].
↓
<Н. В. ГОГОЛЬ>
ИЗ «АВТОРСКОЙ ИСПОВЕДИ»[780
]
Причина той веселости, которую заметили в первых сочинениях моих, показавшихся в печати, заключалась в некоторой душевной потребности. На меня находили припадки тоски, мне самому необъяснимой, которая происходила, может быть, от моего болезненного состояния. Чтобы развлекать себя самого, я придумывал себе все смешное, что только мог выдумать. Выдумывал целиком смешные лица и характеры, поставлял их мысленно в самые смешные положения, вовсе не заботясь о том, зачем это, для чего и кому от этого выйдет какая польза. Молодость, во время которой не приходят на ум никакие вопросы, подталкивала. Вот происхождение тех первых моих произведений, которые одних заставили смеяться так же беззаботно и безотчетно, как и меня самого, а других приводили в недоумение решить, как могли человеку умному приходить в голову такие глупости. Может быть, с летами и с потребностью развлекать себя веселость эта исчезнула бы, а с нею вместе и мое писательство. Но Пушкин заставил меня взглянуть на дело сурьезно. Он уже давно склонял меня приняться за большое сочинение и наконец, один раз, после того как я ему прочел одно небольшое изображение небольшой сцены, но которое, однако ж, поразило его больше всего мной прежде читанного, он мне сказал: «Как с этой способностью угадывать человека и несколькими чертами выставлять его вдруг всего, как живого, с этой способностью не приняться за большое сочинение! Это просто грех!» Вслед за этим начал он представлять мне слабое мое сложение, мои недуги, которые могут прекратить мою жизнь рано; привел мне в пример Сервантеса, который хотя и написал несколько очень замечательных и хороших повестей, но если бы не принялся за «Донкишота», никогда бы не занял того места, которое занимает теперь между писателями, и, в заключенье всего, отдал мне свой собственный сюжет, из которого он хотел сделать сам что-то вроде поэмы и которого, по словам его, он бы не отдал другому никому. Это был сюжет «Мертвых душ». (Мысль «Ревизора» принадлежит также ему[781
].) На этот раз и я сам уже задумался сурьезно, — тем более что стали приближаться такие года, когда сам собой приходит запрос всякому поступку: зачем и для чего его делаешь? Я увидел, что в сочинениях моих смеюсь даром, напрасно, сам не зная зачем. Если смеяться, так уж лучше смеяться сильно и над тем, что действительно достойно осмеяния всеобщего. В «Ревизоре» я решился собрать в одну кучу все дурное в России, какое я тогда знал, все несправедливости, какие делаются в тех местах и в тех случаях, где больше всего требуется от человека справедливости, и за одним разом посмеяться над всем. Но это, как известно, произвело потрясающее действие. Сквозь смех, который никогда еще во мне не появлялся в такой силе, читатель услышал грусть. Я сам почувствовал, что уже смех мой не тот, какой был прежде, что уже не могу быть в сочиненьях моих тем, чем был дотоле, и что самая потребность развлекать себя невинными, беззаботными сценами окончилась вместе с молодыми моими летами. После «Ревизора» я почувствовал, более нежели когда-нибудь прежде, потребность сочинения полного, где было бы уже не одно то, над чем следует смеяться. Пушкин находил, что сюжет «Мертвых душ» хорош для меня тем, что дает полную свободу изъездить вместе с героем всю Россию и вывести множество самых разнообразных характеров. Я начал было писать, не определивши себе обстоятельного плана, не давши себе отчета, что такое именно должен быть сам герой. Я думал просто, что смешной проект, исполненьем которого занят Чичиков, наведет меня сам на разнообразные лица и характеры; что родившаяся во мне самом охота смеяться создаст сама собою множество смешных явлений, которые я намерен был перемешать с трогательными. Но на всяком шагу я был останавливаем вопросами: зачем? к чему это? что должен сказать собою такой-то характер? что должно выразить собою такое-то явление? Спрашивается: что нужно делать, когда приходят такие вопросы? Прогонять их? Я пробовал, но неотразимые вопросы стояли передо мною. Не чувствуя существенной надобности в том и другом герое, я не мог почувствовать и любви к делу изобразить его. Напротив, я чувствовал что-то вроде отвращенья: все у меня выходило натянуто, насильно, и даже то, над чем я смеялся, становилось печально.
↓
Е. Ф. РОЗЕН[782
]
ИЗ СТАТЬИ «ССЫЛКА НА МЕРТВЫХ»[783
]
Десять лет промчались над могилою Пушкина, и до сих пор я не говорил печатно о моих литературных с ним сношениях. Смерть посредника развязала узел моих сношений с его друзьями и приятелями. Непризванные судьи нашей словесности, по неблагосклонности ко мне, за мое гордое неискательство, всячески старались предать меня забвению; я сам, и весьма охотно, содействовал им в этом, храня молчание в продолжение многих лет, отчасти по моему болезненному состоянию, отчасти потому, что я считал вкус нашей публики в переходном состоянии, в одном из этих периодических моментов развития, в которые литератор уступает слово нелитератору, журнальному аферисту, для скорейшего отрезвления умов и очищения вкуса. Молчав десять лет, в продолжение которых я, по болезни своей, не должен был чуждаться мысли о смерти, начну свой рассказ о Пушкине одною резкою, относящеюся ко мне чертою его, которая перешла за предел его жизни и, утаенная от публики, замечательным образом определяет мою литературную судьбу между современниками.
Пушкин неоднократно вызывался метать свои меткие стрелы в тех, кто не признавал литературного достоинства моих произведений. Я всегда останавливал его то теми, то другими доводами и наконец решительно остановил следующим аргументом: «Кроме поэтического таланта, который вы во мне признаете, я еще чувствую в себе способность сделаться порядочным критиком. Только на вашихсочинениях и могу развивать эту способность. Если вы скажете печатно хоть одно слово в мою пользу, то меня этим лишите возможности разбирать ваши сочинения. Вы знаете нашу журналистику: сказали бы: рука руку моет». Дайте же мне слово никогда не говорить обо мне печатно!» (Это было после моей немецкой, довольно строгой рецензии его «Бориса Годунова», названной в одном берлинском журнале eine sehr einsichtsvolle Kritik1, переведенной кем-то по-русски и помещенной Воейковым в «Литературных прибавлениях к «Инвалиду»[784
].) Пушкин посмотрел на меня своим проницательным взглядом и, разведав в моей душе совершенное равнодушие к журнальной критике, что было весьма естественно, при благосклонности Пушкина, протянул ко мне руку и сказал: «Вижу, что вы не нуждаетесь в моей защите! Извольте, я буду молчать об вас, единственно потому, чтобы научиться из ваших критик!» Всякий волен считать последние четыре слова — пустою вежливостью: в этом прекословить не буду; но если кто усомнится в их фактической истине, то могу доказать эту истину фактически: почерком самого Пушкина![785
]
После смерти его услышал я, сперва от В. А. Жуковского, потом от князя П. А. Вяземского (они оба живы, и ссылаюсь на них), что Пушкин — чего не знал никто из его друзей — вел дневник, или записки, в которых находится весьма лестный обо мне отзыв. «Поставил же на своем, — подумал я, — завещал своим друзьям и нашей публике письменное доказательство своего выгодного мнения обо мне!» Вот в чем оно состояло: говоря об Хомякове, о Кукольнике, обо мне, Пушкин из нас троих только за мною признал талант драматический, и такой талант, который, если бы посвятил себя исключительно театру, мог бы основать русский театр. Повторяю этот отзыв со слов Жуковского и Вяземского, потому что отзыв этот не помещен в посмертном издании сочинений Пушкина! Кажется, печатание его записок прекращено близь этого места, на речи о драме, и этот роковой отзыв, может быть, лишил публику остальной части записок. Не мое дело разбирать, по каким соображениям господа издатели положили под спуд чисто литературное мнение Пушкина, зрелого мужа Пушкина, между тем как поместили его отроческие стихотворения (лицейские) и то, что, конечно, не просилось в печать. Десятилетнее молчание мое об этой замечательной ко мне несправедливости может служить доказательством, что я, сколько ни дорожил этим критическим завещанием, однако не думал хвастать им перед публикою: не Пушкин должен стоять за меня, но я сам! Тем не менее считаю подобную утайку согрешением перед памятью Пушкина и, мимо ложного приличия, выдаю теперь публике то, что ей нужно знать, как литературное мнение Пушкина[786
]. Этот отзыв его удивил меня только тем, что Пушкин, в беседе со мною, при всех похвалах моим драмам, все-таки, как мне казалось, отдавал преимущество моему лирическому таланту. О нем-то он говорил более и неоднократно высказывал мне прелюбопытное, преоригинальное мнение, о котором умалчиваю, не зная наверное, известно ли оно кому-либо из живых, ко мне еще хоть сколько-нибудь благосклонных друзей или приятелей Пушкина, и серьезно страшась ссылки на мертвого, в свою пользу. Могу сказать только, что почти при каждом со мною свидании, бывало, Пушкин спросит: понаписал ли я новых лирических пиес? — и всегда советовал не пренебрегать, при серьезном, продолжительном занятии драмою, и минутами лирического вдохновения. «Помните, — сказал он мне однажды, — что только до тридцати пяти лет можно быть истинно лирическим поэтом, а драмы можно писать до семидесяти лет и далее!»
Во всех собственно житейских делах мы были совершенно чужды друг другу; единственною между нами связью, почти исключительным предметом наших разговоров была поэзия, литература и все, к ней относящееся. Мы встретились уже в зрелые лета: ему минуло уже 30 лет; я был немногими годами моложе. Но в литературном отношении между нами было полвека людского: он был известен всей России, когда я еще не имел понятия о русском языке; он был на апогее своей славы, когда я печатал в «Московском телеграфе» свои первые лирические опыты на русском языке[787
]. В 1829 году, находясь в Петербурге, я, посредством Шевырева, отъезжавшего за границу, познакомился с Пушкиным, жившим тогда в гостинице Демута, № 33. Я желал только взглянуть на человека, сочинения которого доставили мне столько наслаждений: других претензий я не имел. Мне казалось, что он так и понял мое посещение. При прощании он меня просил о продолжении моего знакомства, довольно крепко сжимая мою руку. Я и это принял за обыкновенную вежливость; но она обязала меня еще один раз, ради приличия, побывать у него; после чего я намеревался уже не беспокоить его до тех пор, покуда каким-нибудь важным сочинением не заслужу чести ближайшего с ним знакомства. Прихожу. Он встречает меня восклицанием, что я пришел очень кстати: «Я рассказал Дельвигу, что имел удовольствие с вами познакомиться, и должен был дать ему слово привезти вас к нему: завтра его день в неделе». Он назначил мне приехать к нему и повез меня к барону Дельвигу. Тут я уже поверил, что корифеи нашей словесности действительно заметили мое имя и мною интересовались[788
].
Очень хорошо помню первое на меня впечатление, сделанное Пушкиным. Тотчас можно было приметить в нем беспокойную, порывистую природу гения — сына наших времен, который не находит в себе центра тяжести между противоположностями нашего внутреннего дуализма. Почти каждое движение его было страстное, от избытка жизненной силы его существа; ею он еще более пленял и увлекал, нежели своими сочинениями; личность его довершала очаровательность его музы, в особенности когда, бывало, беседуешь с ним наедине, в его кабинете. В обществе же, при обыкновенном разговоре, он казался уже слишком порывистым и странным, даже бесхарактерным: он там будто страдал душою.
Дельвиг, напротив того, сказался мне своим всегда и всюду одинаковым гармоническим спокойствием и, так сказать, прозрачною ясностью своего существа… Классическое, античное явление, неожиданное в наше время и будто бы взятое прямо из школы Платона! Такой целости человеческой, такого единства личности я дотоле и после того не встречал. Только в залах Ватикана древние статуи античною особенностью своего выражения невольно напоминали мне характер Дельвига… В самом деле, я уверен, что если б они ожили, то их античный быт не мог бы выражаться в XIX веке иначе, как в образе жизни и в характере нашего Дельвига!
Повторю здесь, что я уже сказал печатно, на немецком языке, и говорил Пушкину и многим другим: «В Саратовской губернии, на берегах Волги, вдали от больших трактов, я находил в простом народе поэтический Эдем русской народности, а в душе Дельвига — Элизиум этой народности, то есть высшую степень ее развития?» Жаль, что этот человек не успел высказаться вполне: тогда и все, не знавшие его лично, поняли бы, что он создан был будто бы в преобразование того, чем будет со временем народность русская, возводимая путем чисто русского просвещения. Он охотно принимал в себя иностранное, но оно тотчас превращалось в нем во что-то родное его русской природе, расширяя русский дух и очищая его от всего неизящного. Доказательством тому служат русские песни Дельвига: они, в этом роде, maximum русской национальности! Таких песен не сложит простой народ, но пленяется ими и чувствует их превосходство перед обыкновенными народными песнями. В этом я не раз убеждался по опыту, и, право, было бы небесполезно, если бы, от гимназий до деревенских школ, преподаватели языка и словесности русских обращали внимание на Дельвига.
Знаю, что многие предпочитают песни других авторов, как более русские; но позволяю себе думать, что, в этом отношении, мнение мое едва ли не беспристрастнее мнения некоторых природных москвичей, и вот почему: они, с молоком кормилицы, всасывают в себя иное, прилипнувшее к русскому духу в простонародном быту; от ранних лет умственное чутье их привыкает к запаху приправ, отнюдь не составляющих необходимого стихийного снадобья русского духа; весь русский быт, каков он в действительности, то есть все поэтическое и непоэтическое его, уже в детской душе отражается полным, неделимым, существенным понятием, возрастает со временем до чувства отечественного, отливается в особенную форму, которая до лет размышления и анализа успевает окрепнуть до того, что материя этого чувства не подлежит уже никакому умственному процессу. В таких обстоятельствах, при таком безусловном, умилительном веровании во все отечественное, очень трудно схватывать отвлеченноепонятие о русской народности! Напротив того, кто, подобно нашему брату — безродному космополиту, до юношеских лет не ведал ни русского языка, ни русского духа и только в идеальном возрасте благоприобрел и полюбил русскую народность, и этим добился права гражданства в ней, тот пленяется одним ее поэтическим, чисто отделяет от нее простонародное, и тогда уже сама собою выдается ее квинтэссенция, ее идеальность, ее художественное содержание — именно то, что может и должно быть предметом изящной литературы. Простонародное же, при великом своем достоинстве во многих отношениях, при всей своей занимательности у талантливых писателей, никогда не возвысится до чистого искусства. Сию-то квинтэссенцию народности так чисто понимал и выражал барон Дельвиг в своих русских песнях, которые иному не кажутся довольно русскими оттого, что в них не попахивает тюрею и чесноком. Дельвиг, природный русский, возымел этот чисто художественный на русскую народность взгляд оттого, что вдали от простого народа воспитывался в Александровском лицее и что стремление его ума было чисто классическое, как и у Пушкина.
Подобные суждения о Дельвиге чрезвычайно нравились Пушкину; он частенько говорил мне: «У нас еще через пятьдесят лет не оценят Дельвига! Переведите его, от доски до доски, на немецкий язык: немцы тотчас поймут, какой он единственный поэт и как мила у него русская народность!»
Удивительно, как Пушкин, при слабом знании немецкого языка, хорошо выразумел дух немцев! Я перевел несколько русских песен Дельвига и читал их в одной остзейской губернии, где знают только русских огородников и русских баб, торгующих копченою салакушкою, — словом, в кругу коренных немцев! Все они были в восторге, но только не верили, чтоб это был перевод с русского: полагали, что это переделка; что я сам, из пристрастия к русскому, дал русской народности такое поэтическое выражение, надушил ее таким милым благоуханием. К счастью, один из этих коренных немцев знал по-русски столько, сколько нужно, чтобы засвидетельствовать верность перевода. Много лет после того один из этих переводов как-то попал в немецко-русскую учебную книгу, и о нем в «С. -Петербургских немецких ведомостях» была речь, как об nec plus ultra2 перевода русской песни. Все-таки перевода: здешние немцы знали, что это не переделка.
С Дельвигом я сблизился очень скоро. Однажды передаю ему критическое замечание, сделанное мне Пушкиным, когда я читал ему в рукописи одно из моих стихотворений. Дельвиг удивился.
— Неужели Пушкин сделал вам критическое замечание!
— Что же тут мудреного? Кому же, как не ему, учить новобранца?
— Поздравляю вас: это значит, что вы будете не в числе его обыкновенных знакомств! Пушкин в этом отношении чрезвычайно осторожен и скрытен, всегда отделывается светскою вежливостью. Я вместе с ним воспитан — и только недавно начал он делать мне критические замечания: это вернейший признак особенного приятельского расположения к автору![789
]
Какая оригинальная черта характера!
Дельвиг сказал правду: вскоре после того критического замечания я был уже не в числе обыкновенных знакомств Пушкина, и он мне позволял перебирать с ним критически лучших его друзей-литераторов, за исключением только одного из них. Лишь только коснусь слабой стороны этого NN, радушный, эпиграмматический Пушкин становится серьезен, и фраза моя пресекается. Однако я решился добиться причины этой загадочной странности в человеке, у которого критический взгляд на всех прочих был так свободен, беспристрастен — и я достигнул цели! Но прежде я должен рассказать, какую я себе позволил критическую вольность относительно самого Пушкина в первое время нашего знакомства, впрочем, после того вышесказанного замечания его. Он дал мне в альманах «Царское Село» антологическое стихотворение свое «Загадка, при посылке бронзового Сфинкса»:
Кто на снегах возрастил Феокритовы нежные розы?
В веке железном, скажи, кто золотой угадал?
Кто, славянин молодой, грек духом, а родом германец?
Вот загадка моя: хитрый Эдип, разреши!
Оказалась просодическая неисправность во втором гекзаметре: он был у Пушкина так:
Кто, славянин молодой, духом грек, родом германец?
Я заметил это Дельвигу, указал, как легко исправить погрешность перестановкою двух слов и прибавлением союза а, и попросил Дельвига сделать эту поправку или принять ее на себя. Он не согласился.
— Или покажите самому Пушкину, или напечатайте так, как есть! Что за беда? Пушкину простительно ошибаться в древних размерах: он ими не пишет!
С этим последним доводом я уже не согласился, однако не посмел и показать Пушкину: я боялся, что он отнимет у меня стихотворение, под предлогом, что он сам придумает поправку. До последней корректуры я несколько раз заводил с ним речь об этой пиесе: не сказал ли ему Дельвиг о погрешности? Нет! В последней корректуре я не утерпел, понадеялся, что Пушкин и не заметит такой безделицы, — и сделал гекзаметр правильным! Тиснул, послал ему свой альманах и несколько дней спустя сам прихожу. А он, впрочем, довольно веселый, встречает меня замечанием, что я изменил один из его стихов. Я прикинулся незнающим. Он действительно указал на поправку. Я возразил, улыбаясь, что дивная память его в этом случае ему изменила: «Так не было у вас и быть не могло!»
— Почему?
— Потому что гекзаметр был бы и неполный и неправильный: у третьей стопы недоставало бы половины, а слово «грек» ни в каком случае не может быть коротким слогом!
Он призадумался.
— Потому-то вы и поправили стих! благодарю вас!
Тут мне уже нельзя было не признаться в переделке, но я горько жаловался на Дельвига, который не хотел снять на себя такой неважной для него ответственности перед своим лицейским товарищем. Пушкин не только не рассердился, но и налюбоваться не мог, что перестановка двух его слов составила, в третьей стопе, чистый спондей, который так редок в гекзаметрах на новейших языках[790
]. Эта поправка осталась у него в памяти. Долго после того, во время холеры, когда он, уже женатый, жил в Царском Селе, я с ним нечаянно сошелся у П. А. Плетнева, который готовил к печати новый том его стихотворений[791
]. Пушкин перебирал их в рукописи, читал иные вслух, в том числе и «Загадку», и, указывая на меня, сказал при всех: «Этот стих барон мне поправил!»
Теперь могу возвратиться к NN.
Однажды, когда Пушкин был в эпиграмматическом расположении духа, я на него врасплох напал:
— Знаете ли, Александр Сергеевич, что в вас есть одна непостижимая для меня литературная идиосинкразия!
— Какая?
— Вы позволяете мне всякое свободное о вас самих суждение; вы не рассердились даже за то, что я самовольно переставил слова вашего гекзаметра; вы знаете, что я уважаю и как человека, и как писателя — NN; но как только коснусь его слабой стороны, вы тотчас вооружаетесь серьезною миною, так что поневоле замолчишь. Воля ваша, я не поверю, чтобы вы всегда оставались серьезны, читая стихи NN, например (тут я привел одно место, где, для рифмы и чрезвычайно некстати, мелькнул «огнь весталок»). Пушкин не утерпел, расхохотался и признался мне, что, читая это место, он невольно закричал в рифму: «Палок!» Тут-то и объяснилось, что частые резкие изысканности у NN, так и вызывающие эпиграмматическую критику, побудили Пушкина вооружиться против нее, единожды навсегда, этою серьезною миною[792
].
Из этого видно, как сильно было в Пушкине чувство дружбы! Увлекаемый им, он иногда говорил и писал лишнее в похвалу друзьям и тем, кому он покровительствовал, но не обманывался в своей критической совести — и она, бывало, мелькнет наружу электрическою молниею, от прикосновения даже человека, чуждого ему по всем житейским делам, но сродного по понятиям об изящном и по критическому единомыслию. Подобных анекдотов я мог бы рассказать несколько; но довольно и одного.
Упомяну еще об одной из любопытнейших оригинальностей критического ума Пушкина; я мог дознаться ее потому, что она ко мне относилась. Он очень интересовался моим «Басмановым», когда я писал эту пиесу. Не помню, каким образом рукопись моя попала наперед к Жуковскому, который, встретившись в обществе с Пушкиным, заговорил с ним о моей новой трагедии. Передам вкратце содержание того, что по этому предмету рассказал мне сам Пушкин. Первый его вопрос был о Лжедимитрии: как понял, как вывел я это загадочное лицо нашей истории?[793
]
— Лжедимитрий? — повторил медленно Жуковский и, подумав немного, промолвил: — Его и нет вовсе!
— Как нет? быть не может!
— Уверяю тебя: его нет в числе действующих лиц!
— Да невозможно писать трагедию «Басманов» без действующего лица Лжедимитрия! И тебя не поражало то, что его нет!
— Нисколько! пиеса так ведена, что он и не нужен!
Это взорвало пылкого Пушкина. Он завладел рукописью и принялся читать ее в полном убеждении, что лицо Лжедимитрия могло быть отстраняемо только посредством каких-нибудь неэстетических хитростей, каких он дотоле за мною не знавал… Прочитал пиесу, убедился в том, что она ведена просто, естественно и что нет никакой надобности во Лжедимитрии. Это чрезвычайно его поражало; он выше всего ставил la difficulté vaincue!3[794
] Не зная его разговора с Жуковским, я его и не понял. Он мне объяснил дело.
— Какая побежденная трудность, — возразил я, — когда я и не боролся!
Он на меня посмотрел во все глаза. Я преспокойно продолжал:
— Первый зародыш моей идеи «Басманова» уже протестовал против присутствия Лжедимитрия; я его отстранил, и план пиесы легко и свободно развился из основной идеи. — Я указал на другие места трагедии, более достойные, по моему мнению, внимания Пушкина.
Он отвечал: «Я все это выразумел, оценил и еще кое-что, чего вы, может быть, и сами не знаете, например: Семен Годунов был так близок к тому, чтобы сделаться обыкновенным героем мелодрамы, а вы его спасли так ловко, так удачно! Всего этого можно было от вас ожидать; но трагедию «Басманов», в которой обошлось бы без Лжедимитрия, я считал делом несбыточным — а вы сделали: как же это не главное!»
Я ничем не мог его разуверить и стал только богаче одним психологическим опытом. Конечно, я и прежде знал, что людей всего более поражает считаемое невозможным по их образу мыслей; но вот чего я не знал; чтобы при такой чистоте вкуса, при такой всесторонности чувства изящного, какими отличался Пушкин, можно было засесть на постоянной идее о побежденной трудности, когда ее и не было вовсе, по уверению самого автора, — и спорить и софистически подкреплять свою idee fixe именно тем, что всего лучше доказывало ее неосновательность! Из этих софизмов приведу хоть один. В доказательство, что не только не было побежденной трудности, но и никакой борьбы; что, напротив того, я был бы в крайнем затруднении, если бы состоялось приказание непременно впустить Лжедимитрия в мою трагедию, — я попросил Пушкина указать то место в ней, где бы можно было сделать это без вреда для основной идеи, без нарушения единства пиесы.
Что ж он отвечал!
— Voilà justement ce qui prouve que la difficulté est complètement vaincue! (Это-то и доказывает, что трудность вполне побеждена!)
Вероятно, он многим говорил то же самое, когда и после смерти его отголосок этого оригинального суждения, впрочем, выпавший совершенно из первобытного тона, коснулся моего слуха — даже за границею! Шевырев, будучи в Дюссельдорфе, у известного драматического писателя Иммермана, и рассказывая о нашей литературе, между прочим упомянул и о мнимой особенности моего «Басманова», называя ее удивительным tour de force4, но все-таки tour de force! Позволяю себе думать, что Шевырев или не выразумел Пушкина, или не от самого Пушкина слышал это суждение, или, наконец, самостоятельно воспользовался открытием Пушкина, выворачивая наизнанку смысл открытия: никакой tour de force в трагедии не изумил бы Пушкина, не спасся бы от его строгой критики, потому что, в его глазах, tour de force, в смысле Шевырева, был бы непростительным нарушением художественной истины, именно тем, что, еще не читавши моей пиесы, подозревал Пушкин. Но, прочитав ее, он разуверился и упорствовал в удивлении тому, что создание моей трагедии сделало не только излишним, но и невозможным присутствие Лжедимитрия; однако тотчас понял, почему в самом начале идеи о «Басманове» был отстранен Лжедимитрий: по его позднейшим сношениям с Ксениею Годуновою! Замечательно, что Пушкин, глубоко изучивший эпоху Лжедимитрия, не верил этим сношениям, но оправдывал план моей пиесы тем, что публика верит вслед за Карамзиным![795
]
Отклонив пальму победы из рук Пушкина, потому что я не боролся, я по этой же причине не имел бы надобности и оговорить tour de force Шевырева; но я полагал неизлишним доказать этим примером, как смысл иного оригинального суждения Пушкина может превращаться между нашими учеными и литераторами в диаметральную противоположность свою, почти не изменяя своей формы: побежденная трудность, в смысле Пушкина, и фокус, в смысле Шевырева, с виду, право, будто бы одного поля ягоды! К разряду подобных изменений причисляю и начало статьи Гоголя: «О том, что такое слово». Вот что говорит Гоголь:
«Пушкин, когда прочитал следующие стихи из оды Державина к Храповицкому:
За слова меня пусть гложет,
За дела сатирик чтит, —
сказал так: Державин не совсем прав: слова поэта «суть уже его дела». Пушкин прав!»
Никогда и никому не поверю, чтобы Пушкину не была известна одна из самых известных аксиом, что только у ретора (и то не всегда) слово есть дело, а у поэта происшествие. Гоголь, вероятно, не выразумев Пушкина, бессознательно переиначил его слова.
За год с небольшим до смерти Пушкина, на блистательных литературных вечерах у В. А. Жуковского, Гоголь частенько читал свою комедию «Ревизор»[796
]. Я и теперь ощущаю в себе тяжелый отзыв ужасного состояния моей души во время этого чтения. Представьте себе: сижу в кругу именитейших литераторов и нескольких почтенных, образованнейших особ; все вокруг меня аплодируют, восхищаются, тешатся. Напрягаю всячески внимание, чтобы понять причину этой общей потехи столь образованного, блистательного общества: не разумею ничего, кроме неестественности, несообразности, карикатурности пиесы. Я серьезно опечалился о самом себе. «Вот, — подумал я, — горькие последствия моего продолжительного болезненного состояния: оно убило во мне чувство комизма! Убьет, со временем, и всякое другое чувство изящного!» Однако, чтобы вполне убедиться в этой горькой истине, я, в продолжение недели, до следующего литературного вечера, в который ждало нас чтение того же «Ревизора», прочитал несколько комедий Аристофана, Шекспира, Мольера… «Нет! во мне еще не убито чувство комизма! могу еще смеяться от чистой души!» Обрадованный этим сознанием и весьма расположенный к комизму, отправляюсь на второе чтение «Ревизора»: теперь-то вразумлюсь во все красоты пиесы Гоголя!
Начинается чтение. Напрягаю опять внимание; блистательное общество так же, как в первый раз, аплодирует, восхищается, тешится; а я опять не понимаю причины общей потехи, ничего не разумею, кроме вышесказанных свойств пиесы. Что это такое! Отчего лишь меня одного чуждается гений смеха? Да нельзя ли какою-нибудь хитростью заставить его заглянуть и в мою душу — а потом уже общая потеха меня увлечет! И вот какое я придумал средство: наклонившись головою к спинке дивана, я погрузил одно ухо в носовой платок, в подставленной руке; а в другое ухо просто запустил мизинец другой руки. Не слыша ни слова, гляжу внимательно на живую мимику читающего Гоголя. В самом деле, гораздо лучше! Прояснивает на душе! Кажется, чую приближение Момуса… сейчас и я расхохочусь! Я б чисто дождался этого благотворного хохота; но, к несчастию, нельзя было продлить не совсем вежливой операции, предпринятой на том основании, что тут не было прекрасного пола, и в той надежде, что, при общем на комика устремленном внимании, никто не заметит моих действий. Гоголь, конечно, зная наизусть свою комедию, не всегда глядел в рукопись и часто прогуливался гениальным взглядом по рядам дышащих живейшим участием слушателей; а я, заметив приближение ко мне подобного почтенного авторского взгляда, тотчас вынул мизинец моей правой руки из уха, переменил позицию, выпрямился, так что открылось и другое ухо, рванулся душою навстречу гению смеха… и вдруг, в оба отверстые уха мои грянула из комедии такая шутка, что душа моя оцепенела, — шутка, по моему разумению, неопрятная, но, видно, забавная для других: многие расхохотались; иные зарукоплескали, и звучный голос одного очень образованного человека, в похвалу этой нечистой, но моему мнению, шутке, произнес во всеуслышание, с единственною энергией): «C’est le haut comique!»5 Это возвещение высоко-комического подействовало на мою мозговую систему жестоким нервическим ударом, который поверг меня в желанную апатию, так что я, без особенных умственных страданий, выдерживал комедию до конца. Но на самом конце ее, когда, при ужасе многогрешного по службе городничего от неожиданного появления рокового посла богини правосудия, то есть при выразительной гримасе Гоголя, определявшей меру и степень этого ужаса, весь блистательный собор слушателей расходился перекатным смехом, разыгрался несравненно большим еще восторгом, нежели сколько было в первое чтение комедии, тогда из темной для меня атмосферы этого общего смеха ударила в мою апатию зажигательная молния; весь внутренний мир мой вспылал, и я только что хотел грянуть серьезным вопросом о причине этой потехи, сослаться на аномалию моей природы, никак не расположенной к смеху, когда требуют виновного в суд, когда ведут осужденного на казнь, когда случаются тому подобные, вовсе не комические происшествия… Разумеется, такой вопрос был бы среди рассмеявшегося общества весьма резким диссонансом. К счастию, я удержался, или — правильнее — был лишенвозможности грянуть этим вопросом, и вот отчего! Бывает, гром сожжет дом, а другой удар грома потушит пожар: так было и со мною! Один молнийный удар воспалил мою душу, а другой как раз унял воспаление, сковал душу, отнял язык… я оставался в бездействии, и никто не догадался, какою тяжелоютрагедиею отзывался во мне мнимокомический «Ревизор»!
Мне довелось слушать его, по крайней мере, еще раз десять, как единственное чтение на тех литературных вечерах; но я слушал его с ненарушимым спокойствием. Дело, сначала непостижимое, объяснилось для меня после второго чтения: я прав, отвергая и порицая пиесу; и блистательное общество, с своей точки зрения, так же право, аплодируя и смеясь от чистой души! Эти почтенные люди, всегда занятые серьезным делом службы и своих высших интересов, собираются на чтение так называемой комедии единственно для того, чтобы посмеяться, поотдохнуть от утомительного серьезного дела. Они и не требуют истинно-комической причины для смеха; была бы только некоторая к нему придирка, — и они охотно предаются этой необходимой и весьма полезной для них умственной гимнастике смеха. Они, по своей опытности, философским глазом смотрят на то, что нашего брата, сына природы, еще взволнует; их-то и может смешить мелкая неправильность по административной части, некоторое уклонение от должного порядка, избранные предметом этой комедии. Кому не дается причина этого восхищения, тому помогает заразительность общего смеха: куда люди, туда и мы! Надобно быть уже очень круто-самостоятельным характером, отменным эстетическим эгоистом, чтобы упорствовать в требовании истинной комической причины для смеха!
Однако я не отделался своим философским спокойствием при «Ревизоре». В эпоху этого чтения, только не на литературном вечере своем, Жуковский наедине сказал мне однажды:
— Гоголь замечает, что вы при чтении его комедии, всегда слушая внимательно, никогда не изъявляете малейшего знака ни одобрения, ни порицания.
Я высказал напрямки свое мнение о «Ревизоре».
Вскоре после того, на одном из этих вечеров, когда общество разъезжалось и я также хотел идти, меня остановил Пушкин:
— Останьтесь еще: нам одна дорога! За мною приедет экипаж: я вас отвезу!
Все разъехались; нас осталось только четверо: Жуковский, Пушкин, кн. Одоевский и я. Тогда начался настоящий литературный разговор, живой, разнообразный. Кн. Одоевский уехал. Мы ждали еще довольно долго: экипаж Пушкина все не приезжал — и вовсе не приехал! Мы отправились пешком. Была тихая светлая месячная ночь. Пушкин обратил разговор на комедию Гоголя. Я признался во всех тяжелых, до ужаса доводивших меня впечатлениях от этой комедии. Он слушал внимательно. Что ж он отвечал? Благоговение к памяти Пушкина вменило бы мне в обязанность передать здесь с величайшею точностию все, что бы ни говорил он в защиту «Ревизора»; я, в этом случае, поместил бы и свои возражения и отдал бы дело на суд беспристрастной публики. Но я, в защиту «Ревизора», ничего не имею сообщить от имени Пушкина! Мы подошли к его дверям (он жил тогда на набережной, между Гагаринскою пристанью и Литейною); он позвонил и, прощаясь со мною, обратился ко мне с неожиданною, но меня уже нисколько не поразившею просьбою… Слуга отпер, и я отправился дальше, на Сергиевскую улицу.
Очень быть может, что Пушкин никому из своих друзей не говорил об этом, по крайней мере, я так думаю, и не без основания, как увидим ниже. Стало быть, мне не на кого сослаться! Могу только сказать, что с тех пор я ни с кем не рассуждал более о Гоголе; никому не мешал восхищаться «Ревизором», а впоследствии и «Мертвыми душами». Но мне не возбраняется говорить о том и сем, что, может статься, послужит к некоторому объяснению тайны, наведенной на тот двоеговор (диалог) смертию одного из собеседников.
В третьем томе своего «Современника» Пушкин поместил повесть Гоголя «Нос» с следующей оговоркою: «Н. В. Гоголь долго не соглашался на напечатание этой шутки; но мы нашли в ней так много неожиданного, фантастического, веселого, оригинального, что уговорили его позволить нам поделиться с публикою удовольствием, которое доставила нам его рукопись».
Все знают упомянутую повесть Гоголя. Уродливое, отвратительное по предмету, никогда и никому не принесет удовольствия, но может только быть терпимо, когда оно резко выражает аллегорию, занимательную по смыслу ее. В «Носе» же Гоголя нет и духу аллегории: уродливое, отвратительное перемешано с самыми будничными пошлостями; нет ни формы, ни последовательности, никакой связи даже в мыслях; все, от начала до конца, есть непостижимая бессмыслица, отчего отвратительное представляется еще отвратительнейшим! Чего же хотел Пушкин своим примечанием к этой повести? Изменило ли ему на тот раз чувство критики? Или он хотел издеваться над вкусом публики, рекомендуя ей, под видом неожиданного, фантастического, веселого, оригинального, — такую бессмысленную ералашь? Самая форма рекомендации проникнута каким-то мефистофельски-сатирическим духом: Пушкин насилу испросил дозволение авторское поделиться с публикою удовольствием от повести, которая (выражусь о ней как нельзя мягче) пустейший, непонятнейший фарс! Для чего нет подобной рекомендации под другими, так же пустыми, но понятными, иногда забавными и нигде не отвратительными шутками того же Гоголя: «Утро делового человека» и «Коляска», в том же журнале Пушкина? На подобные замечания мои Пушкин отозвался, что странность фарса требовала оговорки; уверял меня, что в самом деле смеялся при чтении «Носа» и тиснул его, полагая, что этот фарс может смешить и других. Стало быть, достоверно, что этот «Нос» смешил Пушкина! Но каким чудом отвратительная бессмыслица могла смешить Пушкина?
Я объяснил ему это по своему разумению.
Он был характера весьма серьезного и склонен, как Бейрон, к мрачной душевной грусти; чтоб умерять, уравновешивать эту грусть, он чувствовал потребность смеха; ему ненадобно было причины, нужна была только придирка к смеху! В ярком смехе его почти всегда мне слышалось нечто насильственное, и будто бы ему самому при этом невесело на душе. Неожиданное, небывалое, фантастически-уродливое, физически-отвратительное, не в натуре, а в рассказе, всего скорее возбуждало в нем этот смех; и когда Гоголь, или кто-либо другой, не удовлетворял его потребности в этом отношении, так он и сам, при удивительной и, можно сказать, ненарушимой стройности своей умственной организации, принимался слагать в уме странные стихи — умышленную, но гениальную бессмыслицу! Сколько мне известно, он подобных стихов никогда не доверял бумаге. Но чтобы самому их не сочинять, он всегда желал иметь около себя человека милого, умного, с решительною наклонностию к фантастическому: «Скажешь ему: пожалуйста, соври что-нибудь! И он тотчас соврет, чего никак не придумаешь, не вообразишь!»[797
]
Из этой патологической черты в Пушкине я достаточно понял, почему он мог смеяться при чтении «Ревизора» и поместить в своем журнале отвратительный «Нос». Остается объяснить замечательнуюрекомендацию этого «Носа». Пушкин часто говаривал мне: «le Public a du bon sens! — и однажды примолвил: — mais en fait de goût assez souvent6 — ни гугу!» Кроме таланта, который явно выказывался уже в первых произведениях Гоголя, и кроме того, что соответствовало этой патологической черте в Пушкине, он имел еще другие — и очень похвальные — причины: поддерживать всем своим кредитом молодого автора. Вдобавок Пушкин предвидел, что Гоголь, по свойству, по роду своего таланта, приобретет многочисленную публику в некоторых слоях общества; но этого мало было для Пушкина, который никогда не любил или покровительствовал кое-как. Он считал нужным распространить репутацию Гоголя и в высших кругах и доставить ему одобрение и других значительных лиц, как в литературе, так и в обществе, — и я вполне убежден, что без могучего, увлекательного влияния Пушкина многие люди, весьма образованные и с чистым вкусом, мною не называемые, никогда не могли бы плениться «Ревизором» и «Мертвыми душами». Когда это удалось Пушкину с такими людьми, так мог ли он побояться утонченного вкуса публики? Он уже без зазрения и положив руку на сердце, что действительно смеялся при чтении «Носа», мог пустить его в свет, при своей рекомендации.
Повторяю: не стану ссылаться на собственные слова покойного Пушкина, на невольный взрыв откровенности его, подобный вышеприведенному возгласу: «Палок!», в рифму на «огнь весталок». Скажу только то: я вполне убежден, я знаю наверное, что Пушкин насчет «Ревизора» и того отвратительного «Носа» и тому подобных произведений Гоголя мистифировал публику и своих друзей, да и самого себя желал бы обмануть, если б это было возможно при чистоте его вкуса, при неподкупности его критического чувства, — и вот почему я должен полагать, что Пушкин этот откровенный о Гоголе разговор со мною оставил в секрете.
Разумеется, друзья Пушкина могут мне заметить: «Неужели Пушкин был откровеннее с вами, нежели с нами?» Ответствую: хотя, как уже сказано, между Пушкиным и мною было только короткое литературное знакомство, особенно по части критики, но очень естественно, что он, в подобных случаях, был откровеннее со мною. Мне всегда было свойственно не сдаваться до тех пор, пока меня не убедят. Я всеми силами стремился к той чистоте и верности вкуса, которыми восхищался я в Пушкине. Если же в нем что-нибудь, слово ли, смех ли одобрительный или аплодисмент, противоречило, по моим понятиям, той чистоте и верности вкуса, то я и не верил еще такому слову, смеху или аплодисменту и всегда допытывался того, чтобы Пушкин или убедил меня, или сознался бы, что он действовал не как критик, по как друг, или покровитель, или светский человек; и Пушкин, конечно, уважая это чистосердечное разведывание истины, ее и открывал мне в добрый час. Друзья же его так не поступали; не сомневались, как я; для чего же было бы выдать им эту задушевную мысль, когда одобрение их нужно было Пушкину для Гоголя, а мое — нисколько! Мое дело было: оставить при себе свое мнение до тех пор, покуда слава Гоголя не утвердится на прочных началах: я так и сделал! Я молчал долго, и промолчал бы об этом целый век свой, не говори Гоголь, что Пушкин в похвальном смыслевозвел его в певцы пошлости, в Гомеры Терситовы. Вот собственные слова Гоголя: «Обо мне много толковали, разбирая кой-какие мои стороны, но главного существа моего не определили. Его слышал один только Пушкин. Он мне говорил всегда, что еще ни у одного писателя не было этого даравыставлять так ярко пошлость жизни, очертить в такой силе пошлость пошлого человека, чтобы вся та мелочь, которая ускользает от глаз, мелькнула бы крупно в глаза всем. Вот мое главное свойство, одному мне принадлежащее и которого, точно, нет у других писателей!»
Есть чем хвалиться! Кому охота разведывать пошлость пошлого человека, показывать ее в увеличительное стекло, чтобы всякая мелочь ее бросалась крупно в глаза! Это ли цель искусства? Эту странную, с нынешним литературным смирением Гоголя несогласную кичливость считаю последним отголоском хвалебного шума на вечерах Жуковского.
1 Очень рассудительной критикой (нем.).
2 высшем качестве (лат.)
3 Побежденную трудность.
4 фокусом, фортелем.
5 Это высшая степень комизма!
6 У публики есть здравый смысл, но по части хорошего вкуса — довольно часто — ни гугу.
↓
А. С. АНДРЕЕВ[798
]
ВСТРЕЧА С А. С. ПУШКИНЫМ[799
]
1827 года, в один из дней начала лета[800
], я посетил бывшую тогда выставку художественных произведений на Невском проспекте против Малой Морской, в доме Таля[801
]. В это время была выставлена картина, присланная Карлом Брюлловым из Италии, известная под названием «Итальянское утро».
Уже не в первый раз я с безотчетно приятным наслаждением смотрел на эту картину. Странное чувство остановилось во мне. Казалось, я дышал каким-то мне дотоле не ведомым воздухом. Что-то неизъяснимо приятное окружало меня.
С таким чувством я вышел на улицу, и первые особы, мне встретившиеся, был барон Дельвиг и с ним под руку идущий, небольшого роста, смуглый и с курчавыми волосами. Я с Дельвигом поздоровался, как с хорошо знакомым, и он меня спросил, разве я не знаю его (указывая на своего товарища). Получив от меня отрицательный ответ, он сказал: «Это — Пушкин». Тогда я, от души обрадовавшись, отнесся к Александру Сергеевичу, как уже несколько знакомому, ибо часто до приезда его виделся с его матерью Надеждой Осиповной и сестрою Ольгою Сергеевною. Одежда на нем была вовсе не петербургского покроя, в особенности же картуз престранного вида (это были первые дни его приезда из Бессарабии).
Желая быть долее с Пушкиным, я вместе с ними пошел опять на выставку. Дельвиг подвел Пушкина прямо к «Итальянскому утру». Остановившись против этой картины, он долго оставался безмолвным и, не сводя с нее глаз, сказал: «Странное дело, в нынешнее время живописцы приобрели манеру выводить из полотна предметы и в особенности фигуры; в Италии это искусство до такой степени утвердилось, что не признают того художником, кто не умеет этого делать».
И, вновь замолчав, смотрел на картину, отступил и сказал: «Хм. Кисть, как перо: для одной — глаз, для другого — ухо. В Италии дошли до того, что копии с картин столь делают похожими, что, ставя одну оборот другой, не могут и лучшие знатоки отличить оригинала от копии. Да, это как стихи, под известный каданс можно их наделать тысячи, и все они будут хороши. Я ударил об наковальню русского языка, и вышел стих — и все начали писать хорошо».
В это время он взглянул на Дельвига, и тот с обычною своею скромностью и добродушием, потупя глаза, ответил: «Да».
↓
А. Н. МОКРИЦКИЙ[802
]
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О А. С. ПУШКИНЕ[803
]
25 января 1837[804
]. Сегодня в нашей мастерской было много посетителей — это у нас не редкость, но, между прочим, были Пушкин и Жуковский. Сошлись они вместе, и Карл Павлович угощал их своей портфелью и альбомами. Весело было смотреть, как они любовались и восхищались его дивными акварельными рисунками, но когда он показал им недавно оконченный рисунок: «Съезд на бал к австрийскому посланнику в Смирне», то восторг их выразился криком и смехом. Да и можно ли глядеть без смеха на этот прелестный, забавный рисунок? Смирнский полицмейстер, спящий посреди улицы на ковре и подушке, — такая комическая фигура, что на нее нельзя глядеть равнодушно. Позади него, за подушкой, в тени, видны двое полицейских стражей: один сидит на корточках, другой лежит, упершись локтями в подбородок и болтая босыми ногами, обнаженными выше колен, эти ноги, как две кочерги, принадлежащие тощей фигуре стража, еще более выдвигают полноту и округлость форм спящего полицмейстера, который, будучи изображен в ракурс, кажется оттого еще толще и шире. Пушкин не мог расстаться с этим рисунком, хохотал до слез и просил Брюллова подарить ему это сокровище, но рисунок принадлежал уже княгине Салтыковой, и Карл Павлович, уверяя его, что не может отдать, обещал нарисовать ему другой. Пушкин был безутешен: он с рисунком в руках стал перед Брюлловым на колени и начал умолять его: «Отдай, голубчик! Ведь другого ты не нарисуешь для меня, отдай мне этот». Не отдал Брюллов рисунка, а обещал нарисовать другой. Я, глядя на эту сцену, не думал, что Брюллов откажет Пушкину. Такие люди, казалось мне, не становятся даром на колени перед равными себе. Это было ровно за четыре дня до смерти Пушкина[805
] <…>
31 января. Соскучась карточною игрой в экарте, велел мне читать стихи Пушкина и восхищался каждой строкой, каждой мыслью и жалел душевно о ранней кончине великого поэта. Он упрекал себя в том, что не отдал ему рисунка, о котором тот так просил его, вспоминал о том, как Пушкин восхищался его картиной «Распятие» и эскизом «Гензерих грабит Рим» <…>[806
]
31 марта. После вечернего класса пошел я к Брюллову и застал там Венецианова и Федора Брюллова, скоро пришел А. А. Краевский и прочел нам некоторые стихотворения Пушкина, найденные в рукописи после его смерти: «Отцы пустынники и жены непорочны», «Русалку», несколько сцен из «Каменного гостя» и «Галуба». Когда Краевский рассказал Брюллову о последних часах жизни Пушкина и о том, что хотят издать полное собрание его сочинений, Брюллов выразил желание нарисовать к ним фронтиспис, в котором хотел изобразить Пушкина с лирой в руках, на скале Кавказских гор, посреди величественной кавказской природы, — намерение, как известно, оставшееся без исполнения[807
]. <…>
↓
<А. Н. МОКРИЦКИЙ>
ИЗ «ДНЕВНИКА ХУДОЖНИКА А. Н. МОКРИЦКОГО»[808
]
1835 год, 6 августа. Четвертого, то есть в воскресенье, был я у Плетнева <…> После обеда пришел Пушкин, говорил со мною о живописи и при прощании сказал мне: «Не женитесь только, а Италии вам не миновать».
1836 год. 15 генваря. <…> к Плетневу. Там застал я Пушкина <…> Пушкин сперва не узнал меня, потом, вглядевшись пристальнее, пожал мне приветливо руку и тем порадовал меня…
1 ноября. <…> Зашел к Брюллову <…> У него застал я Жуковского, Пушкина, барона Брамбеуса. Хороший квартет, подумал я, глядя на них<…>
26 ноября. <…> В минуты отдыха я читал ему <Брюллову — А.К. > из Пушкина. «Моцарта и Сальери» нашел он слабым, и подлинно, мала и слаба причина, выставленная автором для такого страшного дела. «Сказка о царе Салтане и царевиче Гвидоне» очень забавляла его…
1837 год. 31 генваря. <…> Говорили о Пушкине. Он читал его стихотворения, восхищался каждой строкой и каждой мыслью знаменитого поэта. Завидуя его кончине, опять сильно обнаружил свою грусть по Италии. Жалел, что отечественный климат не благоприятствует его здоровью, и с горьким чувством сказал: «Нет, здесь я ничего не напишу. Я охладел, я застыл в этом климате!» Пушкину чрезвычайно понравилась его идея и план картины Гензерика. «Здесь не в состоянии написать я этой картины!..»
3 марта <…> После обеда пошел я к Брюллову. «Весьма кстати», — сказал он, садясь за стол и подавая мне письмо, писанное Жуковским к отцу Пушкина, в котором изложены подробно предсмертные часы, самая смерть и последствия. Желание и интерес узнать правдивые подробности кончины великого человека были столь велики, что я не жалел, потеряв класс, 6-й и 7-й час просидел я у Брюллова, потом пошел на чай к Григоровичу, где застал Теребенева. С ним был эскиз статуи Пушкина. К сожалению, не найдено еще ни ансамбля фигуры Пушкина, ни удовлетворительного сходства в лице. Впрочем, талант художника порукою в том, что мы будем иметь довольно схожий портрет бесценного нашего Пушкина[809
].
1838 год <…> 21 марта <…> налюбовавшись досыта произведениями Брюллова, ушли гости. Липинский <…> увидев бюст Пушкина, пожалел о поэте, говоря, что, когда услышал, что он умер, то жалел о нем, как о брате, хоть и не знал его лично и не читал его сочинений…[810
]
↓
М. И. ЖЕЛЕЗНОВ[811
]
БРЮЛЛОВ В ГОСТЯХ У ПУШКИНА ЛЕТОМ 1836 ГОДА[812
]
Брюллов не мог равнодушно вспоминать, что Пушкин не был за границей, и при мне сказал г. Левшину, генералу с двумя звездами: «Соблюдение пустых форм всегда предпочитают самому делу. Академия, например, каждый год бросает деньги на отправку за границу живописцев, скульпторов, архитекторов, зная наперед, что из них ничего не выйдет. Формула отправки за границу считается необходимою, и против нее нельзя заикнуться, а для развития настоящего таланта никто ничего не сделает. Пример налицо — Пушкин. Что он был талант — это все знали, здравый смысл подсказывал, что его непременно следовало отправить за границу, а… ему-то и не удалось там побывать, и только потому, что его талант был всеми признан».
Вскоре после того как я приехал в Петербург, вечером, ко мне пришел Пушкин и звал к себе ужинать. Я был не в духе, не хотел идти и долго отказывался, но он меня переупрямил и утащил с собой. Дети Пушкина уже спали, он их будил и выносил ко мне поодиночке на руках. Не шло это к нему, было грустно, рисовало передо мною картину натянутого семейного счастья, и я его спросил: «На кой черт ты женился?» Он мне отвечал: «Я хотел ехать за границу — меня не пустили, я попал в такое положение, что не знал, что мне делать, — и женился»[813
].
↓
<М. И. ЖЕЛЕЗНОВ>
ИЗ «ПУТЕШЕСТВИЯ НА ОСТРОВ МАДЕЙРУ»[814
]
В 1849 году <…> на пути из Варшавы в Дрезден Брюллов, сидя в вагоне, разговаривал со мною и, припомнив, что в Варшаве его посетила дочь Оленина, Анна Алексеевна Андро, рассказал, что в молодости она была прехорошенькая, что Пушкин был в нее влюблен, хотел на ней жениться и сватался, но что она за него не пошла.
Рассказ Брюллова так поразил меня, что я просил его объяснить мне, каким образом Анна Алексеевна, особа очень бойкая, не смекнула, что быть женою Пушкина было лучше, чем женою г. Анро? Брюллов, после минутного молчания, отвечал: «Сказать правду, тогда она была влюблена в меня и бросала мне такие взгляды, что я чуть-чуть не женился». — «За чем же дело стало?» — «Я заболел и более месяца пролежал в постели, но зато оставил ее свободной и от болезни, и от любви…»[815
]
↓
В. А. СОЛЛОГУБ[816
]
ИЗ «ВОСПОМИНАНИЙ»[817
]
Кажется, следующую же зиму после моего знакомства с Гоголем я в первый раз, уже будучи взрослым, встретил Пушкина; за верность годов, впрочем, не ручаюсь, так как смолоду был страшно бестолков и всю жизнь перепутывал и числа и года[818
].
Вот как это было. Я гостил у родных на рождественских праздниках и каждый вечер выезжал с отцом в свет не на большие балы, разумеется, но к нашим многочисленным родным и близким знакомым. Однажды отец взял меня с собой в русский театр; мы поместились во втором ряду кресел; перед нами в первом ряду сидел человек с некрасивым, но необыкновенно выразительным лицом и курчавыми темными волосами; он обернулся, когда мы вошли (представление уже началось), дружелюбно кивнул отцу, потом стал слушать пьесу с тем особенным вниманием, с каким слушают только, что называют французы, «Les gens du métier», то есть люди, сами пишущие. «Это Пушкин», — шепнул мне отец. Я весь обомлел… Трудно себе вообразить, что это был за энтузиазм, за обожание толпы к величайшему нашему писателю, это имя волшебное являлось чем-то лучезарным в воображении всех русских, в особенности же в воображении очень молодых людей. Пушкин, хотя и не чужд был той олимпийской недоступности, в какую окутывали, так сказать, себя литераторы того времени, обошелся со мной очень ласково, когда отец, после того как занавес опустили, представил меня ему. На слова отца, «что вот этот сынишка у меня пописывает», он отвечал поощрительно, припомнил, что видел меня ребенком, играющим в одежде маркиза на скрипке, и приглашал меня к себе запросто быть, когда я могу. Я был в восторге и, чтобы не ударить лицом в грязь, все придумывал, что бы сказать что-нибудь поумнее, чтобы он увидел, что я уже не такой мальчишка, каким все-таки, несмотря на его любезность, он меня считал; надо сказать, что в тот самый день, гуляя часов около трех пополудни с отцом по Невскому проспекту, мы повстречали некоего X., тогдашнего модного писателя. Он был человек чрезвычайно надутый и заносчивый, отец знал его довольно близко и представил меня ему; он отнесся ко мне довольно благосклонно и пригласил меня в тот же вечер к себе. «Сегодня середа, у меня каждую середу собираются, — произнес он с высоты своего величия, — всё люди талантливые, известные, приезжайте, молодой человек, время вы проведете, надеюсь, приятно». Я поблагодарил и, разумеется, тотчас после театра рассчитывал туда отправиться. В продолжение всего второго действия, которое Пушкин слушал с тем же вниманием, я, благоговейно глядя на его сгорбленную в кресле спину, сообразил, что спрошу его во время антракта, «что он, вероятно, тоже едет сегодня к X.». Не может же он, Пушкин, не бывать в доме, где собираются такие известные люди — писатели, художники, музыканты и т. д. Действие кончилось, занавес опустился, Пушкин опять обернулся к нам. «Александр Сергеевич, сегодня середа, я еще, вероятно, буду иметь счастливый случай с вами повстречаться у X.», — проговорил я почтительно, но вместо с тем стараясь придать своему голосу равнодушный вид, «что вот, дескать, к каким тузам мы ездим»[819
]. Пушкин посмотрел на меня с той особенной, ему одному свойственной улыбкой, в которой как-то странно сочеталась самая язвительная насмешка с безмерным добродушием. «Нет, — отрывисто сказал он мне, — с тех пор как я женат, я в такие дома не езжу». Меня точно ушатом холодной воды обдало, я сконфузился, пробормотал что-то очень неловкое и стушевался за спину моего отца, который от души рассмеялся; он прекрасно заметил, что мне перед Пушкиным захотелось прихвастнуть и что это мне не удалось. Я же был очень разочарован; уже заранее я строил планы, как я вернусь в Дерпт и стану рассказывать, что я провел вечер у X., где собираются самые известные, самые талантливые люди в Петербурге, где даже сам Пушкин… и вдруг такой удар! Нечего и прибавлять, что в тот вечер я к X. не поехал, хотя отец, смеясь, очень на этом настаивал. На другой день отец повез меня к Пушкину — он жил в довольно скромной квартире на… улице[820
]. Самого хозяина не было дома, и нас приняла его красавица жена. Много видел я на своем веку красивых женщин, много встречал женщин еще обаятельнее Пушкиной, но никогда не видывал я женщины, которая соединяла бы в себе такую законченность классически правильных черт и стана. Ростом высокая, с баснословно тонкой тальей, при роскошно развитых плечах и груди, ее маленькая головка, как лилия на стебле, колыхалась и грациозно поворачивалась на тонкой шее; такого красивого и правильного профиля я не видел никогда более, а кожа, глаза, зубы, уши! Да, это была настоящая красавица, и недаром все остальные, даже из самых прелестных женщин, меркли как-то при ее появлении. На вид всегда она была сдержанна до холодности и мало вообще говорила. В Петербурге, где она блистала, во-первых, своей красотой и в особенности тем видным положением, которое занимал ее муж, — она бывала постоянно и в большом свете, и при дворе, но ее женщины находили несколько странной. Я с первого же раза без памяти в нее влюбился; надо сказать, что тогда не было почти ни одного юноши в Петербурге, который бы тайно не вздыхал по Пушкиной; ее лучезарная красота рядом с этим магическим именем всем кружила головы; я знал очень молодых людей, которые серьезно были уверены, что влюблены в Пушкину, не только вовсе с нею не знакомых, но чуть ли никогда собственно ее даже не видавших! Живо помню один бал у Бутурлиных и смешную сцену, на которой я присутствовал. Это было, сколько припомню, в зиму с 1835-го на 1836-й год; я уже в то время вышел из университета; Бутурлин этот был женат на дочери известного богача <Михаила Ивановича> Комбурлея — <Елисавете Михайловне>; он имел двух детей — дочь <Анну>, вышедшую потом замуж за графа Павла <Сергеевича> Строганова, и сына Петра; этому сыну было тогда лет тринадцать, он еще носил коротенькую курточку и сильно помадил себе волосы. Так как в то время балы начинались несравненно раньше, чем теперь, то Петиньке Бутурлину позволялось (его по-тогдашнему родные очень баловали) оставаться на бале до мазурки. Он, разумеется, не танцевал, а сновал между танцующими. В тот вечер я танцевал с Пушкиной мазурку и, как только оркестр сыграл ритурнель, отправился отыскивать свою даму: она сидела у амбразуры окна и, поднеся к губам сложенный веер, чуть-чуть улыбалась; позади ее, в самой глубине амбразуры, сидел Петинька Бутурлин и, краснея и заикаясь, что-то говорил ей с большим жаром. Увидев меня, Наталья Николаевна указала мне веером на стул, стоявший подле, и сказала: «Останемтесь здесь, все-таки прохладнее»; я поклонился и сел. «Да, Наталья Николаевна, выслушайте меня, не оскорбляйтесь, но я должен был вам сказать, что я люблю вас, — говорил ей между тем Петинька, который до того потерялся, что даже не заметил, что я подошел и сел подле, — да, я должен был это вам сказать, — продолжал он, — потому что, видите ли, теперь двенадцать часов, и меня сейчас уведут спать!» Я чуть удержался, чтобы не расхохотаться, да и Пушкина кусала себе губы, видимо, силясь не смеяться; Петиньку, действительно, безжалостно увели спать через несколько минут.
<…> Мне пришлось быть и свидетелем и актером драмы, окончившейся смертью великого Пушкина. Я уже говорил, что мы с Пушкиным были в очень дружеских отношениях и что он особенно ко мне благоволил. Он поощрял мои первые литературные опыты, давал мне советы, читал свои стихи и был чрезвычайно ко мне благосклонен, несмотря на разность наших лет. Почти каждый день ходили мы гулять по толкучему рынку, покупали там сайки, потом, возвращаясь по Невскому проспекту, предлагали эти сайки светским разряженным щеголям, которые бегали от нас с ужасом. Вечером мы встречались у Карамзиных, у Вяземских, у князя Одоевского и на светских балах. Не могу простить себе, что не записывал каждый день, что от него слышал. Отношения его к Дантесу были уже весьма недружелюбные. Однажды, на вечере у князя Вяземского, он вдруг сказал, что Дантес носит перстень с изображением обезьяны. Дантес был тогда легитимистом и носил на руке портрет Генриха V.
— Посмотрите на эти черты, — воскликнул тотчас Дантес, — похожи ли они на господина Пушкина?
Размен невежливостей остался без последствия. Пушкин говорил отрывисто и едко. Скажет, бывало, колкую эпиграмму и вдруг зальется звонким добродушным, детским смехом, выказывая два ряда белых, арабских зубов. Об этом времени можно бы было еще припомнить много анекдотов, острот и шуток. В сущности, Пушкин был до крайности несчастлив, и главное его несчастие заключалось в том, что он жил в Петербурге и жил светской жизнью, его убившей. Пушкин находился в среде, над которой не мог не чувствовать своего превосходства, а между тем в то же время чувствовал себя почти постоянно униженным и по достатку, и по значению в этой аристократической сфере, к которой он имел, как я сказал выше, какое-то непостижимое пристрастие. Наше общество так еще устроено, что величайший художник без чина становится в официальном мире ниже последнего писаря. Когда при разъездах кричали: «Карету Пушкина!» — «Какого Пушкина?» — «Сочинителя!» — Пушкин обижался, конечно, не за название, а за то пренебрежение, которое оказывалось к названию. За это и он оказывал наружное будто бы пренебрежение к некоторым светским условиям: не следовал моде и ездил на балы в черном галстуке, в двубортном жилете, с откидными, ненакрахмаленными воротниками, подражая, быть может, невольно байроновскому джентльменству; прочим же условиям он подчинялся. Жена его была красавица, украшение всех собраний и, следовательно, предмет зависти всех ее сверстниц. Для того чтоб приглашать ее на балы, Пушкин пожалован был камер-юнкером[821
]. Певец свободы, наряженный в придворный мундир, для сопутствования жене красавице, играл роль жалкую, едва ли не смешную. Пушкин был не Пушкин, а царедворец и муж. Это он чувствовал глубоко. К тому же светская жизнь требовала значительных издержек, на которые у Пушкина часто недоставало средств[822
]. Эти средства он хотел пополнить игрою, но постоянно проигрывал, как все люди, нуждающиеся в выигрыше. Наконец, он имел много литературных врагов, которые не давали ему покоя и уязвляли его раздражительное самолюбие, провозглашая с свойственной этим господам самоуверенностью, что Пушкин ослабел, исписался, что было совершенно ложь, но ложь все-таки обидная. Пушкин возражал с свойственной ему сокрушительной едкостью, но не умел приобрести необходимого для писателя равнодушия к печатным оскорблениям. Журнал его, «Современник», шел плохо[823
]. Пушкин не был рожден журналистом. В свете его не любили, потому что боялись его эпиграмм, на которые он не скупился, и за них он нажил себе в целых семействах, в целых партиях врагов непримиримых. В семействе он был счастлив, насколько может быть счастлив поэт, не рожденный для семейной жизни. Он обожал жену, гордился ее красотой и был в ней вполне уверен. Он ревновал к ней не потому, чтобы в ней сомневался, а потому, что страшился светской молвы, страшился сделаться еще более смешным перед светским мнением. Эта боязнь была причиной его смерти, а не г. Дантес, которого бояться ему было нечего. Он вступался не за обиду, которой не было, а боялся огласки, боялся молвы и видел в Дантесе не серьезного соперника, не посягателя на его настоящую честь, а посягателя на его имя, и этого он не перенес.
Я жил тогда на Большой Морской, у тетки моей <А.И. > Васильчиковой. В первых числах ноября (1836) она велела однажды утром меня позвать к себе и сказала:
— Представь себе, какая странность! Я получила сегодня пакет на мое имя, распечатала и нашла в нем другое запечатанное письмо, с надписью: Александру Сергеевичу Пушкину. Что мне с этим делать?
Говоря так, она вручила мне письмо, на котором было действительно написано кривым, лакейским почерком: «Александру Сергеичу Пушкину». Мне тотчас же пришло в голову, что в этом письме что-нибудь написано о моей прежней личной истории с Пушкиным, что, следовательно, уничтожить я его не должен, а распечатать не вправе. Затем я отправился к Пушкину и, не подозревая нисколько содержания приносимого мною гнусного пасквиля, передал его Пушкину. Пушкин сидел в своем кабинете. Распечатал конверт и тотчас сказал мне:
— Я уж знаю, что такое; я такое письмо получил сегодня же от Елисаветы Михайловны Хитровой: это мерзость против жены моей. Впрочем, понимаете, что безыменным письмом я обижаться не могу. Если кто-нибудь сзади плюнет на мое платье, так это дело моего камердинера вычистить платье, а не мое. Жена моя — ангел, никакое подозрение коснуться ее не может. Послушайте, что я по сему предмету пишу г-же Хитровой[824
].
Тут он прочитал мне письмо, вполне сообразное с его словами. В сочинении присланного ему всем известного диплома он подозревал одну даму, которую мне и назвал[825
]. Тут он говорил спокойно, с большим достоинством и, казалось, хотел оставить все дело без внимания. Только две недели спустя узнал я, что в этот же день он послал вызов кавалергардскому поручику Дантесу, усыновленному, как известно, голландским посланником бароном Геккерном[826
]. Я продолжал затем гулять, по обыкновению, с Пушкиным и не замечал в нем особой перемены. Однажды спросил я его только, не дознался ли он, кто сочинил подметные письма. Точно такие же письма были получены всеми членами тесного карамзинского кружка, но истреблены ими тотчас по прочтении[827
]. Пушкин отвечал мне, что не знает, но подозревает одного человека. «S’il vous faut un troisième, ou un second, — сказал я ему, — disposez de moi»1. Эти слова сильно тронули Пушкина, и он мне сказал тут несколько таких лестных слов, что я не смею их повторить; но слова эти остались отраднейшим воспоминанием моей литературной жизни. Сколько раз впоследствии, когда имя мое, более чем я сам, подвергалось насмешкам и ругательствам журналистов, доходившим иногда до клеветы, я смирял свою минутную досаду повторением слов, сказанных мне главою русских писателей как бы в предвидении, что и для моей скромной доли немало нужно будет твердости, чтоб выдержать многие непонятные, печатанные на авось и незаслуженные оскорбления. Порадовав меня своим отзывом, Пушкин прибавил:
— Дуэли никакой не будет; но я, может быть, попрошу вас быть свидетелем одного объяснения, при котором присутствие светского человека (опять-таки светского человека) мне желательно, для надлежащего заявления, в случае надобности.
Все это было говорено по-французски. Мы зашли к оружейнику. Пушкин приценивался к пистолетам, но не купил, по неимению денег. После того мы заходили еще в лавку к Смирдину, где Пушкин написал записку Кукольнику[828
], кажется, с требованием денег. Я между тем оставался у дверей и импровизировал эпиграмму:
Коль ты к Смирдину войдешь,
Ничего там не найдешь,
Ничего ты там не купишь.
Лишь Сенковского толкнешь.
Эти четыре стиха я сказал выходящему Александру Сергеевичу, который с необыкновенною живостью заключил:
Иль в Булгарина наступишь[829
].
Я был совершенно покоен, таким образом, насчет последствий писем, но через несколько дней должен был разувериться. У Карамзиных праздновался день рождения старшего сына. Я сидел за обедом подле Пушкина. Во время общего веселого разговора он вдруг нагнулся ко мне и сказал скороговоркой:
— Ступайте завтра к д’Аршиаку. Условьтесь с ним только насчет материальной стороны дуэли. Чем кровавее, тем лучше. Ни на какие объяснения не соглашайтесь[830
].
Потом он продолжал шутить и разговаривать как бы ни в чем не бывало. Я остолбенел, но возражать не осмелился. В тоне Пушкина была решительность, не допускавшая возражений.
Вечером я поехал на большой раут к австрийскому посланнику графу Фикельмону. На рауте все дамы были в трауре по случаю смерти Карла X. Одна Катерина Николаевна Гончарова, сестра Натальи Николаевны Пушкиной (которой на рауте не было), отличалась от прочих белым платьем[831
]. С нею любезничал Дантес-Геккерн.
Пушкин приехал поздно, казался очень встревожен, запретил Катерине Николаевне говорить с Дантесом и, как узнал я потом, самому Дантесу сказал несколько более чем грубых слов. С д’Аршиаком, статным молодым секретарем французского посольства, мы выразительно переглянулись и разошлись, не будучи знакомы. Дантеса я взял в сторону и спросил его, что он за человек. «Я человек честный, — отвечал он, — и надеюсь это скоро доказать». Затем он стал объяснять, что не понимает, чего от него Пушкин хочет; что он поневоле будет с ним стреляться, если будет к тому принужден; но никаких ссор и скандалов не желает[832
].
На другой день погода была страшная — снег, метель. Я поехал сперва к отцу моему, жившему на Мойке, потом к Пушкину, который повторил мне, что я имею только условиться насчет материальной стороны самого беспощадного поединка, и, наконец, с замирающим сердцем отправился к д’Аршиаку. Каково же было мое удивление, когда с первых слов д’Аршиак объявил мне, что он всю ночь не спал, что он хотя не русский, но очень понимает, какое значение имеет Пушкин для русских, и что наша обязанность сперва просмотреть все документы, относящиеся до порученного нам дела. Затем он мне показал:
1) Экземпляр ругательного диплома на имя Пушкина.
2) Вызов Пушкина Дантесу после получения диплома.
3) Записку посланника барона Геккерна, в которой он просит, чтоб поединок был отложен на две недели.
4) Собственноручную записку Пушкина, в которой он объявлял, что берет свой вызов назад, на основании слухов, что г. Дантес женится на его невестке К. Н. Гончаровой[833
].
Я стоял пораженный, как будто свалился с неба. Об этой свадьбе я ничего не слыхал, ничего не видал и только тут понял причину вчерашнего белого платья, причину двухнедельной отсрочки, причину ухаживания Дантеса. Все хотели остановить Пушкина. Один Пушкин того не хотел. Мера терпения преисполнилась. При получении глупого диплома от безыменного негодяя, Пушкин обратился к Дантесу, потому что последний, танцуя часто с Натальей Николаевной, был поводом к мерзкой шутке. Самый день вызова неопровержимо доказывает, что другой причины не было. Кто знал Пушкина, тот понимает, что не только в случае кровной обиды, но даже при первом подозрении он не стал бы дожидаться подметных писем. Одному богу известно, что он в это время выстрадал, воображая себя осмеянным и поруганным в большом свете, преследовавшем его мелкими беспрерывными оскорблениями. Он в лице Дантеса искал или смерти, или расправы со всем светским обществом. Я твердо убежден, что если бы С. А. Соболевский был тогда в Петербурге, он, по влиянию его на Пушкина, один мог бы удержать его. Прочие были не в силах.
— Вот положение дела, — сказал д’Аршиак. — Вчера кончился двухнедельный срок, и я был у г. Пушкина с извещением, что мой друг Дантес готов к его услугам. Вы понимаете, что Дантес желает жениться, но не может жениться иначе, как если г. Пушкин откажется просто от своего вызова без всякого объяснения, не упоминая о городских слухах. Г.Дантес не может допустить, чтоб о нем говорили, что он был принужден жениться и женился во избежание поединка. Уговорите г. Пушкина безусловно отказаться от вызова. Я вам ручаюсь, что Дантес женится, и мы предотвратим, может быть, большое несчастие.
Этот д’Аршиак был необыкновенно симпатичной личностью и сам скоро умер насильственною смертью на охоте. Мое положение было самое неприятное: я только теперь узнавал сущность дела; мне предлагали самый блистательный исход, то, что я и требовал, и ожидать бы никак не смел, а между тем я не имел поручения вести переговоры. Потолковав с д’Аршиаком, мы решились съехаться в три часа у самого Дантеса. Тут возобновились те же предложения, но в разговорах Дантес не участвовал, все предоставив секунданту. Никогда в жизнь свою я не ломал так голову. Наконец, потребовав бумаги, я написал по-французски Пушкину следующую записку:
«Согласно вашему желанию, я условился насчет материальной стороны поединка. Он назначен 21 ноября, в 8 часов утра, на Парголовской дороге, на 10 шагов барьера. Впрочем, из разговоров узнал я, что г. Дантес женится на вашей свояченице, если вы только признаете, что он вел себя в настоящем деле какчестный человек. Г.д’Аршиак и я служим вам порукой, что свадьба состоится; именем вашего семейства умоляю вас согласиться»[834
] — и пр.
Точных слов я не помню, но содержание письма верно. Очень мне памятно число 21 ноября, потому что 20-го было рождение моего отца, и я не хотел ознаменовать этот день кровавой сценой. Д’Аршиак прочитал внимательно записку; но не показал ее Дантесу, несмотря на его требование, а передал мне и сказал:
— Я согласен. Пошлите.
Я позвал своего кучера, отдал ему в руки записку и приказал везти на Мойку, туда, где я был утром. Кучер ошибся и отвез записку к отцу моему, который жил тоже на Мойке и у которого я тоже был утром. Отец мой записки не распечатал, но, узнав мой почерк и очень встревоженный, выглядел условия о поединке. Однако он отправил кучера к Пушкину, тогда как мы около двух часов оставались в мучительном ожидании. Наконец ответ был привезен. Он был в общем смысле следующего содержания:
«Прошу г.г. секундантов считать мой вызов недействительным, так как по городским слухам (par le bruit public) я узнал, что г. Дантес женится на моей свояченице. Впрочем, я готов признать, что в настоящем деле он вел себя честным человеком».
— Этого достаточно, — сказал д’Аршиак, ответа Дантесу не показал и поздравил его женихом. Тогда Дантес обратился ко мне со словами:
— Ступайте к г. Пушкину и поблагодарите его, что он согласен кончить нашу ссору. Я надеюсь, что мы будем видаться как братья.
Поздравив, с своей стороны, Дантеса, я предложил д’Аршиаку лично повторить эти слова Пушкину и поехать со мной. Д’Аршиак и на это согласился. Мы застали Пушкина за обедом. Он вышел к нам несколько бледный и выслушал благодарность, переданную ему д’Аршиаком.
— С моей стороны, — продолжал я, — я позволил себе обещать, что вы будете обходиться с своим зятем, как с знакомым.
— Напрасно, — воскликнул запальчиво Пушкин. — Никогда этого не будет. Никогда между домом Пушкина и домом Дантеса ничего общего быть не может.
Мы грустно переглянулись с д’Аршиаком. Пушкин затем немного успокоился.
— Впрочем, — добавил он, — я признал и готов признать, что г. Дантес действовал как честный человек.
— Больше мне и не нужно, — подхватил д’Аршиак и поспешно вышел из комнаты.
Вечером на бале С. В. Салтыкова свадьба была объявлена, но Пушкин Дантесу не кланялся. Он сердился на меня, что, несмотря на его приказание, я вступил в переговоры. Свадьбе он не верил.
— У него, кажется, грудь болит, — говорил он, — того гляди, уедет за границу. Хотите биться об заклад, что свадьбы не будет. Вот у вас тросточка. У меня бабья страсть к этим игрушкам. Проиграйте мне ее.
— А вы проиграете мне все ваши сочинения?
— Хорошо. (Он был в это время как-то желчно весел[835
]).
— Послушайте, — сказал он мне через несколько дней, — вы были более секундантом Дантеса, чем моим; однако я не хочу ничего делать без вашего ведома. Пойдемте в мой кабинет.
Он запер дверь и сказал: «Я прочитаю вам мое письмо к старику Геккерну. С сыном уже покончено… Вы мне теперь старичка подавайте».
Тут он прочитал мне всем известное письмо к голландскому посланнику. Губы его задрожали, глаза налились кровью. Он был до того страшен, что только тогда я понял, что он действительно африканского происхождения. Что мог я возразить против такой сокрушительной страсти? Я промолчал невольно, и так как это было в субботу[836
] (приемный день кн. Одоевского), то поехал к кн. Одоевскому. Там я нашел Жуковского и рассказал ему про то, что слышал. Жуковский испугался и обещал остановить отсылку письма. Действительно, это ему удалось: через несколько дней он объявил мне у Карамзиных, что дело он уладил и письмо послано не будет. Пушкин, точно, не отсылал письма, но сберег его у себя на всякий случай.
В начале декабря я был командирован в Харьков к гр. А. Г. Строганову и выехал совершенно успокоенный в Москву. В Москве я заболел и пролежал два месяца. Перед отъездом я пошел проститься с д’Аршиаком, который показал мне несколько печатных бланков с разными шутовскими дипломами на разные нелепые звания. Он рассказал мне, что венское общество целую зиму забавлялось рассылкою подобных мистификаций. Тут находился тоже печатный образец диплома, посланного Пушкину. Таким образом, гнусный шутник, причинивший ему смерть, не выдумал даже своей шутки, а получил образец от какого-то члена дипломатического корпуса и списал. Кто был виновным, осталось тогда еще тайной непроницаемой. После моего отъезда Дантес женился и был хорошим мужем и теперь, по кончине жены, весьма нежный отец. Он пожертвовал собой, чтоб избегнуть поединка. В этом нет сомнения; но, как человек ветреный, он и после свадьбы, встречаясь на балах с Натальей Николаевной, подходил к ней и балагурил с несколько казарменною непринужденностью. Взрыв был неминуем и произошел несомненно от площадного каламбура. На бале у гр. Воронцова, женатый уже, Дантес спросил Наталью Николаевну, довольна ли она мозольным оператором, присланным ей его женой. — Le pédicure prétend, — прибавил он, — que votre cor est plus beau que celui de ma femme2.
Пушкин об этом узнал. В письме его к посланнику Геккерну есть намек на этот каламбур3[837
]. Письмо, впрочем, было то же самое, которое он мне читал за два месяца, — многие места я узнал; только прежнее было, если не ошибаюсь, длиннее и, как оно ни покажется невероятным, еще оскорбительнее.
29 января следующего (1837) года Пушкина не стало. Вся грамотная Россия содрогнулась от великой утраты. Я понял, что Пушкин не выдержал и послал письмо к старику Геккерну; понял, почему, боясь новых примирителей, он выбрал себе секунданта почти уже на месте поединка; я понял тоже, что так было угодно провидению, чтоб Пушкин погиб, и что он сам увлекался к смерти силою почти сверхъестественною и, так сказать, осязательною. Двадцать пять лет спустя я встретился в Париже с Дантесом-Геккерном, нынешним французским сенатором. Он спросил меня: «Вы ли это были?» Я отвечал: «Тот самый». — «Знаете ли, — продолжал он, — когда фельдъегерь довез меня до границы, он вручил мне от государя запечатанный пакет с документами моей несчастной истории. Этот пакет у меня в столе лежит и теперь запечатанный. Я не имел духа его распечатать».
Итак, документы, поясняющие смерть Пушкина, целы и находятся в Париже. В их числе должен быть диплом, написанный поддельной рукою. Стоит только экспертам исследовать почерк, и имя настоящего убийцы Пушкина сделается известным на вечное презрение всему русскому народу. Это имя вертится у меня на языке, но пусть его отыщет и назовет не достоверная догадка, а Божие правосудие![838
]
1 Если вам нужен третий или второй <секундант> — располагайте мною. (Непереводимый каламбур.)
2 То есть «мозольщик уверяет, что у вас мозоль лучше, чем у моей жены». (Игра французскими словами: «cor» — мозоль и «corps» — тело.)
3 «C’est vous probablement qui lui dictiez les pauvretés qu’il venait débiter… il débite des calembourgs de corps de garde» («Это вы, вероятно, диктовали ему пошлости, которые он отпускал… он отпускал казарменные каламбуры») — слова Пушкина к барону Геккерну-отцу.
↓
<В. А. СОЛЛОГУБ>
ИЗ ДОКЛАДА В ОБЩЕСТВЕ ЛЮБИТЕЛЕЙ РОССИЙСКОЙ СЛОВЕСНОСТИ[839
]
В 1831 году летом я приехал на вакации в Павловск <…>. Карамзины жили тогда в Царском Селе, у них я часто видал Жуковского, который сказал мне, что уже познакомился с Гоголем и думает, как бы освободить его от настоящего места. Пушкина я встретил в Царскосельском парке. Он только что женился и гулял под ручку с женой, первой европейской красавицей, как говорил он мне после. Он представил меня тут жене и на вопрос мой, знает ли он Гоголя, отвечал, что еще не знает, но слышал о нем и желает с ним познакомиться. <…>[840
]
Пушкин познакомился с Гоголем и рассказал ему про случай, бывший в г. Устюжне Новгородской губернии, о каком-то проезжем господине, выдавшем себя за чиновника министерства и обобравшем всех городских жителей. Кроме того, Пушкин, сам будучи в Оренбурге, узнал, что о нем получена гр. В. А. Перовским секретная бумага, в которой последний предостерегался, чтоб был осторожен, так как история Пугачевского бунта была только предлогом, а поездка Пушкина имела целью обревизовать секретно действия оренбургских чиновников. На этих двух данных задуман был «Ревизор», коего Пушкин называл себя всегда крестным отцом. Сюжет «Мертвых душ» тоже сообщен Пушкиным[841
]. «Никто, — говаривал он, — не умеет лучше Гоголя подметить всю пошлость русского человека». Но у Гоголя были еще другие громадные достоинства, и мне кажется, что Пушкин никогда в том вполне не убедился.
Во всяком случае, он не ожидал, чтоб имя Гоголя стало подле, если не выше, его собственного имени. <…>
Отличительным свойством великих талантов бывает всегда уважение к настоящему или даже мнимому превосходству. Гоголь благоговел перед Пушкиным, Пушкин перед Жуковским. Я слышал однажды между последними следующий разговор. «Василий Андреевич, как вы написали бы такое-то слово?» — «На что тебе?» (Надо заметить, что Пушкин говорил Жуковскому вы, а Жуковский Пушкину — ты[842
].) «Мне надобно знать, — отвечал Пушкин, — как бы вы написали. — Как бы написали, так и следует писать. Других правил не нужно». <…>
Из дерптских студентов, двадцати лет, я поступил на службу и тогда же затеял жениться, что мне не удалось, но послужило поводом к одной странной истории, положившей основание моему сближению с Пушкиным. Я решился на время оставить Петербург и просил какой-нибудь командировки по министерству внутренних дел, где числился по департаменту духовных дел, директором которого был Ф. Ф. Вигель. (Он на меня очень сердился за то, что я раз сказал, что ни он, ни я никогда в департаменте не бываем.) Командировку мне дали: я был назначен секретарем следственной комиссии, отправляемой в Ржев, Тверской губернии, по случаю совершенного там раскольниками святотатства. Председателем комиссии был назначен только что вернувшийся тогда из Иерусалима А. С. Норов. Он взял меня в свою коляску. Выехав из Царского Села, мы вышли для предосторожности, чтоб спуститься под гору пешком, и тут Абрам Сергеевич обратился ко мне с вопросом:
— Вы знаете, как производятся следствия?
— Нет, — отвечал я, — не знаю; я служу недавно и о следственных делах никакого понятия не имею.
— Да и я тоже, — сказал жалобно А.С. — Я ведь на вас надеялся.
— А я на вас, ваше превосходительство.
Вот как тогда назначались следствия.
В Твери мы достали собрание законов и сели учиться, после чего поехали в Ржев. Следствие продолжалось долго и было, к удивлению, ведено исправно. Оно ознаменовалось разными любопытными эпизодами, о которых здесь упоминать, впрочем, не место. Самым же замечательным для меня было полученное мною от Андрея [Николаевича] Карамзина письмо, в котором он меня спрашивал, зачем же я не отвечаю на вызов А. С. Пушкина: Карамзин поручился ему за меня, как за своего дерптского товарища, что я от поединка не откажусь.
Для меня это было совершенной загадкой. Пушкина я знал очень мало, встречался с ним у Карамзиных, смотрел на него как на полубога и был только сильно им однажды озадачен, когда спросил у него на Невском проспекте с некоторой развязностью, не проведем ли мы вместе вечер у одного известного журналиста. «Я человек женатый, — отвечал мне Пушкин, — и в такие дома ездить не могу», — и прошел далее. И вдруг ни с того ни с сего он вызывает меня стреляться, тогда как перед отъездом я с ним даже не виделся вовсе. Решительно нельзя было ничего тут понять, кроме того, что Пушкин чем-то обиделся, о чем-то мне писал и что письмо его было перехвачено. Следствие кончилось. Я переехал в Тверь жить, где был принят, как родной, в доме незабвенного для меня, умного, радушного и добродушного слепого старика А. М. Бакунина. Сын его Михаил, наделавший впоследствии столько шума, скрывался у него тогда от артиллерийской службы и, по страсти своей к побегам, вдруг ночью убежал таинственно от кроткого, любящего его отца, который его вовсе не задерживал и послал ему в погоню шубу и пирогов на дорогу. С Карамзиным я списался и узнал наконец, в чем дело. Накануне моего отъезда я был на вечере вместе с На<тальей> Ник<олаевной> Пушкиной, которая шутила над моей романической страстью и ее предметом. Я ей хотел заметить, что она уже не девочка, и спросил, давно ли она замужем. Затем разговор коснулся Ленского, очень милого и образованного поляка, танцевавшего тогда превосходно мазурку на петербургских балах. Все это было до крайности невинно и. без всякой задней мысли. Но присутствующие дамы соорудили из этого простого разговора целую сплетню: что я будто оттого говорил про Ленского, что он будто нравится Наталье Николаевне (чего никогда не было) и что она забывает о том, что она еще недавно замужем. Наталья Николаевна, должно быть, сама рассказала Пушкину про такое странное истолкование моих слов, так как она вообще ничего от мужа не скрывала, хотя и знала его пламенную, необузданную природу[843
]. Пушкин написал тотчас ко мне письмо, никогда ко мне не дошедшее, и, как мне было передано, начал говорить, что я уклоняюсь от дуэли[844
]. Получив это объяснение, я написал Пушкину, что я совершенно готов к его услугам, когда ему будет угодно, хотя не чувствую за собой никакой вины по таким и таким-то причинам[845
]. Пушкин остался моим письмом доволен и сказал С. А. Соболевскому: «Немножко длинно, молодо, а, впрочем, хорошо». В то же время он написал мне по-французски письмо следующего содержания: «Милостливый государь. Вы приняли на себя напрасный труд, сообщив мне объяснения, которых я не спрашивал. Вы позволили себе невежливость относительно жены моей. Имя, вами носимое, и общество, вами посещаемое, вынуждают меня требовать от вас сатисфакции за непристойность вашего поведения. Извините меня, если я не могу приехать в Тверь прежде конца настоящего месяца» — и пр. Оригинал этого письма долго у меня хранился, но потом кем-то у меня взят, едва ли не в Симбирске. Делать было нечего; я стал готовиться к поединку, купил пистолеты, выбрал секунданта, привел бумаги в порядок и начал дожидаться и прождал так напрасно три месяца. Я твердо, впрочем, решился не стрелять в Пушкина, но выдерживать его огонь, сколько ему будет угодно. Пушкин все не приезжал, но расспрашивал про дорогу, на что один мой тогдашний приятель, ныне государственный сановник, навестивший меня проездом через Тверь, отвечал, что до Твери дорога хорошая. Вероятно, гнев Пушкина давно уже охладел, вероятно, он понимал неуместность поединка с молодым человеком, почти ребенком, из самой пустой причины, «во избежание какой-то светской молвы». Наконец, от того же приятеля узнал я, что в Петербурге явился новый француз, роялист Дантес, сильно уже надоедавший Пушкину[846
]. С другой стороны, он, по особому щегольству его привычек, не хотел уже отказываться от дела, им затеянного. Весной я получил от моего министра графа Блудова предписание немедленно отправиться в Витебск в распоряжение генерал-губернатора <П.Н. > Дьякова. Я забыл сказать, что я заведовал в то время принадлежавшей моей матушке тверской вотчиной. Перед отъездом в Витебск нужно было сделать несколько распоряжений. Я и поехал в деревню на два дня; вечером в Тверь приехал Пушкин. На всякий случай я оставил письмо, которое отвез ему мой секундант князь Козловский. Пушкин жалел, что не застал меня, извинялся и был очень любезен и разговорчив с Козловским. На другой день он уехал в Москву. На третий я вернулся в Тверь и с ужасом узнал, с кем я разъехался. Первой моей мыслью было, что он подумает, пожалуй, что я от него убежал. Тут мешкать было нечего. Я послал тотчас за почтовой тройкой и без оглядки поскакал прямо в Москву, куда приехал на рассвете и велел везти себя прямо к П. В. Нащокину, у которого останавливался Пушкин. В доме все еще спали. Я вошел в гостиную и приказал человеку разбудить Пушкина. Через несколько минут он вышел ко мне в халате, заспанный и начал чистить необыкновенно длинные ногти. Первые взаимные приветствия были очень холодны. Он спросил меня, кто мой секундант. Я отвечал, что секундант мой остался в Твери, что в Москву я только приехал и хочу просить быть моим секундантом известного генерала князя Ф.Гагарина. Пушкин извинился, что заставил меня так долго дожидаться, и объявил, что его секундант П. В. Нащокин.
Затем разговор несколько оживился, и мы начали говорить об начатом им издании «Современника». «Первый том был слишком хорош, — сказал Пушкин. — Второй я постараюсь выпустить поскучнее: публику баловать не надо». Тут он рассмеялся, и беседа между нами пошла почти дружеская, до появления Нащокина. Павел Войнович явился, в свою очередь, заспанный, с взъерошенными волосами, и, глядя на мирный его лик, я невольно пришел к заключению, что никто из нас не ищет кровавой развязки, а что дело в том, как бы всем выпутаться из глупой истории, не уронив своего достоинства. Павел Войнович тотчас приступил к роли примирителя. Пушкин непременно хотел, чтоб я перед ним извинился. Обиженным он, впрочем, себя не считал, но ссылался на мое светское значение и как будто боялся компрометировать себя в обществе, если оставит без удовлетворения дело, получившее уже в небольшом кругу некоторую огласку[847
]. Я, с своей стороны, объявил, что извиняться перед ним ни под каким видом не стану, так как я не виноват решительно ни в чем; что слова мои были перетолкованы превратно и сказаны в таком-то смысле. Спор продолжался довольно долго. Наконец мне было предложено написать несколько слов Наталье Николаевне. На это я согласился, написал прекудрявое французское письмо, которое Пушкин взял и тотчас же протянул мне руку, после чего сделался чрезвычайно весел и дружелюбен. Этому прошло тридцать лет: многое, конечно, я уже забыл, но самое обстоятельство мне весьма памятно, потому что было основанием ближайших впоследствии моих сношений с Пушкиным и, кроме того, выказывает одну странную сторону его характера, а именно его пристрастие к светской молве, к светским отличиям, толкам и условиям.
Моя история с Пушкиным может быть немаловажным материалом для будущего его биографа. Она служит прологом к кровавой драме его кончины; она объясняет, как развивались в нем чувства тревоги, томления, досады и бессилия против удушливой светской сферы, которой он подчинялся. И тут, как и после, жена его была только невинным предлогом, а не причиной его взрывочного возмущения против судьбы. И, несмотря на то, он дорожил своим великосветским положением. «Il n’y a qu’une seule bonne société, — говаривал он мне потом, — c’est la bonne»1. Письмо же мое Пушкин, кажется, изорвал, так как оно никогда не дошло по своему адресу[848
]. Тотчас же после нашего объяснения я уехал в Витебск. К осени я вернулся в Петербург и уже тогда коротко сблизился с Пушкиным.
1 Нет иного хорошего общества, кроме хорошего.
↓
<В. А. СОЛЛОГУБ>
ИЗ «ПЕРЕЖИТЫХ ДНЕЙ»[849
]
Помню я, как однажды Пушкин шел по Невскому проспекту с Соболевским. Я шел с ними, восхищаясь обоими. Вдруг за Полицейским мостом заколыхался над коляской высокий султан. Ехал государь. Пушкин и я повернули к краю тротуара, тут остановились и, сняв шляпы, выждали проезда. Смотрим, Соболевский пропал. Он тогда только что вернулся из-за границы и носил бородку и усы цветом ярко-рыжие[850
]. Заметив государя, он юркнул в какой-то магазин, точно в землю провалился. Помню живо. Это было у Полицейского моста. Мы стоим, озираемся, ищем. Наконец видим, Соболевский, с шляпой набекрень, в полуфраке изумрудного цвета, с пальцем, задетым под мышкой за выемку жилета, догоняет нас, горд и величав, черту не брат. Пушкин рассмеялся своим звонким детским смехом и покачал головою! «Что, брат, бородка-то французская, а душенька-то все та же русская?» <…>
<…> Мне приходит на память другое замечание Пушкина. Снова иду я с ним по Невскому проспекту. Встречается Одоевский, этот добрейший, бескорыстнейший, чуть ли не святой служитель всего изящного и полезного. Одоевский только что отпечатал тогда свои пестрые сказки фантастического содержания и разослал экземпляры, в пестрой обертке, своим приятелям. Соболевскому он надписал на экземпляре: «животу», так как он его так прозвал за гастрономические наклонности. Соболевский, с напускным своим цинизмом, прибавил тотчас к слову «животу» — «для передачи» и поставил книгу в позорное место, где стояли все наши сочинения. Само собою разумеется, что экземпляр был поднесен и Пушкину. При встрече на Невском Одоевскому очень хотелось узнать, прочитал ли Пушкин книгу и какого он об ней мнения. Но Пушкин отделался общими местами: «читал… ничего… хорошо…» — и т. п. Видя, что от него ничего не добьешься, Одоевский прибавил только, что писать фантастические сказки чрезвычайно трудно. Затем он поклонился и прошел. Тут Пушкин снова рассмеялся своим звонким, можно сказать, зубастым смехом, так как он выказывал тогда два ряда белых арабских зубов, и сказал: «Да если оно так трудно, зачем же он их пишет? Кто его принуждает? Фантастические сказки только тогда и хороши, когда писать их нетрудно»[851
].
↓
А. О. и К. О. РОССЕТЫ[852
]
ИЗ РАССКАЗОВ ПРО ПУШКИНА, ЗАПИСАННЫХ П. И. БАРТЕНЕВЫМ[853
]
1
Пушкин говаривал: «Если встречу Булгарина где-нибудь в переулке, раскланяюсь и даже иной раз поговорю с ним; на большой улице — у меня не хватает храбрости».
2
Летом 1831 года в Царском Селе многие ходили нарочно смотреть на Пушкина, как он гулял под руку с женою, обыкновенно около озера. Она бывала в белом платье, в круглой шляпе, и на плечах свитая по-тогдашнему красная шаль.
3
Где-то на вечере, где были Жуковский, Вяземский и другие, зашла речь о греческом восстании и об Ипсиланти[854
], которого Пушкин защищал. Спорили, шумели, и Пушкин говорил до того умно, что Жуковский ему сказал: «Ну, Пушкин, ты так умен, что с тобою говорить невозможно; чувствуешь, что ты не прав, и, однако, с тобою соглашаешься». Эти слова были неловкостью относительно других собеседников. Все они это про себя почувствовали, по Пушкин тотчас же изгладил это впечатление, отвечая на слова Жуковского самым громким и самым чистосердечным хохотом.
4
Когда появился «Полководец»[855
], Пушкин спрашивал молодого Россета (учившегося в Пажеском корпусе), как находят эти стихи в его кругу, между военною молодежью, и прибавил, что он не дорожит мнением знатного светского общества.
5
В Петербурге был некто Крюковской (хромой, служивший по кредитной части). Он путешествовал, был у Шафарика и привез от него какую-то книгу для Пушкина[856
], с поручением просить у него «Современника». Через посредство Россета Крюковской явился к Пушкину, провел у него два часа и получил в ответ, что Шафарику совестно посылать «Современник», а если удастся издать что-нибудь поважнее, тогда пошлет. Пушкин очаровал Крюковского.
6
В Петербурге жила некая княгиня Наталья Степановна[857
] и собирала у себя la fine de la société;1 но Пушкина не приглашала, находя его не совсем приличным. Пушкин об ней говорил: «Ведь она только так прикидывается, в сущности она русская труперда и толпёга; но так как она все делает по-французски, то мы будем ее звать: là princesse-tolpege2».
7
Княгиню Е. К. Воронцову Пушкин звал la princesse belvetrille3. Это оттого, что однажды в Одессе она, глядя на море, твердила известные стихи:
Не белеют ли ветрила,
Не плывут ли корабли?[858
]
О подробностях своего одесского житья Пушкин не любил вспоминать, но говорил иногда с сочувствием об Одессе, называя ее «летом песочница, зимой чернильница» и повторяя какие-то стихи.
8
В июне 1836 года, когда Н. М. Смирнов уезжал за границу, Пушкин говаривал, что ему тоже очень бы хотелось, да денег нет. Смирнов его убеждал засесть в деревню, наработать побольше и приезжать к ним. Смирнов уверен был, что государь пустил бы его. Тогда уже, летом 1836 года, шли толки, что у Пушкина в семье что-то неладно: две сестры, сплетни[859
], и уже замечали волокитство Дантеса. Гекерен — низенький старик, всегда улыбающийся, отпускающий шуточки, во все мешающийся.
9
Брюллов говорил про Пушкина: «Какой Пушкин счастливец! Так смеется, что словно кишки видны».
Пушкин был на балу с женой-красавицею и, в ее присутствии, вздумал за кем-то ухаживать. Это заметили, заметила и жена. Она уехала с бала домой одна. Пушкин хватился жены и тотчас поспешил домой. Застает ее в раздеванье. Она стоит перед зеркалом и снимает с себя уборы. «Что с тобою? Отчего ты уехала?» Вместо ответа Наталья Николаевна дала мужу полновесную пощечину. Тот как стоял, так и покатился со смеху. Он забавлялся и радовался тому, что жена его ревнует, и сам с своим прекрасным хохотом передавал эту сцену приятелям.
10
В воскресенье (перед поединком Пушкина) Россет пошел в гости к князю Петру Ивановичу Мещерскому[860
] (зятю Карамзиной, они жили в д. Вельегорских) и из гостиной прошел в кабинет, где Пушкин играл в шахматы с хозяином. «Ну что, — обратился он к Россету, — вы были в гостиной; он уж там, возле моей жены?» Даже не назвал Дантеса по имени. Этот вопрос смутил Россета, и он отвечал, запинаясь, что Дантеса видел. Пушкин был большой наблюдатель физиономий; он стал глядеть на Россета, наблюдал линии его лица и что-то сказал ему лестное. Тот весь покраснел, и Пушкин стал громко хохотать над смущением двадцатилетнего офицера.
11
Осенью 1836 года Пушкин пришел к Клементию Осиповичу Россету и, сказав, что вызвал на дуэль Дантеса, просил его быть секундантом. Тот отказывался, говоря, что дело секундантов вначале стараться о примирении противников, а он этого не может сделать, потому что не терпит Дантеса, и будет рад, если Пушкин избавит от него петербургское общество; потом он недостаточно хорошо пишет по-французски, чтобы вести переписку, которая в этом случае должна быть ведена крайне осмотрительно; но быть секундантом на самом месте поединка, когда уже все будет условлено, Россет был готов. После этого разговора Пушкин повел его прямо к себе обедать. За столом подали Пушкину письмо. Прочитав его, он обратился к старшей своей свояченице Екатерине Николаевне: «Поздравляю, вы невеста; Дантес просит вашей руки»[861
]. Та бросила салфетку и побежала к себе. Наталья Николаевна за нею. «Каков!» — сказал Пушкин Россету про Дантеса.
Рассказывают, что Пушкин звал к себе в секунданты секретаря английского посольства Мегенеса;[862
] он часто бывал у графини Фикельмон — долгоносый англичанин (потом был посол в Португалии), которого звали perroquet malade4, очень порядочный человек, которого Пушкин уважал за честный нрав.
12
Пушкин говаривал Смирнову, что уже теперь нравственность в Петербурге плоха, а посмотрите, что скоро будет un débacle complet5.
13
Когда появились анонимные письма, посылать их было очень удобно: в это время только что учреждена была городская почта. Князья Гагарин и Долгоруков посещали иногда братьев Россет, живших вместе с Скалоном на Михайловской площади в доме Занфтлебена. К. О. Россет получил анонимное письмо и по почерку стал догадываться, что это от них[863
]. Он, по совету Скалона, не передал Пушкину ни письма, ни своего подозрения; граф Соллогуб поехал к Пушкину для передачи письма, но он тотчас изорвал его, сказав: «C’est une infamie, j’en ai reçu déjà aujourd’hui»6.
Вяземские жили тут же, подле Мещерских, то есть близ дома Вельегорских, на углу большой Итальянской и Михайловской площади (ныне Кочкурова).
А. О. Россет перекладывал тело Пушкина с дивана в гроб. «Я держал его за икры, и мне припоминалось, какого крепкого, мускулистого был он сложения, как развивал он свои силы ходьбою».
14
Граф Фикельмон явился на похороны в звездах; были Барант и другие. Но из наших ни Орлов, ни Киселев не показались. Знать стала навещать умиравшего поэта, только прослышав об участливом внимании царя. Стену в квартире Пушкина выломали для посетителей.
15
В Вене старика Гекерна сухо приняли за эту историю, и русский посол Медем не хотел быть на дипломатическом обеде у Меттерниха, куда приглашен был Гекерн.
16
Вас. Львович Давыдов в Сибири, услыхав от А. О. Россета подробности о смерти Пушкина, плакал и потом рассказывал, что он говаривал Пушкину: «Мы тебя не примем в свое общество, но ты будешь нам петь»[864
].
А я, таинственный певец,
Пловцам я пел…
1 Цвет общества.
2 Княгиня толпеж (труперда — толстая, ленивая женщина; толпега — бестолковая, неотесанная женщина).
3 Княгиня бельветрил.
4 больной попугай.
5 полный упадок.
6 Я знаю. Одно я уже получил сегодня.
↓
ОБЛАЧКИН[865
]
ВОСПОМИНАНИЕ О ПУШКИНЕ[866
]
С 14 лет я стал писать стихи и не шутя воображал себя поэтом. Благодаря такому очаровательному обольщению, я то и дело беспокоил известных литераторов и поэтов того времени наивными, детскими просьбами, чтоб они прочли мои стихи и решили: поэт я или нет.
Многие из тех, к которым я обращался, принимали меня очень благосклонно и с участием советовали мне учиться, любить поэзию более всего в мире и никогда не изменять своему призванию. Некоторые, впрочем весьма немногие, не удостоили меня чести допустить до своей особы… Серьезно же никто не обратил на меня своего внимания и не помог моему горю, а горе мое было великое. В семье, с которой суждено мне было жить, смотрели на мою страсть к литературе очень сурово, враждебно относились к моим наклонностям и непременно хотели повернуть всего меня по-своему, стараясь всеми средствами убить во мне страсть к поэзии и сделать из меня купца, чиновника, ремесленника — словом, кого бы то ни было, только бы я бросил писать стихи и не читал бы беспрестанно книги. <…>
Скучно и грустно проходили год за годом моей жизни, здоровье мое с ранних лет стало расстраиваться, уныние и тоска сначала изредка овладевали мною, а после постепенно развили во мне меланхолию, и характер мой стал устанавливаться не совсем в хорошую сторону: я сделался нетерпелив, раздражителен, желчен, порою чувствовал апатию ко всему на свете и не только самый труд, но одна мысль о труде была для меня ненавистна. Очень часто я желал умереть, чтоб только не заниматься тем, к чему я чувствовал непреодолимое отвращение. Любовь к поэзии и литературе хотя никогда во мне не угасала, но беспрерывные огорчения в течение многих лет убили во мне впечатлительность и непостижимую легкость выражать стихами мысль и чувства.
Весь преданный мысли, как бы выйти из такого положения, напряженного, неестественного по моей страстной натуре, я решил обратиться к Пушкину и в один прекрасный день пришел к великому поэту. Когда я входил в переднюю, из кабинета его вышел повар в белом колпаке, переднике и куртке. Я отдал ему тетрадь моих стихов для передачи Александру Сергеевичу и за ответом хотел зайти через неделю. Набросив на себя шинель, я поспешно вышел на улицу; но не успел пройти и сорока шагов от дому, где жил Пушкин, как тот же самый повар остановил меня:
— Пожалуйте к барину, он вас покорнейше просит.
— Очень благодарен, неужели же он успел что-нибудь прочесть в моей тетради?
— Да-с, он заглянул в нее.
Едва вошел я опять в переднюю, тотчас услышал голос Пушкина. Он вскрикнул:
— Василий, это ты?
— Точно так, я — отвечал повар.
— А господин Облачкин?
— Здесь.
— Пожалуйте сюда, пожалуйте, — звал меня Пушкин, и голос его был до того радушен и до того симпатичен, что я весь затрепетал от радости и никогда не забуду этой счастливой для меня минуты. При входе в кабинет меня обуял какой-то страх из невыразимого чувства удивления, робости и замешательства и непостижимого уважения, близкого к благоговению… Кабинет Пушкина состоял из большой узкой комнаты. Посреди стоял огромный стол простого дерева, оставлявший с двух концов место для прохода, заваленный бумагами, письменными принадлежностями и книгами, а сам поэт сидел в уголку в покойном кресле. На Пушкине был старенький, дешевый халат, какими обыкновенно торгуют бухарцы в разноску. Вся стена была уставлена полками с книгами, а вокруг кабинета были расставлены простые плетеные стулья. Кабинет был просторный, светлый, чистый, но в нем ничего не было затейливого, замысловатого, роскошного, во всем безыскусственная простота и ничего поражающего, кроме самого хозяина, поражавшего каждого, кому посчатливилось видеть его оригинальное, арабского типа лицо, до невероятности подвижное и всегда оживленное выражением гениального ума и глубокого чувства. Я поклонился Пушкину, помнится, очень неловко, совершенно растерялся, сконфузился, хотя он обратился ко мне весьма ласково, просто, голос его был изумительно симпатичен, улыбка добродушна, глаза выражали участие… К чему я оробел перед таким человеком, к которому должно чувствовать только любовь и уважение? Я был тогда мальчик, но очень хорошо понимал, что мои стихи в руках славного поэта и что он, по всей вероятности, прочел несколько строк и хотя слегка познакомился с моей музой.
Согласитесь, надо было быть слишком самоуверенным, чтобы не сконфузиться, когда перед вами глаз на глаз великий поэт, только лишь получивший от вас первые опыты ваших стихотворений? Пушкин расспросил меня, где я учусь, что делаю, имею ли состояние и к какому роду жизни желал бы я себя приготовить.
Когда я объяснил ему свое несчастие, тогда он мне посоветовал написать просьбу и изложить мое положение, сколько мне лет, где воспитываюсь, и наконец попросить чего я желаю, — только смотрите, промолвил он очень серьезно, напишите просьбу прозой, а не стихами. Я невольно улыбнулся. Пушкин заметил мою улыбку и захохотал во весь голос, беспечно, с неподражаемой веселостью: «Я вам сделал это замечание на счет просьбы затем, что когда-то деловую бумагу на гербовом листе я написал стихами и ее не приняли в присутственном месте[867
]. Молод был, очень молод, так же как и вы теперь молоды, очень молоды и пишете стихи, так, пожалуй, по привычке вместо прозы напишете стихами, и уж тогда делать нечего, второй раз придется вам писать просьбу прозой, а писать просьбы дело очень скучное и неприятное. Да и временем нужно дорожить. Впрочем, это в сторону, напишите просьбу, да поскорее приходите ко мне, а я за вас буду хлопотать». Я поклонился ему и поблагодарил за участие в моей судьбе и вдруг ни с того ни с сего, точно кто-нибудь вместо меня проговорил: «Александр Сергеевич, вы мои стихи напечатаете в вашем Современнике?»
— Напечатаю, напечатаю. Приходите же ко мне, непременно с просьбой, и чем скорее, тем лучше.
— Благодарю вас. Мое почтение.
— Прощайте. Приходите утром, до десяти часов я всегда дома.
— Почту за великое счастье. Мое почтение.
Когда я с просьбою в кармане и надеждою в сердце пришел к Александру Сергеевичу, то, к величайшему моему огорчению, он был болен и не мог меня принять, а через несколько дней разнеслась молва в Петербурге, молва страшная, что Пушкин ранен смертельно. Дня через три или четыре я посетил труп поэта и перед гробом его заливался горячими слезами, молясь Богу о упокоении души его. В течение всей моей жизни только один Пушкин, с первой встречи со мною, принял в судьбе моей живое искреннее участие и желал мне помочь делом, а не словами. Судьба распорядилась иначе, и с тех пор я прожил много лет на свете, и никому нет до меня дела. Один великий поэт за три недели до своей кончины хотел было выдвинуть меня из среды, в которой я постепенно терял мои лучшие, полные энергии силы.