовского дома, я оставляю большую часть счастья за собой. Муж, будь он ангел, не заменит мне все, что я оставлю. Буду ли я любить своего мужа? Да, потому что пред престолом Божьим я поклянусь любить его и повиноваться ему. По страсти ли я выйду? НЕТ, потому что 29 марта я сердце схоронила и навеки. Никогда не будет во мне девственной любови и, ежели выду замуж, то будет супружественная. И так как супружество есть вещь прозаическая без всякого идеализма, то и заменит рассудок и повиновение несносной власти ту пылкость воображения и то презрение, которыми плачу я теперь за всю гордость мужчин и за мнимое их преимущество над нами. Бедные твари, как вы ослеплены! Вы воображаете, что управляете нами, а мы… не говоря ни слова, водим вас по своей власти: наша ткань, которою вы следуете, тонка и для гордых глаз ваших неприметна, но она существует и окружает вас. Коль оборвете с одной стороны, что мешает окружить вас с другой. Презирая нас, вы презираете самих себя, потому что презираете которым повинуетесь. И как сравнить скромное наше управление вами с вашим гордым надменным уверением, что вы одни повелеваете нами. Ум женщины слаб, говорите вы? Пусть так, но рассудок ее сильнее. Да ежели на то и пошло, то отложа повиновение в сторону, отчего не признаться, что ум женщины так же пространен, как и ваш, но что слабость телесного сложения не дозволяет ей выказывать его. Да что ж за слава быть сильным, вить и медведь людей ломает, зато пчела мед дает.
<Вторник> 17 Июля <1828>; Я лениво пишу в Журнале, а, право, так много имею вещей сказать, что и стыдно пренебрегать ими: они касаются может быть до счастия жизни моей. Несчастный случай заставил нас поехать в город, а именно смерть Алек<сандра> Ива<новича> Ермолаева, он умер, прохворавши несколько времени. Отец в нем много потерял. Но что же делать, воля Божия видна во всем, надобно покориться ей без ропота, ежели можно.
В тот день, как возвращались мы из города, разговорилась я после обеда с Ив<аном> Анд<реевичем> Крыловым[228
] об наших делах. Он вообразил себе, что Двор скружил мне голову, и что я пренебрегала бы хорошими партиями, думая выйти за какого-нибудь генерала: в доказательство, что не простираю так далеко своих видов, назвала я ему двух людей, за которых бы вышла, хотя и не влюблена в них. Меендорфа[229
] и Киселева. При имени последнего он изумился. «Да, — повторила я, — и думаю, что они не такие большие партии, и уверена, что вы не пожелаете, чтоб я вышла за Краевского[230
] или за Пушкина. — Боже избави, — сказал он, — но я желал бы, чтоб вы вышли за Киселева и, ежели хотите знать, то он сам того желал, но он и сестра говорили, что нечего ему соваться, когда Пушкин того ж желает». Я всегда думала, что Вар<вара> Д<митриевна> этого же хотела, но не думала, чтоб они скрыли от меня эту тайну. Жаль, очень жаль, что не знала я этого, а то бы поведение мое было иначе. Но хотя я и думала иногда, что Киселев любит меня, но не была довольно горда, чтоб то полагать наверное. Но может быть все к лучшему. Бог решит судьбу мою. Но я сама вижу, что мне пора замуж, я много стою родителям, да и немного надоела им: пора, пора мне со двора. Хотя и то будет ужасно. Оставя дом, где была счастлива столько времени, я вхожу в ужасное достоинство Жены! Кто может узнать судьбу свою, кто сказать, выходя замуж даже по страсти: я уверена, что буду счастлива. Обязанность жены так велика, она требует столько abnégation de lui-même (самоотречения), столько нежности, столько снисходительности и столько слез и горя. Как часто придется мне вздыхать об том, кто пред престолом Всевышнего получил мою клятву повиновения и любви… Как часто, увлекаем пылкими страстями молодости, будет он забывать свои обязанности! Как часто будет любить других, а не меня… Но я преступлю ль законы долга, буду ли пренебрегать мужем? НЕТ, никогда. Смерть есть благо, которое спасает от горя: жизнь не век, и хоть она будет несносна, я знаю, что после нее есть другой мир, мир блаженства. Для него и для долга моего перенесу все несчастия жизни, даже презрение мужа. Боже великой, спаси меня!
Я хотела, выходя замуж, жечь Журнал, но ежели то случится, то не сделаю того. Пусть все мысли мои в нем сохранятся; и ежели будут у меня дети, особливо дочери, отдам им его, пусть видят они, что страсти не ведут к счастью, а что путь истиннаго благополучия есть путь благоразумия. Но пусть и они пройдут пучину страстей, они узнают суетности мира, научатся полагаться на одного Бога, одного Его любить пылкой страстью… Возможно, Он один заменяет всю любовь земную. Он один дарит надежду и счастие не от мира сего, но от блаженства Небесного.
17. Juillet. (<Вторник> 17 июля <1828>) Собрание происшествий и событий
О память сердца, ты сильней
Рассудка памяти печальной.
Батюшкова[231
].
Чувство и невзгоды душевные превратили мой дневник из бытописания, чем он был сначала, в печальные и унылые раздумья о жизни и приносимых ею страданиях: я хочу хоть на миг отрешиться от печали, с которой мне так трудно справиться, особенно, когда я одна. Я попытаюсь подробно рассказать о происшествиях и событиях, которые столь сильно повлияли на меня в последние месяцы. Батюшков прав, говоря, что память сердца сильнее памяти рассудка: я едва ли смогу рассказать, что произошло со мной накануне, однако могу передать слово в слово разговоры, происходившие много месяцев назад. Пушкин и Киселев — вот два героя моего романа. Серж Голицын Фирс[232
], Глинка[233
], Грибоедов[234
] и, особенно, Вяземский[235
] — персонажи более или менее интересные. Что же до женщин, то их всего три: героиня — это я, на втором плане — моя тетушка Варвара Дмитриевна Полторацкая и мадам Василевская[236
]. Надо сказать, что в романе много характеров, и есть даже ужасающие… Но начнем. Как назвать этот роман? Думаю… вот, нашла!
Непоследовательность или Любовь достойна снисхожденья
(Я говорю от третьего лица. Я опускаю ранние годы и перехожу прямо к делу). У Аннет Олениной была подруга, искренний друг, лишь она знала о страсти ее к Алексею[237
] и старалась образумить ее. Мари не раз говорила: «Аннет, не доверяйтесь ему, он лжив, он пуст, он зол». Подруга обещала ей забыть его, но продолжала любить. На балах, в театре, на горах она встречала его постоянно, и мало-помалу потребность видеть его чаще стала неотвязной. Но она умела любить, не показывая, что увлечена кем-то, и ее веселый характер вводил в заблуждение свет.
Однажды на балу у графини Тизенгаузен-Хитровой[238
] Анета увидела самого интересного человека своего времени, отличавшегося на литературном поприще: это был знаменитый поэт Пушкин).
Бог, даровав ему Гений единственный, не наградил его привлекательною наружностью. Лицо его было выразительно, конечно, но некоторая злоба и насмешливость затмевала тот ум, которой виден был в голубых или, лучше сказать, стеклянных глазах его. Арапский профиль[239
], заимствованный от поколения матери, не украшал лица его, да и прибавьте к тому ужасные бокембарды, растрепанные волосы, ногти как когти, маленький рост, жеманство в манерах, дерзкий взор на женщин, которых он отличал своей любовью, странность нрава природного и принужденного и неограниченное самолюбие — вот все достоинства телесные и душевные, которые свет придавал Русскому Поэту 19 столетия. Говорили еще, что он дурной сын, но в семейных делах невозможно знать; что он распутный человек, да к похвале всей молодежи, они почти все таковы. И так все, что Анета могла сказать после короткого знакомства, есть то, что он умен, иногда любезен, очень ревнив, несносно самолюбив и неделикатен.
Среди странностей поэта была особенная страсть к маленьким ножкам, о которых он в одной из своих поэм признавался, что они значат для него более, чем сама красота[240
]. Анета соединяла со сносной внешностью две веши: у нее были глаза, которые порой бывали хороши, порой простоваты, но ее нога была действительно очень мала, и почти никто из молодых особ высшего света не мог надеть ее туфель.
Пушкин заметил это ее достоинство, и его жадные глаза следовали по блестящему паркету за ножкой молодой Олениной. Он только что вернулся из десятилетней ссылки[241
]: все — мужчины и женщины — спешили оказать ему знаки внимания, которыми отмечают гениев. Одни делали это, следуя моде, другие — чтобы заполучить прелестные стихи, и благодаря этому, придать себе весу, третьи, наконец, — из действительного уважения к гению, но большинство — из-за благоволения к нему имп<ератора> Николая, который был его цензором.
Анета знала его, когда была еще ребенком. С тех пор она пылко восхищалась его увлекательной поэзией.
Она собиралась выбрать его на один из танцев. Она тоже хотела отличить знаменитого поэта. Боязнь быть высмеянной им заставила ее опустить глаза и покраснеть, когда она подходила к нему. Небрежность, с которой он у нее спросил, где ее место, задела ее.[242
] Предположение, что Пушкин мог принять ее за простушку, оскорбляло ее, но она кратко ответила: «Да, мсье», — и за весь вечер не решилась ни разу выбрать его. Но настал его черед, он должен был делать фигуру, и она увидела, как он направился к ней. Она подала руку, отвернув голову и улыбаясь, ибо это была честь, которой все завидовали.
…………………………….
Я хотела писать роман, но это мне наскучило, я лучше это оставлю и просто буду вести мой Журнал.
***
Я перечитала свое описание Пушкина и очень довольна тем, как я его обрисовала. Его можно узнать среди тысячи.
Но продолжим мой драгоценный Журнал.
13 Aout.<Понедельник> (13 августа) <1828>; В субботу были мои рожденья. Мне минуло 21 год![243
] Боже, как я стара, но что же делать. У нас было много гостей, мы играли в барры[244
], разбегались и после много пели. Пушкин или Red Rover[245
], как я прозвала его, был по обыкновению у нас. Онвлюблен в Закревскую[246
] и все об ней толкует, чтоб заставить меня ревновать, но при том тихим голосом прибавляет мне нежности. Милый Глинка и премилый Serge Galitz Firce (Фирс) был у нас: первый играл чудесно и в среду придет дать мне первый мой урок пенья. Но Любезный Герой сего дня был милый Алексей Петрович Чечурин[247
] или прелестный
] как прозвала я его: он из Сибири, с границ Китая, был в Чите[249
], видел всех[250
], имел ко мне большую доверенность и очень интересен. Он победил всех женщин, восхитил всех мужчин и посмеялся над многими. Он познакомился со мной у те<тушки> Сухаревой[251
], приезжал гостить к нам и жил несколько дней, и приедет еще на несколько времени. <…>
<Среда> 19 Сентября. <1828>;
Что Анета, что с тобою? Все один ответ;
Я грущу, но слез уж нет.
Но об чем? Об неизвестности. Будущее все меня невольно мучит. Быть может быть замужем и — <быть> несчастной. О, Боже, Боже мой! Но все скажу из глубины души: Да будет воля Твоя! Мы едем зимой в Москву к Вариньке[252
], я и радуюсь и грущу, потому что последнее привычное чувство души моей — я как Рылеев говорю:
Чего-то для души ищу
И погружаюсь в думы.[253
]
Но грустный оставлю разговор, 5-го Сентября Маминькины именины. Неделю перед тем мы ездили в Марьино[254
]. Там провели мы 3 дня довольно весело. Мы ездили верхом, философствовали с Ольгой[255
] и наконец воротились домой. Тут я задумала сыграть проверб. Милая Полина Галицына[256
] согласилась, я выбрала проверб, разослала роли, но имела горе получить отказ от Сергея Галицьша и накануне от Полины. Что делать. В пятницу 4-го приехал Слебцов с женой и Краевским. Он взялся играть ролю Галицына. Мы отделали театр в зале весь в цветах, зеркалах, вазах, статуях. Но вдруг письмо от Полины: отказ и баста нашему провербу. Но гений мой внушил мне другое. Мы сказали Маминьке и Папиньке об неудаче сюрприза, вынесли все цветы, но оставили шнурки для зеркала и других украшений, все сделали неприметным. Я после ужина предложила Слепцову сыграть шараду в лицах и с разговорами. План одобрен, шарада выбрана la Melomanie (Меломания)[257
]. На другой день поутру назначена репетиция. Я встаю, поутру надобно ехать к обедне, но без меня не может быть репетиции. Я представляю, что у меня болят зубы, чудесно обманываю Маминьку и Папиньку, остаюсь дома и иду делать репетицию. Вот кто составлял нашу шараду. Слебцов[258
], Краевский, милый Репнин[259
], M-meWasilevsky, несравненный Козак и я. Все устроено. Занавесь сшита, парики готовы и к возвращению Маминьки все уже внизу, как ни в чем не бывало. Приезжают Гости. Из Дам — Бакунина[260
] и Хитровы[261
], Васильчикова[262
] и еще куча мужчин. За обедом приезжает Голицын, потом и Пушкин. Как скоро кончили обед, Маминьку уводят в гостиную и садятся играть в карты. А я и актеры идем все приготовливать, через два часа все-все готово. Занавесь поставлена, и начинается шарада прологом. Я одна сижу на сцене! Как бьется у меня сердце. Я сижу, читаю книгу, зову потом Елену Еф<имовну>, она входит, я спрашиваю об нашем провербе: никто еще из Актеров не бывал: я их ожидаю с нетерпением. Входит мальчик и приносит письмо: это отказ — она не будет. Я в отчаянии наконец созываю всех наших Актеров, сказываю им об нашем горе. Они не умеют пособить мне, наконец я предлагаю сыграть шарад в лицах: план одобрен, Елена Еф<имовна> и я идем одеваться. Слепцов говорит сочиненные им стихи. Занавесь опускается.
Мы накидываем сарафаны и пока все на сцене приготовляют, — Голицын, Е<лена> Е<фимовна> и я поем за занавесью трио Гейдена. <…>
<Пятница> 21 Сентября <1828>;
Вчера к обеду приехал к нам милый благородный Алексей Петрович Чичурин. Он приехал прощаться, и это слово одно заставило меня покраснеть. Я не знаю, какое чувство он мне внушает, но это не любовь, нет, это чувство, которое к ней приближается, оно значительно сильнее, чем дружба, и я ни с чем другим не могу его сравнить как с чувством, которое я испытываю к своим братьям. Да, это именно так. Я его люблю как брата. А он? Он любит меня… еще нежней…
Я непременно напишу его историю, она слишком интересна, чтобы не сделать это, и к тому же я должна писать, потому что становлюсь ленивой.
Как я его люблю, он так благороден! так мил! Вчера, сидя возле меня, сказал он: «Боже мой, как мне не хочется ехать!» Я стала над ним смеяться. «Но вы не знаете, как мне грустно расставаться с Приютиным, — потом, — Вы удивительная женщина, в вашем нраве такие странности, столько пылкости и доброты. Что меня убивает, это то, что не могу сказать вам одной вещи, вы все мои секреты знаете, а этот я не могу вам сказать, а это меня убивает.» Я же догадалась, что такое, но не сказала ему.
Он писал мне <на> браслет<е> по Монгольски, но сам не знал что, говоря, что не смеет мне то написать, что у него в голове, и написал то, что я не могла разобрать, хотя он <сказал, что> это был компримент. У нас пошла переписка на маленьком кусочке бумажки. В последний раз, как он здесь был, он выпросил у меня стихи Пушкина на мои глаза[263
]. Я ему их списала и имела неблагоразумие написать свою фамилию, также списала стихи Вяземского[264
] и Козлова[265
], и Пушкина. Я написала ему на бумажке просьбу, чтоб он вытер имя мое, и, когда спросила, сделает ли он это, он сказал: «Неужели думаете, что не исполню Вашего малейшего желания». Я извинилась тем, что боюсь, чтоб они не попали в чужие руки: «Ах, Боже мой, я это очень понимаю и исполню». Он просил меня беречь его саблю, и я ему то обещала. Недавно подарила я ему своей работы кошелек, и он обещал носить его вечно. Наконец стало поздно, и Маминька стала просить его, чтоб он оставил ей сочинение Рылеева. Он на то не скоро согласился, но наконец отдал мне его; тогда я схватила эту счастливую минуту, когда растроган он был, и просила его, чтоб оставил он Батюшке под запечатанным пакетом все дела, касающиеся до: [266
]. Все — брат Алексей, приехавший в тот день из деревни, Маминька и мы все стали упрашивать его. Он представлял нам свои резоны, мы — свои, наконец он уверил нас в самом деле, что он прав и далмне слово, что положит все в пакет, запечатает двумя печатями и, приехавши в армию, отдаст сам генералу Б. [267
]. «Чтоб доказать вам, как благодарен я за ваши ко мне попечения, то признаюсь, что у меня есть стихи от них, и я сожгу их. — Зачем, — сказала я, — положите их в пакет и отдайте отцу, он, право, сохранит их и возвратит, когда вы возворотитесь». Но он не хотел на то согласиться, но обещал разорвать их. Наконец пришла минута расставаться: у меня сжалось сердце. Я сидела возле него, мы все замолчали, встали, перекрестились. Он подошел к Маминьке прощаться, я отошла к столу, потому что была в замешательстве. Потом подошел ко мне и поцеловал у меня руку. В первой раз я поцеловала его щеку и, взяв его за руку, потрясла по Англицки. Он простился с Алексеем и опять пришел ко мне, мы опять поцеловались, и я пошла к себе. Тут я нашла его саблю, завернула в платок и спрятала. Тут вспомнила я, что надобно написать Анне Ант<оновне>[268
]. Он был у Алексея в нашем коридоре, я велела просить его подождать. Написала ей и ему маленькую записочку, в которой уверяла об сохраности сабли, просила прислать браслет и окончала сими словами: «Бог да сопутствует вам». Я стала молиться Богу, молилась за него и поплакала от души. Долго смотрела я в мглу ночную, слушала и, наконец, услышала шум его коляски; хотела знать, по какой дороге он ехал: по косой, по той, что я ему советовала. Шум утих, я перекрестилась и заснула. Несколько дней перед тем он был у нас и, когда уехал, то я слышала, что по косой дороге. Когда же приехал он прощаться, я ему то сказала, он отвечал: «Вы ведь приказали мне по ней ездить, и я слушаюсь».
24 <сентября 1828> Понедельник
<…>; Вчера же получила я пакет от Алексея Петровича, в нем был один браслет, другого он не успел кончить. Письмецо было в сих словах: «Я дожидал проволоки до 4 часов. Видно мне должно кончить их после войны. Слуга Ваш Груши моченые. 22 Сентября». (Груши моченые — имя, которое Елена Е<фимовна> дала Львову[269
] и справедливо). В том же пакете были некоторые бумаги, писанные ему на память, и также кусок руды серебряной, на которой было написано «Юноше несравненному»[270
]. Кусок сей завернут был в бумажке, испачканной ероглифами, но я разобрала их, потому что у меня был ключ, вот они: «Вам, несравненная Анна Алексеевна, поручаю вещь для меня драгоценную. Прощайте.»
Я взяла бумаги, положила в пакет и надписала: «Отдать по возвращении». Кусок руды положила в ящичек, выточенный нарочно, написала внутри: «Отдать Алексею Петровичу Чечурину». Завязала тесьмой и положила свою печать. И теперь спокойна. Я сделала то, что должно, сохраню его тайну, она не касается до меня.
Сегодня, нет, вчера вечером сказала мне Мама: «Вить Козак в тебя влюбился». А я очень рада, что он уехал, я не любовь к нему имела, но то неизъяснимое чувство, которое имеешь ко всему прелестному и достойному. Он был мой идеал в существе. Он имел то чистое, непорочное чувство чести, которое непонятно для наших молодых людей, он не мог подумать без ужаса об распутстве, хотя имел пред собою, и с молодых лет, разврат пред глазами: но чистая душа его не понимала удовольствий жизни безнравственной. Благородность души, правила непорочные, ненависть к разврату и притеснению, чистая вера, пылкость чувств и любовь, которую только узнал при своем отъезде — вот что привязало меня к нему.
25 <сентября 1828> вт<орник>[ 271
]
<…> Seige Galitz
Вечером мы играли в разные игры, все дамы уехали. Потом молодежь делали разные myp
], если только ему достанет решимости — добавил он с чувством. В то время, как в зале шли приготовления, я напомнила Сержу Гол<ицыну> его обещание рассказать мне о некоторых вещах. Поломавшись, он сказал мне, что это касается поэта. Он умолял меня не менять своего поведения, укорял маменьку за суровость, с которой она обращалась с ним, сказав, что таким средством его не образумить. Когда я ему рассказала о дерзости, с которой Штерич[273
] разговаривал со мной у графини Кутайсовой[274
] о любви Пушкина, он объявил, что тоже отчитал его, сказав, что это не его дело, и что я очень хорошо ему ответила. А когда я выразила ему свое возмущение высказываниями Пушкина на мой счет, он мне возразил: «По-вашему, он говорил: «Мне бы только с родными сладить, а с девчонкой уж я слажу», — не так ли? Но вить это при мне было, и не так сказано, но вить я знаю, кто вам сказал и зачем. Вам сказала Вар<вара> Д<митриевна>»[275
]. И тут я подумала, что у него такие же веские доводы, как и у меня, и умолкла. Потом мы говорили о Киселеве и о его ухаживании за мадам Василевской, он мне сказал, что он его крепко за это выбранил. В общем, это была очень интересная беседа.
Сегодня пушки ужасно палили, не взяли ли Варну Дай Боже. Теперь бы поскорее взяли Шумлу да Силистрию, да и за мир приняться). Николай Дмитриевич) Киселев пойдет в люди, его брат в большом фаворе, да и он сам умен: жаль только, что не довольно честных правил насчет женщин. Что-то будет со мною эту зиму, не знаю, а дорого бы дала знать, чем моя девственная Карьера кончится. УВИДИМ.
<…>
<Воскресенье> 3 °Cентября. <1828>;
Боже мой, какая радость! Вчера приехали Папинька и брат, и вот их хорошие и худые новости: 1. что с них сняли цепи[276
], и потому, приехавши в город, я исполнила желание сердца моего и иду служить неведомо никому благодарную молебень. 2-е. что Муравьев, Александр Николаевич, сделан начальником в Иркутске[277
]. Все чувства радости проснулись в душе моей! Они свободны хоть телом, думала я, и эта мысль услаждала горе знать их далеко и в заточении. Но, увы, жалея об них, горюя об ужасной участи, не могу не признаться, что рука Всевышнего карает их за многие дурные намерения. Освободить родину прекрасно, но проливать реками родную кровь есть первейшее из преступлений. Быть честным человеком, служить бескорыстно, облегчать несчастия, пожертвовать всем для пользы общей, соделать счастливыми тех, кто под властью твоей, и понемногу приучать народ необразованный и пылкий к мысли свободы, но свободы благоразумной, а не безграничной — вот истинный гражданин, вот сын отечества, достойный носить имя славное, имя Русского. Но тот, кто, увлекаясь пылкостью воображения, желает дать свободу людям, не понимающим силы слова сего, а воображающим, что она состоит в неограниченном удовлетворении страстей и корыстолюбия; тот, наконец, который для собственного величия и, ослепляя себя мнимым желанием добра, решается предать родину междоусобиям, грабежу, неистовству и всем ужасам бунта и под именем блага будущих поколений хочет возвыситься на развалинах собственного края, тот не должен носить священного имени, и одно только сострадание к его заблуждениям — вот все, что может он желать и получить от общества граждан.
Свобода народа есть желание сильнейшее души моей, но вот, в чем оно заключается. Сначала запрети однажды навсегда явную и тайную продажу людей, позволяй мужикам откупаться на волю за условленную цену. Тогда тот, кто понимает силу слова сего, сам откупится. Я не прошу дать вдруг свободу всей России, они не могут понимать, что она состоит только в свободном пропуске из одного края в другой и что кроме собственной своей души и семейства и принадлежащих им домашних вещей они ничего не имеют и что все земли должны остаться за владельцами. Еще дай честное и бескорыстное управление внутренней части государства, ограничь лихоимство, позволь последнему нищему жаловаться на богатого вельможу, суди их публично и отдавай справедливость по установленным однажды и навсегда законам. Чтоб указ один не противоречил другому, чтоб, подписанный однажды, он навсегда сохранил свою силу и точность. Вот, в чем состоит счастье России, и вот, что всякая душа желать должна, а не той неограниченной и пустой детской конституции (имя которой, не говоря об самом уложении, едва ли 3 часть людей понимает), которую хотели нам дать 14 числа[278
].
<…>
Пребывание его в деревне[279
].
Мы подружились! Наступили мои рожденья. Приехало много гостей. Накануне ездили мы за грибами. Маминька в одной колясочке, William и Helene на одной стороне линейки, милая добрая Магу на другой, также и я, а он посреди нас. Я была этот день нездорова, мои обыкновенные нервы разигрались, мне дергало всю половину лица. Чета на другой стороне занималась для них приятным разговором. Наш трио молчал. Mary жалела обо мне, он смотрел на меня с сожалением и участием, а я закрывала рукою половину лица, чтоб не так приметно было, что его дергает. Наконец приехали мы в лес и вышли. Я стала просить его, чтоб он сделал мне из корки дерева чашечку, чтоб пить воду: мне было так дурно, что с помощью Mary добралась я до реки, и он скоро принес мне чашечку и оставил нас, потому что однажды, когда со мной сделался в лесу спазмодический кашель, его не пустили и поэтому думал он, что ему и этот раз быть невозможно; я тому рада была и отдохнула на траве. Выпила воды, и мне стало легче. Мы разговорились потом об свете, об молодежи нашей, которую я бранила; я рассказывала ему, смеючись, как «делают куры» и как весело обходиться холодно и приказывать народу, который ловит малейшее ваше желание. «Мне кажется, что свет вас немного избаловал и что вы любите всю эту пустую услужливость ваших молодых людей; она испортит вас. — Не бойтесь, я уже привыкла к этому, и не свернуть так скоро мне голову, завтра посмотрите, как обращаюсь я с ними».
Рожденья
И вот багряную рукою
Заря от утренних долин
Выводит с солнцем за собою
Веселый праздник именин[280
].
Настал желанный день. Мне минуло, увы, 21 год. Еще когда я одевалась, я получила несколько подарков, а именно герой прислал мне китайское зеленое вышитое шелком одеяло. Я сошла вниз. Все поздравляли меня, я благодарила. Смеялась, шутила и была очень весела. Поехали к обедне, и возвратясь, сей час пошли одеваться. Накануне еще он говорил мне, что ему неприятна мысль быть в таком большом обществе, и просил, чтоб я его не примечала во весь тот день и не вызывала на поприще. Хотел даже уехать, но я ему объявила что рассержусь. Возвращаясь из церкви, лишь только что показались мы на мосту, как увидела я его бегущего к нам, он дожидался нас, сидя на маленькой крепости, и поспешил вынуть меня из коляски. «Я совсем соскучился без вас, как долго вы там были. — Право? А я думала, что вам не может быть скучно в таком милом обществе», — сказала я, смеясь хитро и посмотрев на Магу, которая тут была и про красоту коей он мне часто говорил. Ответ его был взгляд, которой, казалось, обвинил меня. Сошедши вниз и одевшись со вкусом, я нашла его одного. Он, смеючись, посмотрел на мое одеяние и сказал, что я очень разфрантилась (его термин), я спросила, где тетушки мои[281
]. «Они в саду. — Так я пойду искать их. — Я могу следовать за вами». Я замешкала ответом. «Но вспомните, что я весь день не буду говорить с вами». Я согласилась, и мы пошли. «Я буду наблюдать за вами, — сказал он. — Да, я вам это позволяю, и я то же буду делать и заставлять вас входить во все игры и весельи. — Анна Алексеевна! — был умоляющий ответ — Да хоть как ни просите, но оно так будет, и я вас прошу не форсить, я этого не люблю». Он обещался быть послушным и милым. В конце сада нашла я тетушек: мы возвратились домой и понемногу стали приезжать гости. Мы сели за стол. Пушкин, Сергей Галицын, Глинка, Зубовы[282
] и прочие приехали. Меня за обедом все поздравляли, я краснела, благодарила и была в замешательстве. Наконец стали играть в Барры. Хорунжий[283
] в первый раз играл в них. Его отрядили наши неприятели, в партии коих он находился, чтоб он освободил пленных, — сделанных нами. Он зашел за клумбу и, непримечен никем, подошел к пленному дураку Наумову[284
] (влюбленному в Зубову) и освободил его. Увидя это, я то же решилась сделать. Прошла через дом, подошла на цыпочках и тронула Урусова[285
], все закричали «виктоire»
] сидел возле меня и сказал мне: «Я в восхищении от Козака». Да, сегодня он всем вскружил голову «Но какая прелестная искренность (я стала пристальнее слушать), видно в нем сына природы! Вообразите, как подарил он меня, он мне сказал: «Не знаю, почему, но я к вам имею доверенность». Он проговорился, подумала я, и покраснела от страха и досады. Сердце все время не было у меня спокойно, пока были тут гости: они уехали поздно, он пошел провожать их, а мне, как ни хотелось спать, но я дождалась его прихода и, подошед к нему, сказала: «Боже мой, не проговорились ли вы, вот что сказал мне Рябчик. — Уверяю вас, что я ничего не говорил ему. — И так я спокойна, пожалуйста, берегитесь, я никому из них не доверяю и все боюсь за вас». Он быстро посмотрел на меня и отошел в сторону, сел и закрыл лицо руками. Я подошла к нему. «Вы сердиты?» — спросила я. Он поднял голову, слезы блистали в его глазах, он с усилием вымолвил: «Нет. — Ежели обидела вас, то прошу извинения, но это от одного участия. — Ах Боже, вы не понимаете меня». И через несколько минут мы простились. На другой день, когда несносной фразер Львов пошел со мной с Магу гулять. Хорунжий подошел ко мне. Львов подошел к Маминьке, чтобы сказать ей какой-то сантиментальной вздор об сажаемых ею цветах. «Не стыдно ли вам было сердиться на меня вчера. — Ах, А<нна> А<лексеевна>, вы тогда, меня не поняли, я сердился на вас? Боже мой, я слишком чувствовал, не мог найти слов изъяснить мысли мои, ваши слова дошли до глубины сердца!..» Но вдруг, остановившись, вскричал: «Дурак, сказал это всем, никогда не хотел признаться». Я покраснела, не продолжая разговора, пошла домой.
<Среда> 20 марта <1829>;
Сколько месяцев пролетело, сколько радостных и горестных событий произошло за то время, что я не раскрывала этих страниц! Я ездила в Москву, вновь повидала сестру и вот я снова у своего очага. Но боже, какая перемена свершилась во мне! Я больше не смеюсь, не шучу, и мне самой уже непонятно, как могла я в прошлом году оживлять целое общество, а в Москве поддерживать то игривый, то серьезный разговор. Мой характер страшно изменился. Я этому сама дивлюсь. Один единственный предмет, одна единственная мысль занимает меня. Но скорблю я не о себе, а о милой моей Алине[287
] и об Ольге[288
], чье поведение было невообразимо. Что же касается первой, то, влекомая роком, она допустила безрассудный поступок, разрушивший все иллюзии, которые я питала относительно совершенства ее натуры.
Увы! Боже милосердный, от чего зависит добрая репутация и доля женская!
Оставя Петерб<ург>, я уверена была, что Киселев меня любит и все еще думаю, что он, как Онегин «Я верно б, кроме вас одной. Невесты не искал иной».[289
] Но к щастью, не тот резон он бы мне дал, а тот, что имение его не позволяет в расстроенном его положении помышлять об супружестве, но все равно я в него не влюблена и, по счастью, ни в кого, и потому люблю просто его общество и перестала прочить его в женихи себе. И так, баста. Приезд мой в Москву и пребывание там было только приятно, потому что я видела сестру, счастливую как нельзя более: Gregoire — ангел.[290
] Таких людей найти невозможно, я все время почти жила с нею и приезжала домой ночевать, иногда выезжала по балам, но веселья мало находила, познакомилась с Баратынским[291
] и восхитила его и Гурко[292
] своею любезностью. Ого, ого, ого.
<…>
<Пятница> 17 мая. <1829>; <…>; Я обречена, мне кажется, быть одной и проводить жизнь, не занимая собою никого. Без цели, без желаний, без надежд. Кажется даже не пройти жизнь мою: все планы, что я делала, все рушились до сих пор без успеха. Надежды, как легкий пар, изчезли, от любви остались одни воспоминания, от дружбы, одни regrets (сожаления). Теперь «За днем проходит день, следов не оставляет, былое все в голове, будущее покрыто Тьмою». Я перестаю желать, я пересталаделать планы. Беды не минуешь, пусть сердце приучается все забывать, пусть как камень холодной не чувствует радостей земных, чтоб горе не имело также над ним влияния. Кто подумал бы, прочитав эти строки, что та, которая их пишет, почти всегда весела в гостиной; что улыбка на лице, когда горе в сердце, и что душу теснит и слезы на глазах, когда говорю я вздор и весела как соловей. <…>
<Среда> 21 Августа <1829>. <…> Сюда приехал Хозрев Мирза[293
], Сын Абас Мирзы, было 10 большое, представление[294
]. Он молод и довольно хорош[295
]. Потоцкий дал бал 17[296
], мы поехали в пятницу в город, чтобы быть у него. Мое платье было чудесное: белое, дымковое, рисованные цветы, а на голове натуральная зелень и деланные цветы; я очень к лицу была одета. Поехала, там познакомилась с гр<афиней> Фикельмон, урожденной Хитровой[297
], как она мила!
1830 год
Вечер накануне моих именин. <Суббота, 1 февраля> 1830 год. <…> Дни проходили за днями, мне было все равно; сердце, имевшее большие горести, привыкает к малейшим испытаниям. Пустота, скука заменила все другие чувства души; любить, я почти уверена, что не могу более, но это все равно, да, теперь мне все все равно. <…>
<1833 год>
Прием при дворе на журфиксе в Эрмитаже 1-го января 1833. Прошло целых два года, и мой Журнал не подвинулся вперед. Дружба моя с милыми Блудовыми[298
] занимает все минуты, остающиеся от шумной пустой светской жизни. Наша переписка — настоящий журнал: не худо вкратцах описать теперешнюю мою жизнь. Два слова ее ясно представят: я беззаботно спокойна.
Познакомившись с Antoinette и Lydie, мы скоро сделались неразлучны: да и не могло иначе быть, кто коротко их узнает, тот верно полюбит мы поняли друг друга, мы жили душою: наш мир — не светский мир, он — мир души, он — мир воображения. Усталая от холодности светской, от пустого занятия всегда в нем думать об себе, о том, чтобы не скомпрометировать себя, презирая расчеты молодых девушек, не понимающих самоотвержения, я схватилась с жадностию <за> протянутую руку, яприцепилась к ним, они оживили меня, как Пигмалион свою статую, я снова начала жить, чувствовать, любить! О, как сладостно истинное чувство дружбы, и как они его умели постигнуть! Примите же, друзья, мою благодарность; оживленная вами, я снова стала жить, пылать, чувствовать, понимать все великое, и вы вынуди из сердца тернь, которую там оставили обманы света.
Pet. 1835 2 Fevrier (Пет<ербург>, 1835, <суббота>; 2 февраля)
↓
Е. Е. СИНИЦЫНА[299
]
РАССКАЗЫ О ПУШКИНЕ, ЗАПИСАННЫЕ В.КОЛОСОВЫМ[300
]
В январе 1826 или 1827 года приехала я в Старицу вместе с семейством Павла Ивановича Вульфа. Тут на семейном бале у тогдашнего старицкого исправника, Василья Ивановича Вельяшева, женатого на сестре Павла Ивановича, Наталье Ивановне, я и встретила в первый раз А. С. Пушкина[301
]. Я до этого времени не знала Пушкина и ничего про него не слыхала и не понимала его значения, но он прямо бросился мне в глаза. Показался он мне иностранцем, танцует, ходит как-то по-особому, как-то особенно легко, как будто летает; весь какой-то воздушный, с большими ногтями на руках. «Это не русский?» — спросила я у матери Вельяшева, Катерины Петровны. «Ах, матушка! Это Пушкин, сочинитель, прекрасные стихи пишет», — отвечала она. Здесь мне не пришлось познакомиться с Александром Сергеевичем. Заметила я только, что Пушкин с другим молодым человеком постоянно вертелись около Катерины Васильевны Вельяшевой. Она была очень миленькая девушка; особенно чудные у ней были глаза. Как говорили после, они старались не оставлять ее наедине с Алексеем Николаевичем Вульфом, который любил влюблять в себя молоденьких барышень и мучить их. Чрез два дня поехали мы в Павловское. Приехали сюда так к обеду; следом за нами к вечеру приехал и Александр Сергеевич вместе с Алексеем Николаевичем Вульфом и пробыли в Павловске две недели. Тут мы с Александром Сергеевичем сошлись поближе. На другой день сели за обед. Подали картофельный клюквенный кисель. Я и вскрикнула на весь стол: «Ах, боже мой! Клюквенный кисель!»
— Павел Иванович! позвольте мне ее поцеловать, — проговорил Пушкин, вскочив со стула.
— Ну, брат, это уже ее дело, — отвечал тот.
— Позвольте поцеловать вас, — обратился он ко мне.
— Я не намерена целовать вас, — отвечала я, как вполне благовоспитанная барышня.
— Ну, позвольте хоть в голову. — И взяв голову руками, пригнул и поцеловал.
Прасковья Александровна Осипова, вместе с своей семьей бывшая в одно время с Пушкиным в Малинниках или Бернове, высказала неудовольствие на то, что тут, наравне с ее дочерьми, вращается в обществе какая-то поповна. «Павел Иванович, — говорила она, — всем открывает в своем доме дорогу, вот какую-то поповну поставил на одной ноге с нашими дочерьми». Все это говорилось по-французски, я ничего и не знала, и только после уже Фредерика Ивановна рассказала мне все это. «Прасковья Александровна осталась очень недовольна, — говорила она, между прочим, — но спасибо Александру Сергеевичу, он поддержал нас». Когда вслед за этим пошли мы к обеду, Александр Сергеевич предложил одну руку мне, а другую дочери Прасковьи Александровны, Евпраксии Николаевне, бывшей в одних летах со мной; так и отвел нас к столу. За столом он сел между нами и угощал с одинаковою ласковостью как меня, так и ее. Когда вечером начались танцы, то он стал танцевать с нами по очереди, — протанцует с ней, потом со мной и т. д. Осипова рассердилась и уехала. Евпраксия Николаевна почему-то в этот день ходила с заплаканными глазами. Может быть, и потому, что Александр Сергеевич после обеда вынес портрет какой-то женщины и восхвалял ее за красоту, все рассматривали его и хвалили. Может быть, и это тронуло ее, — она на него все глаза проглядела. Вообще Александр Сергеевич был со всеми всегда ласков, приветлив и в высшей степени прост в обращении. Часто вертелись мы с ним и не в урочное время.
— Ну, Катерина Евграфовна, нельзя ли нам с вами для аппетиту протанцевать вальс-казак.
— Ну, вальс-казак-то мы с вами, Катерина Евграфовна, уж протанцуем, — говаривал он до обеда или во время обеда или ужина.
Вставал он по утрам часов в 9 — 10 и прямо в спальне пил кофе, потом выходил в общие комнаты, иногда с книгой в руках, хотя ни разу не читал стихов. После он обыкновенно или отправлялся к соседним помещикам, или, если оставался дома, играл с Павлом Ивановичем в шахматы. Павла Ивановича он за это время сам и выучил играть в шахматы, раньше он не умел, но только очень скоро тот стал его обыгрывать. Александр Сергеевич сильно горячился при этом. Однажды он даже вскочил на стул и закричал: «Ну разве можно так обыгрывать учителя?» А Павел Иванович начнет играть снова, да опять с первых же ходов и обыгрывает его. «Никогда не буду играть с вами… это ни на что не похоже…» — загорячится обыкновенно при этом Пушкин.
Много играл Пушкин также и в вист. По вечерам часто угощали Александра Сергеевича клюквой, которую он особенно любил. Клюкву с сахаром обыкновенно ставили ему на блюдечке.
Пушкин был очень красив; рот у него был очень прелестный, с тонко и красиво очерченными губами и чудные голубые глаза. Волосы у него были блестящие, густые и кудрявые, как у мерлушки, немного только подлиннее. Ходил он в черном сюртуке. На туалет обращал он большое внимание. В комнате, которая служила ему кабинетом, у него было множество туалетных принадлежностей, ногтечисток, разных щеточек и т. н.
Павел Иванович был в это время много старше его, но отношения их были добродушные и искренние.
— На Павла Ивановича упади стена, он не подвинется, право, не подвинется, — неоднократно, шутя, говорил Пушкин. Павел Иванович, действительно, был очень добрый, но флегматичный человек, и Александр Сергеевич обыкновенно старался расшевелить его и бывал в большом восторге, когда это удавалось ему.
Был со мной в это время и такой случай. Один из родственников Павла Ивановича пробрался ночью ко мне в спальню1, где я спала с одной старушкой прислугой.
Только просыпаюсь я, у моей кровати стоит этот молодой человек на коленях и голову прижал к моей голове…
— Ай! Что вы? — закричала я в ужасе.
— Молчите, молчите, я сейчас уйду, — проговорил он и ушел.
Пушкин, узнав это, остался особенно доволен этим и после еще с большим сочувствием относился ко мне.
— Молодец вы, Катерина Евграфовна, он думал, что ему везде двери отворены, что нечего и предупреждать, а вышло не то… — несколько раз повторял Александр Сергеевич.
Задал этому молодцу нагоняй и Павел Иванович.
— Ты нанес оскорбление мне, убирайся из моего дома! — говорил он ему.
Узналось это так. Загадала Фредерика Ивановна мне на картах… «Ты оскорблена, говорит, трефовым королем», — я и заплакала и рассказала все[302
].
Все относились к Александру Сергеевичу с благоговением. Все барышни были от него без ума. Павел Иванович считал его посещение за большое удовольствие и честь для себя. Уехал Александр Сергеевич из Павловска в Москву, кажется, и приехал сюда оттуда же, и даже в это время едва ли не в Москву же уезжал он на несколько дней.
Кроме этого, Катерина Евграфовна сообщила еще некоторые сведения о Марье Васильевне Борисовой, о которой Пушкин дает такой восторженный отзыв[303
].
Марья Васильевна Борисова была сирота, дочь помещика, близкая моя подруга, несколько постарше только. Была она очень красивая, имела выразительные глаза и черные волосы. Воспитана она была просто. Мать ее сильно выпивала.
Чрез несколько лет встретила я в Торжке у Львова А. П. Керн, уже пожилою женщиною. Тогда мне и сказали, что это героиня Пушкина — Татьяна.
…и всех выше
И нос, и плечи подымал
Вошедший с нею генерал.
Эти стихи, говорили мне при этом, написаны про ее мужа, Керн, который был пожилой, когда женился на ней. Анна Николаевна Вульф, по моему мнению, не подходит к Татьяне, она была уже зрелая, здоровая такая, когда я ее видела[304
].
1 А. Н. Вульф.
↓
Н. И. ВУЛЬФ[305
]
РАССКАЗЫ О ПУШКИНЕ, ЗАПИСАННЫЕ В.КОЛОСОВЫМ[306
]
Николай Иванович неоднократно видал А. С. Пушкина в селе Бернове, где он не один раз гостил по одному, по два дня, но ему было в то время только 12 лет, и поэтому только немногое сохранилось в его памяти.
По его словам, А. С. Пушкин писал свои стихотворения обыкновенно утром, лежа на постели, положив бумагу на подогнутые колени. В постели же он пил и кофе. Не один раз писал так Александр Сергеевич тут свои произведения, но никогда не любил их читать вслух, для других. Однажды мать <Надежда Гавриловна, урожд. Борзова> Николая Ивановича долго и сильно упрашивала Александра Сергеевича прочесть вслух что-нибудь из своих стихов. После долгих отказов Александр Сергеевич, по-видимому, согласился и пошел за книгой; придя с книгой, он уселся и начал, к ее удивлению и разочарованию, читать по стихам псалтирь. Не один раз видал Николай Иванович, как Пушкин большими шагами ходил по гостиной, обыкновенно вполголоса разговаривая с своим собеседником, чаще, впрочем, с собеседницей. Сообщил он мне и предание, по которому сюжет «Русалки» Пушкину подала судьба дочери одного мельника их имения. По этому преданию, дочь этого мельника была влюблена в одного барского камердинера; этого камердинера за какую-то вину барин отдал в солдаты, и она с отчаяния утопилась в мельничной плотине. Нас проводили на эту плотину и показали самый омут, в котором, по преданию, она утопилась. Действительно, вид запущенной, со всех сторон поросшей лесом плотины, с глубоким бездонным омутом среди ее, в связи с этим преданием о судьбе дочери мельника, мог запасть в чуткую душу поэта, но за полную достоверность этого предания все-таки поручиться довольно трудно[307
]. Анна Ивановна Вульф, о которой Пушкин в одном из своих писем пишет: Esse Foemina — родная сестра Николая Ивановича и, по его словам, была очень умная, образованная и симпатичная девушка и при всем этом красавица[308
].
Благодаря полному радушию и гостеприимству хозяев, осмотрели мы и замечательный сад, находящийся при поместье Николая Ивановича. Сад этот, раскинутый, как говорят, на 12 десятинах и заключающий в себе немалое число вековых деревьев, составляет, действительно, лучшее фамильное достояние. Здесь нам показывали небольшую горку, живописно поросшую разного рода деревьями, кем-то и когда-то прозванную Парнасом. Не раз, вероятно, побывал на этом Парнасе и светило нашей поэзии А. С. Пушкин, и не один, вероятно, поэтический замысел вызрел здесь в его мощном духе. Несколько поколений дворянских, стараясь оставить после себя какой-либо след в этом саду, вырезало что-либо на многочисленных деревьях этого сада. Мы искали среди этих наполовину уже заросших вырезок какого-либо следа великого поэта, но нашли только две, с трудом разбираемые строчки, гласящие: «Прости! Как страшно это слово!» Кем и когда были начерчены эти слова, этого нам никто объяснить не был в состоянии.
↓
А. Н. ПОНАФИДИНА[309
]
ВОСПОМИНАНИЯ[310
]
Бабушка моя, Анна Ивановна Понафидина, по выходе замуж получила от отца своего хутор Курово, где и поселилась вместе с мужем Павлом Ивановичем Понафидиным, моим дедом. Они начали создавать себе поблизости чудное во всех отношениях имение, а в 1826 году перешли туда жить, имея уже шесть человек детей. Это имение они назвали Курово-Покровское и прожили в нем всю свою долголетнюю жизнь счастливо, мирно, окруженные общей любовью и глубоким уважением.
Дед был моряк, долго жил в Англии, хорошо познакомился с английской культурой и приобрел много знаний, которые сумел применять в своем хозяйстве. Алексей Николаевич Вульф, мой дядя, отзывается о деде очень лестно: «С здравым своим рассудком приобрел он познания, которые в соединении с его благородным, в полном смысле слова, и добрым нравом делают его прекраснейшим человеком и, по этим же причинам, счастливым супругом и отцом»[311
].
На основании такого мнения о дедушке Алексей Николаевич познакомил его с Пушкиным, когда тот приехал в Тверскую губернию, в имение Малинники[312
]. В пяти верстах от них, в Павловском, жил брат бабушки Павел Иванович Вульф. Однажды у него был званый обед, о котором Пушкин упоминает в своей переписке. «На днях, — пишет он, — было сборище у одного соседа; я должен был туда приехать. Дети его родственницы, балованные ребятишки, хотели непременно туда же ехать; мать принесла им изюму и черносливу и думала тихонько от них убраться, но Петр Маркович[313
] их взбудоражил; он к ним прибежал: «Дети! Дети! Мать вас обманывает! Не ешьте черносливу, поезжайте с нею; там будет Пушкин; он весь сахарный, а зад у него яблочный; его разрежут, и всем вам будет по кусочку». Дети разревелись: «Не хотим черносливу, хотим Пушкина!» Нечего делать: их повезли, и они сбежались ко мне, облизываясь, но, увидев, что я не сахарный, а кожаный, совсем опешили». Эпизод на обеде в честь Пушкина, рассказанный им самим, касался моей бабушки, моего отца Николая и моих дядей Ивана и Михаила Павловичей Понафиднных[314
].
Имение наше Курово-Покровское имело счастье неоднократно видеть в своих стенах гениального поэта. О посещениях Курово-Покровского Пушкиным я знаю из рассказов бабушки[315
] и тетушек. <…>
От дедушки тетушка слышала следующий рассказ. Пушкин был в Курово-Покровском. Он работал над седьмой главой «Евгения Онегина» в Цветной комнате, выходящей в сад[316
]. В ней четыре окна: три на западной стороне и одно на южной. Около среднего окна стоял стол. У него-то и находился поэт. Это было около полудня. Пушкин всегда писал в предобеденное время. Мой дедушка зашел к нему. Пушкин любил с ним беседовать и сказал шутливо:
— Вот, Павел Иванович, не найду рифмы к этой фразе.
К сожалению, тетушка не помнила этой фразы. Дедушка очень удачно подсказал, а Пушкин спросил:
— Сколько же червонцев я должен заплатить вам, Павел Иванович?
Думаю, Пушкин сказал так потому, что знал от дяди Алексея Николаевича Вульфа, как бескорыстен, честен и гуманен был дед.
На вопрос поэта дедушка ответил:
— Уж, право, не знаю, Александр Сергеевич, надо нам это хорошенько обдумать.
И оба они рассмеялись[317
].
От моей бабушки тетушка слышала, что в основу своей драмы «Русалка» Пушкин положил происшествие, о котором он узнал в бытность свою в Бернове, но от кого и когда — не знаю.
В конце XVIII столетия или начале XIX приехал погостить в Берново к моему прадеду Ивану Петровичу Вульфу его знакомый, большой сановник, московский главнокомандующий Тутолмин. Привез он с собой своего лакея, столичного красивого франта. У местного мельника была красавица дочь, известная своей красотой во всей волости. С этим лакеем у нее завязался роман. Он ухаживал за ней, соблазнил ее и уехал, оставив беременной. Девушка не вынесла этого позора, горя и стыда и утопилась в берновском омуте[318
].
Пребывание Пушкина в Берновской волости было, по словам бабушки, великим событием. Все съезжались, чтобы увидать его, побыть с ним, рассмотреть его как необыкновенного человека. Но талантом его, как казалось бабушке, такой поклоннице поэта, все эти пожилые люди мало восхищались, мало понимали и недостаточно ценили всю силу его гениального творчества.
Совсем другое впечатление оставило у моих, тогда еще совсем юных, тетушек пребывание Пушкина и знакомство с ним. Все они были влюблены в его произведения, а может быть, и в него самого. Стихотворения и поэмы переписывали они в свои альбомы, перечитывали их и до старости любили декламировать чуть не со слезами на глазах, со свойственной тому времени сентиментальностью.
Многие очень робкие и наивные девушки, несмотря на страстное желание и благоговение к Пушкину, боялись встречи с ним, зная, что он обладал насмешливостью и острым языком.
Тетушка моя Екатерина Ивановна Гладкова рассказывала мне о таком эпизоде. Однажды собралось много молодежи в Бернове, и у трех сосен, близ омута, в излюбленном месте для пикников и сборищ, играли в горелки. Неожиданно приехали туда Алексей Николаевич Вульф и Пушкин. Все барышни всполошились и убежали, но потом вернулись, кроме тетушки моей Софьи Михайловны Иогансон. Как ни убеждала ее Екатерина Ивановна, она не возвращалась и говорила, что Пушкин будет смеяться над ее большим носом. Когда Александр Сергеевич узнал об этом от Екатерины Ивановны, то засмеялся и сказал:
— Зачем бы я стал смотреть на некрасивый нос барышни, когда я мог бы любоваться коротенькими бегающими ножками, которые я так люблю.
Как особенность Пушкина, рассказывали, что он очень любил общество и разговоры женской прислуги — приживалок, экономок, горничных. Одна почтенная старушка Наталья Филипповна, прислуга Алексея Николаевича Вульфа, передавала мне, как Александр Сергеевич любил вставать рано и зимой, когда девушки топили печи и в доме еще была тишина, приходил к ним, шутил с ними и пугал их. В обращении с ними он был так прост, что они отвечали ему шутками, называли его «фармазоном» и, глядя на его длинные выхоленные ногти, дьяволом с когтями[319
].
Эта черта Пушкина очень характерна для такого наблюдателя и толкователя человеческих душ, каким он был.
↓
М. И. ПУЩИН[320
]
ВСТРЕЧА С ПУШКИНЫМ ЗА КАВКАЗОМ[321
]
В 1829 году, в мае месяце, дождавшись главнокомандующего на границе в крепости Цалке, с ним я отправился в Карс, откуда сделано было нами движение к Ардагану, где, отделив от себя Муравьева на подкрепление Бурцева под Ахалцыхом, мы с главнокомандующим возвратились в Карс; Бурцев же, подкрепленный Муравьевым, не замедлил разбить турецкого пашу, желавшего отнять у нас Ахалцых, и прибыл к нам в Карс, подкрепивши Бебутова гарнизон в Ахалцыхе. По собрании всего отряда в Карсе мы присоединились к Панкратьеву, который выдвинут был на Арзерумскую дорогу. Тут, несмотря на все убеждения двигаться вперед, Паскевич откладывал движение со дня на день, боясь Гагки-паши, расположенного влево от нас, в урочище Дели-муса-фурни, чтобы при движении вперед не иметь его в тылу нашем.
Во время этого бездействия я, который занимался разведыванием о неприятеле и составлял карты движения к Арзеруму, по обязанности своей должен был делать рекогносцировки и каждую ночь их удачно делал с партией линейных казаков, чаще всего с гребенскими. Однажды, уже в июне месяце, возвращаясь из разъезда, на этот раз очень удачного, до самого лагерного расположения турок на высоте Мелидюза, которое в подробности имел возможность рассмотреть, я сошел с лошади прямо в палатку Николая Раевского, чтобы первого его порадовать скорою неминуемою встречею с неприятелем, встречею, которой все в отряде с нетерпением ожидали. Не могу описать моего удивления и радости, когда тут А. С. Пушкин бросился меня целовать, и первый вопрос его был: «Ну, скажи, Пущин: где турки и увижу ли я их; я говорю о тех турках, которые бросаются с криком и оружием в руках. Дай, пожалуйста, мне видеть то, за чем сюда с такими препятствиями приехал!» — «Могу тебя порадовать: турки не замедлят представиться тебе на смотр; полагаю даже, что они сегодня вызовут нас из нашего бездействия; если же они не атакуют нас, то я с Бурцовым завтра непременно постараюсь заставить их бросить свою позицию, с фронта неприступную, движением обходным, план которого отсюда же понесу к Паскевичу, когда он проснется.
Живые разговоры с Пушкиным, Раевским и Сакеном (начальником штаба, вошедшим в палатку, когда узнал, что я возвратился), за стаканами чая, приготовили нас встретить турок грудью. Пушкин радовался как ребенок тому ощущению, которое его ожидает. Я просил его не отделяться от меня при встрече с неприятелем, обещал ему быть там, где более опасности, между тем как не желал бы его видеть ни раненым, ни убитым. Раевский не хотел его отпускать от себя, а сам на этот раз, по своему высокому положению, хотел держать себя как можно дальше от выстрела турецкого, особенно же от их сабли или курдинской пики, Пушкину же мое предложение более улыбалось. В это время вошел Семичев (майор Нижегородского драгунского полка, сосланный на Кавказ из Ахтырского гусарского полка) и предложил Пушкину находиться при нем, когда он выедет вперед с фланкерами полка. На чем Пушкин остановился — не знаю, потому что меня позвали к главнокомандующему, который вследствие моих донесений послал подкрепить аванпосты, приказав соблюдать величайшую бдительность; всему отряду приказано было готовиться к действию.
По сказанному — как по писаному. Еще мы не кончили обеда у Раевского с Пушкиным, его братом Львом и Семичевым, как пришли сказать, что неприятель показался у аванпостов. Все мы бросились к лошадям, с утра оседланным. Не успел я выехать, как уже попал в схватку казаков с наездниками турецкими, и тут же встречаю Семичева, который спрашивает меня: не видал ли я Пушкина? Вместе с ним мы поскакали его искать и нашли отделившегося от фланкирующих драгун и скачущего, с саблею наголо, против турок, на него летящих[322
]. Приближение наше, а за нами улан с Юзефовичем, скакавшим нас выручать, заставило турок в этом пункте удалиться, — и Пушкину не удалось попробовать своей сабли над турецкою башкой, и он, хотя с неудовольствием, но нас более не покидал, тем более что нападение турок со всех сторон было отражено и кавалерия наша, преследовав их до самого укрепленного их лагеря, возвратилась на прежнюю позицию до наступления ночи.
Быстрое движение Гагки-паши, с незначительною потерею нескольких казаков убитых и раненых, вывело главнокомандующего из бездействия, всех сердившего. Мы стали продвигаться вперед, но с большою осторожностью. Через несколько дней, в ночном своем разъезде, я наткнулся на все войско сераскира, выступившее из Гассан-Кале нам навстречу. По сообщении известия об этом Пушкину, в нем разыгралась африканская кровь, и он стал прыгать и бить в ладоши, говоря, что на этот раз он непременно схватится с турком; но схватиться опять ему не удалось, потому что он не мог из вежливости оставить Паскевича, который не хотел его отпускать от себя не только во время сражения, но на привалах, в лагере, и вообще всегда, на всех répos1 и в свободное от занятий время за ним посылал и порядочно — по словам Пушкина — ему надоел[323
]. Правду сказать, со всем желанием Пушкина убить или побить турка, ему уже на то не было возможности, потому что неприятель уже более нас не атаковал, а везде, до самой сдачи Арзерума, без оглядки бежал, и все сражения, громкие в реляциях, были только преследования неприятеля, который бросал на дороге орудия, обозы, лагери и отсталых своих людей. Всегда, когда мы сходились с Пушкиным у меня или Раевского, он бесился на турок, которые не хотят принимать столь желанного им сражения, — я же, напротив, радовался тому, что мог чаще ехать в коляске и отдыхать, потому что делал поход 1829 года еще с не залеченною раной в грудь, полученною в 1828 году на штурме Ахалцыха, и всякая усиленная верховая езда чрезвычайно мне вредила.
Я с нетерпением ожидал занятия Арзерума, имев обещание Паскевича, по занятии его, меня отпустить к Кавказским минеральным водам. Терпение мое не истощилось: 27 июня занят Арзерум. Но мне еще оставалось на несколько дней работы: по поручению главнокомандующего должен был составить проект укрепления города на случай нападения турок. Проект составить было легко, потому что нападения со стороны турок никак нельзя было ожидать; их армия так вся разбрелась, что никакая человеческая воля не могла ее собрать.
В первых числах июля я выехал из Арзерума с поручением главнокомандующего проводить пленных пашей до Тифлиса: поручение неприятное, которое задержало меня в дороге и в карантине более, чем я желал. В Тифлис я прибыл с пашами в конце июля. Там ко мне, для следования в Пятигорск к водам, присоединился Дорохов, с которым я вперед условился ехать вместе в моей коляске до первой драки с кем бы то ни было.
Из Тифлиса выехали мы вдвоем с Дороховым; но его денщик и мой человек, вместе и повар, остались в Тифлисе закупать провизию на дорогу через горы. В Душете они должны были догнать, а мы их ожидать. Люди наши замешкались и прибыли с провизией и вьюками Дорохова довольно поздно вечером. Дорохов, которого желчь уже давно разыгрывалась, начал тузить своего денщика; тот сложил вину промедления на повара моего Степана, который в не совершенно трезвом виде ему что-то грубо отвечал. Увидав это, я приказал денщику своему Кирилову запрягать лошадей и объявил Дорохову, что, так как условие нарушено и не желая другой раз быть свидетелем подобных сцен, я его оставляю и предпочитаю ехать один, чтоб оборонить от побоев людей своих и его не вводить в искушение. Дорохов давал мне новые клятвенные обещания вести себя прилично, только чтобы я позволил ему вместе со мною ехать, но я остался непреклонен: сел в коляску, весьма скоро запряженную четверкою лошадей, отдохнувших в течение целого дня, и пустился по ночи вперед по дороге ко Владикавказу.
Во Владикавказе пришлось мне ожидать несколько дней оказии. Накануне того дня, как я должен был выехать вместе с отрядом, при орудии, назначенном конвоировать собравшихся со мной путешественников и обозы, неожиданно прибегает ко мне Пушкин, объявляя, что он меня догнал, чтобы вместе ехать на воды. Понятно, как я обрадовался такому товарищу. После первых расспросов друг у друга Пушкин мне объявляет, что у него есть до меня просьба, и вперед просит не отказать в исполнении ее. Конечно, я порадовался чем-нибудь услужить ему. Дело состояло в том, чтобы я позволил Дорохову ехать вместе с нами, что Дорохов просит у меня прощения и позволяет мне прибить себя, если он кого-нибудь при мне ударит. Долго я не хотел на это согласиться, уверяя Пушкина, что Дорохов по натуре своей не может не драться. Пушкин все свое красноречие употреблял, чтобы меня уговорить согласиться на его просьбу, находя тьму грации в Дорохове и много прелести в его товариществе. В этом я был совершенно с ним согласен и наконец согласился на убедительную его просьбу принять Дорохова в наше товарищество. Пушкин побежал за Дороховым и привел его ко мне с повинною вытянутою фигурою, до того комическою, что мы с Пушкиным расхохотались, и я Дорохову на мировую протянул руку, но только позволил себе сделать с обоими новый уговор — во все время нашего следования в товариществе до вод в карты между собою не играть. Скрепя сердце оба дали мне в этом честное слово. Пушкин приказал притащить ко мне свои и Дорохова вещи, и, между прочим, ящик отличного рейнвейна, который ему Раевский дал на дорогу. Мы тут же распили несколько бутылок.
Все прекрасно обошлось во время нашего следования от Владикавказа до Екатеринограда и оттуда до Горячеводска или Пятигорска. Ехали мы втроем в коляске; иногда Пушкин садился на казачью лошадь и ускакивал от отряда, отыскивая приключений или встречи с горцами, встретив которых намеревался, ускакивая от них, навести их на наш конвой и орудие; но ни приключений, ни горцев во всю дорогу он не нашел. Тяжело было обоим во время привалов и ночлегов: один не смел бить своего денщика, а другой не смел заикнуться о картах, пытаясь, однако, у меня несколько раз о сложении тягостного для него уговора. Один рейнвейн услаждал общую нашу скуку, и в ящике немного его осталось, когда четверка лошадей уже не шагом, а рысью повезла пас из Екатеринограда в Пятигорск.
В Пятигорске я не намерен был оставаться; для раны моей мне надлежало ехать прямо в Кисловодск. Приехавши в Пятигорск, я собирался сейчас же все осмотреть и приглашал с собою Пушкина; но он отказался, говоря, что знает тут все, как свои пальцы, что очень устал и желает отдохнуть. Это уже было в начале августа; мне нужно было спешить к Нарзану, и потому я объявил Пушкину, что на другой же день намерен туда ехать, и если он со мной не поедет, то когда мне его ожидать? «Могу тебе только то сказать, что не замедлю здесь лишнего дня; только завтра с тобою ехать не в состоянии: хочу здесь день-другой отдохнуть».
Получивши этот ответ Пушкина, я пошел осматривать источники, гулянья и город, что заняло меня на несколько часов. Возвращаясь домой после заката солнца к вечернему чаю, нахожу Пушкина, играющего в банк с Дороховым и офицером Павловского полка Астафьевым. «La glace est rompue2, — говорит мне Пушкин, — довольно мы терпели, связанные словом, но ведь слово дано было до вод; на водах мы выходим из-под твоей опеки, и потому не хочешь ли поставить карточку? Вот господин Астафьев мечет ответный». — «Ты совершенно прав, Пушкин. Слово было дано — не играть между собою до вод; ты сдержал слово благородно, и мне остается только удивляться твоему милому и покладистому характеру». Пушкин в этот вечер выиграл несколько червонцев; Дорохов проиграл, кажется, более, чем желал проиграть; Астафьев и Пушкин кончили игру в веселом расположении духа, а Дорохов отошел угрюмый от стола.
Когда Дорохов ушел, я просил Пушкина рассказать мне, как случилось, что, не будучи никогда знаком с Астафьевым, я нашел его у себя с ним играющего. «Очень просто, — отвечал Пушкин, — мы, как ты ушел, послали за картами и начали играть с Дороховым; Астафьев, проходя мимо, зашел познакомиться; мы ему предложили поставить карточку, и оказалось, что он — добрый малый и любит в карты поиграть». — «Как бы я желал, Пушкин, чтобы ты скорее приехал в Кисловодск и дал мне обещание с Астафьевым в карты не играть». — «Нет, брат, дудки! Обещания не даю, Астафьева не боюсь и в Кисловодск приеду скорей, чем ты думаешь». Но на поверку вышло не так: более недели Пушкин и Дорохов не являлись в Кисловодск, наконец приехали вместе, оба продувшиеся до копейки. Пушкин проиграл тысячу червонцев, взятых им у Раевского на дорогу. Приехал ко мне с твердым намерением вести жизнь правильную и много заниматься; приказал моему Кирилову приводить ему по утрам одну из лошадей моих и ездил кататься верхом (лошади мои паслись в нескольких верстах от Кисловодска). Мне странна показалась эта новая прихоть; но скоро узнал я, что в Солдатской слободке около Кисловодска поселился Астафьев, и Пушкин всякое утро к нему заезжал. Ожидая, что из этого выйдет, я скрывал от Пушкина мои разыскания о нем. Однажды, возвратившись с прогулки, он высыпал при мне несколько червонцев на стол. «Откуда, Пушкин, такое богатство?» — «Должен тебе признаться, что я всякое утро заезжаю к Астафьеву и довольствуюсь каждый раз выигрышем у него нескольких червонцев. Я его мелким огнем бью, и вот сколько уж вытащил у него моих денег». Всего было им наиграно червонцев двадцать. Долго бы пришлось Пушкину отыгрывать свою тысячу червонцев, если б Астафьев не рассудил скоро оставить Кисловодск.
Несмотря на намерение свое много заниматься, Пушкин, живя со мною, мало чем занимался. Вообще мы вели жизнь разгульную, часто обедали у Шереметева, Петра Васильевича, жившего с нами в доме Реброва. Шереметев кормил нас отлично и к обеду своему собирал всегда довольно большое общество. Разумеется, после обеда
…в ненастные дни
Занимались они
Делом:
И приписывали,
И отписывали
Мелом.
Тут явилась замечательная личность, которая очень была привлекательна для Пушкина: сарапульский городничий Дуров[324
], брат той Дуровой, которая служила в каком-то гусарском полку во время 1812 года, получила Георгиевский крест и после не оставляла мужского платья, в котором по наружности ее, рябой и мужественной, никто не мог ее принять за девицу. Цинизм Дурова восхищал и удивлял Пушкина; забота его была постоянная заставлять Дурова что-нибудь рассказывать из своих приключений, которые заставляли Пушкина хохотать от души; с утра он отыскивал Дурова и поздно вечером расставался с ним.
Приближалось время отъезда; он условился с ним ехать до Москвы; но ни у того, ни у другого не было денег на дорогу. Я снабдил ими Пушкина на путевые издержки; Дуров приютился к нему. Из Новочеркасска Пушкин мне писал, что Дуров оказался chevalier d’industrie3, выиграл у него пять тысяч рублей, которые Пушкин достал у наказного атамана, и, заплативши Дурову, в Новочеркасске, с ним разъехался, поскакал один в Москву и, вероятно, с Дуровым никогда более но встретится.