— Это машина времени. Это моя машина!
Лебедев лгал — машина была вовсе не его собственностью, и даже не его изобретением. Он был приват-доцентом, мелкой сошкой, человеком, которому упало в руки чужое богатство. Один профессор бежал, другой был уведен из дома людьми в кожаных куртках. И вот он унаследовал двенадцать ящиков в рваном брезенте, которые лежали на причале — там, где обрывались железнодорожные рельсы.
Лебедев замолчал, ожидая эффекта. Но никакого эффекта от его слов не было: контрабандист с повадками эмира смотрел в сторону. Ему явно было все равно, что везти через море.
— Я должен вывезти это в большой мир — я должен, должен… Вы помогаете прогрессу… — И тут же, испугавшись, Лебедев, добавил: — Конечно, это не отменяет уговоренной платы.
Человек во френче продолжал слушать его молча, разминая в пальцах дорогую английскую сигару.
Лебедев пытался объяснить, как важно то, на что согласился контрабандист в английском френче и чалме, смесь Запада и Востока, страшный сон Киплинга, порождение неустойчивых границ Юга Империи. Империи, что перестала существовать, рассыпавшись в снежную пыль на севере и разлетевшись тонким песком здесь, на юге.
Сказать, что граница здесь охранялась плохо, — значило ничего не сказать. Граница вовсе не охранялась — за исключением всадников, что поделили тропы за кордон — как нищие делят прибыльные места на базаре. Всадники принадлежали разным кланам, но были неотличимы друг от друга — в английской и русской форме со следами споротых погон, в рваных халатах и шинелях с чужого плеча.
Это тропы — через горы, от одного колодца в пустыне до другого, через море — стали пашнями и нивами, кормили множество людей.
Хлопковые фабрики встали, а нефтяные заводы стояли черными, оставшимися от пожаров остовами.
Сейчас через границу уходили немногие — основная масса беглецов уже схлынула, как морская волна, обнажая дно.
Приват-доцент Лебедев вез свою машину до этого пустынного края месяц, скормив ненасытным железнодорожникам шесть мешков сахара.
За его спиной была большевистская Россия, перед ним — Персия и английские офицеры. Но на самом деле эти английские офицеры символизировали для Лебедева далекий Кембридж и ровный стук мелка по доске.
Перед ним была Англия, а не Персия, — но пока он стоял на земле Туркестана.
Лебедев устал, он знал, что за ним по следу идет отряд чекиста Ибрагимбекова, и представлял, как Ибрагимбеков прикладывает коричневое ухо к земле и слышит каждый стук колеса по рельсам, каждый шаг приват-доцента по песку.
Железнодорожная ветка кончилась — перед Лебедевым был причал с одиноким корабликом, выбеленные здания бывшего порта и ящики, покрытые обрывками брезента. Брезент с них срезали по дороге мешочники, проникшие в вагон.
На ящиках было написано «Осторожно, заражено!» — и каждый новый грабитель отшатывался от них, прыгал вон, в мелькающую вокруг вагона степь. Те же, кто не умел читать, ломали ножи о стальные запоры из добротной крупповской стали. За неимением лучшего они рвали брезент, справедливо полагая, что на третьем году Революции в хозяйстве сгодится все.
Теперь Лебедев затер угрожающие надписи и, задыхаясь от жары, вел нескончаемый разговор с местным контрабандистом.
Договор ткался из воздуха паутинной нитью, нить росла, утолщалась. Крепла. Казалось, уже все было решено, но у Лебедева были неприятные предчувствия. Холодок неуверенности, особое ощущение льда на коже среди местного зноя. Что, если этот бородач с тонкими чертами лица откинет деревянную крышку кобуры, вытащит маузер и равнодушно выстрелит Лебедеву прямо между глаз? Кто ему помешает? Что остановит?
Поэтому Лебедев и вел свой торопливый рассказ о том, как важен его прибор, но который, разумеется, ничто без самого Лебедева — так, жестяные шары и цилиндры, эбонит и медь. Электрохимическая машина — важная, но непригодная к продаже.
Лебедев был никуда не годным вруном, в гимназии и университете он стал лучшим только потому, что боялся списывать. Он не умел блефовать, и наука обернулась для него вереницами намертво заученных формул.
Наконец он выдохся и замолчал.
Пауза длилась, время текло, как зной, что переливается через подоконник, струится по полу, наполняет комнату.
Лебедев тупо смотрел на «Извлеченiе изъ правилъ о пассажирскихъ вещахъ», что висело с прежних времен на голой стене таможни. В таможне давно не было таможенников, поэтому природа, не терпящая пустоты, сделала ее здание местом торга контрабандистов.
«Пассажирскими вещами признаются вообще находящиеся при пассажирах вещи, бывшия в употреблении и необходимые для них в путешествии. Вещи сии как не составляющая предметов торговли, пропускаются беспошлинно…» — Лебедев отвык от ятей и еров, эти слова были для него как привет из прошлого мира — мира, где извозчик вез его по Моховой, резиновые шины шуршали по брусчатке, звенела ложечка в стакане с чаем, Дуняша несла поднос по гостиной медленно, бесконечно медленно, и никак не могла донести…
Он глядел на примечание: «Находимые при досмотре проезжающих из-за границы бывшия в употреблении иностранныя игральныя и гадальныя карты не могут быть пропускаемы им ни в каком количестве, но должны быть от них отбираемы для представления в Управление по продаже игральных карт». Лебедев вспомнил незатейливую игру на даче в Мамонтовке, нахмуренный лоб профессора фон Раушенбаха — мизер втемную.
Нет ничего: ни профессора, ни Мамонтовки, ни извозчика. И только опись беспошлинных вещей старого мира на стене — «Бывшие в употреблении платья, обувь, белье носильное и полотенца в количестве, не превышающем обыкновенную потребность пассажира. Золотые, серебряные и другие металлические вещи для домашнего употребления, до трех фунтов на каждое лицо, а также дорожные несессеры всякаго рода, по одному на лицо».
Нет ничего из этого списка, а есть хитрый азиат в английском отглаженном френче, он сам, измотанный нервной лихорадкой, да машина в двенадцати ящиках, с таким трудом вывезенная из Москвы.
Контрабандист раскусил его сразу.
Он не презирал Лебедева, он давно не удивлялся липкому страху, что исходил от этих людей. Лебедев вонял страхом, как старыми носками, и контрабандист понимал все то, чего он боится.
За время, проведенное в этих местах, начальник контрабанды видел много таких людей — бегущих, волочащих за собой свое добро, мельчающее в дороге. Многих действительно убивали — не тех, кто уходил за кордон с собственной охраной, а таких жалких приват-доцентов, что бежали из среднеазиатских городов с запуганными женами, незадачливых чиновников с десятком золотых червонцев, вшитых в полы форменного сюртука.
Контрабандист уже решил, что переправит Лебедева живым, но не ради денег, а ради такой же тонкой, плетущейся из воздуха, как нынешняя беседа, дружбы с майором Снайдерсом на том берегу.
Он слушал Лебедева вполуха.
Начальник Контрабанды был воином, а не торговцем. Раньше он переправлял целые караваны за южный край по приказу эмира, не беря за это ни таньга.
Раньше это было службой, и теперь он иногда сожалел, что прежнее время ушло. Он воевал со всесильным Ибрагимбековым, он воевал с Кубла-ханом, он, наконец, воевал с русскими — и только недавно нашел себе настоящего врага. А ведь это так трудно — найти настоящего врага, особенно когда врагов много.
У всякого Начальника Контрабанды должен быть Начальник Таможни — они как отражения друг друга в железном полированном зеркале. Но Начальник Таможни был несчастный человек, отставной офицер, потерявший ноги в Галиции. И, после хлопот жены, его сослали на место, казавшееся тогда хлебным.
Нет, сначала он был страшен. Обладая огромной физической силой, он скакал по пустыне и ловил контрабандистов, как медлительных черепашек. Однажды он, швыряясь бочками, с причала потопил две лодки Начальника Контрабанды.
Но недавно у него умерла от холеры жена, а затем умер ребенок.
После этого Начальник Таможни потерял лицо. Его лицо смыли слезы, а водка довершила дело. Теперь у Начальника Таможни не было ни глаз, ни рта. Человек без лица потерял свою силу, словно бритый Самсон, и контрабанда здесь стала делом безопасным.
Начальник Контрабанды даже жалел, что так вышло, — ему не нравилась скука.
А вот красный командир Рахмонов был очень хорошим врагом.
Рахмонов был настоящим врагом для Начальника Контрабанды, потому что красному командиру Рахмонову ничего не было нужно. Ни золота, ни женщин не нужно было Рахмонову, и он дрался с Начальником Контрабанды яростно и бескорыстно.
А Начальник Контрабанды устал, золота было у него много, и много женской любви было у него, но что важнее — он сам любил.
Давным-давно, когда русский царь позвал эмира в гости, он познакомился в русской столице c женщиной. Столица была не та, что нынче, другая — призрачный город, наполненный водой.
Там, посреди площади у царского дома, будущий Начальник Контрабанды в первый раз увидел свою женщину, и сердце его дрогнуло. Оно пропустило удар, и время для будущего контрабандиста остановилось.
Но он был воином, и лицо его не дрогнуло, когда он увидел ее второй раз — в ложе театра, вместе с эмиром.
Третий раз он увидел ее тогда, когда стронулся с места мир и глупые дехкане начали кричать о чужой земле и бесплатной воде.
По приказу эмира он рубил тогда головы глупым дехканам, и кровь, дурманя голову, мгновенно мешалась с пылью площадей. Но их оказалось слишком много — спасало только то, что у них не было винтовок.
Началось смятение, а с севера ехали первые беженцы, еще не растерявшие столичного лоска. Но рот их уже был забит криком, а глаза полны безумием. И вот он снова увидел свою любовь, женщину с волосами цвета песка.
Тогда он выдернул ее из орущей толпы, в которой чемоданы были приличнее людей.
Надо было уходить на ту сторону — взяв остатки добра и свою любовь. Но надо было и подружиться с британским майором, потому что Начальник Контрабанды хотел спокойно ходить по улицам на той стороне.
Нужно было дружить и с прочими людьми за южным краем, с теми, что носили чалму, и с теми, что носили мундиры великой империи, над которой никогда не заходило солнце. И уже третий год не было для Абдулхана другой империи.
Теперь он выстраивал свой мир, спокойный и правильный, — в противовес миру красного командира Рахмонова, который оставался воином — ему самому на замену. Начальнику Контрабанды даже не было жаль двух потерянных караванов, которые остановил красный командир, — так нравилось ему играть с Рахмоновым.
Но теперь красный командир должен был остаться воином, а Начальник Контрабанды должен был забыть свое ремесло ради детей и любви.
Он еще помнил, что Кубла-хан сжег в нефтяных бочках его гарем, и эта внезапная любовь к русской женщине была надеждой на продолжение жизни.
Чтобы пауза не длилась слишком долго, чтобы этот оборванный ученый, приехавший с севера со своими странными железяками, не унижался больше, Начальник Контрабанды спросил:
— И что, можно попасть в будущее?
— Нет, в будущее нельзя, по крайней мере, пока нельзя. Можно попасть в прошлое, вернее, воссоздать прошлое в одном месте. Нужно только охладить пространство, и при отрицательной температуре молекулы побегут вспять. Они повторят все пройденные ими пути, только в обратном направлении. И наступит…
— Госпо-о-один!.. Господин Абдулха-а-ан!.. — крикнули издали.
— Завтра, — бросил Начальник Контрабанды, поднимаясь. — Завтра мы пойдем на ту сторону. Ваша цена мне подходит.
В этот момент человек, лежавший у окна с полевым биноклем, встал и, по-прежнему невидимый за занавеской, потянулся.
— Они договорились. Слышишь, Павлик, они договорились.
— И что, товарищ Ухов? — ответил ему мальчишеский голос. — Пора? Возьмем их в плен — промедление ведь смерти подобно.
— Ты, Павлик, не кипятись. Ну вот выбежишь ты навстречу Абдулхану, размахивая «трехлинейкой», сделает он тебе тут же лишнюю дырку во лбу — и что? Будешь ты совершенно негоден для мировой революции, и все закончится. Видишь, Абдулхан уезжает. Он едет за чем-то, что нам неизвестно, а ему очень важно. Он будет скакать ночью, а вернется к утру, потому что он любит двигаться в ночной прохладе. Он вернется завтра со своим добром, и завтра к нам придет на помощь товарищ Рахмонов.
Человек с биноклем расправил складки гимнастерки и начал спускаться на первый этаж со своим напарником.
Там за широким столом сидел вдребезги пьяный Начальник Таможни. Он был пьян навсегда, потому что сын Начальника Таможни умер, не дожив трех дней до своего второго дня рождения.
— Абдулхан уехал в крепость. Завтра, я думаю, он пойдет на ту сторону.
— Мне-то что до него? — выдохнул, перед тем как опрокинуть в рот стакан, Начальник Таможни.
— Товарищ Васнецов… — запел тонким мальчишеским голосом младший.
— Да не зови ты меня вашим дурацким товарищем, надоело, — Начальник Таможни высосал целиком скибу дыни и обтер губы.
— Гражданин Васнецов, Владимир Павлович, миленький… ведь они достояние республики увезут.
— Какой такой республики? Совдепии? Автономной Туркестанской? Бухарской республики? Диктатуры Центрокаспия, чтоб она в гробу перевернулась? Что мне до них, парень…
— Так они, Владимир Павлович, своей машиной время обратно повернут…
Но тут старший положил тяжелую ладонь красноармейцу на плечо.
— Хватит, Павлик. Поговорили.
И товарищ Ухов со своим товарищем вышли из дома Васнецова.
Ночь покрыла пустыню, как перевернутая миска. Абдулхан с пятью нукерами ехал к крепости — за золотом и любовью.
— Сашенька… — выдохнул Абдулхан в темноту имя своей любви, а золото своего имени не имело и ждало его тихо.
Сборы были недолги — нукеры были молчаливы. Молчала и Сашенька. Звезды вели их обратно в порт, но у Сухого ручья его встретил Рахмонов.
Ночь рвали вспышки выстрелов, освещая лица всадников. Абдулхан не промахнулся ни разу, но у Рахмонова был пулемет.
Нукеры умерли один за другим, за исключением русского казака Григория, который пришел в отряд Начальника Контрабанды совсем недавно. Григорий был на Дону в больших чинах, а потом покатился на юг. Он катился долго, превращаясь из румяного колобка в колючее перекатиполе.
Григорий даже не пригибался к гриве лошади, будто заговоренный прошлыми несчастиями своей жизни.
Пули пели над ними, как цикады.
Заревела и рухнула лошадь под Сашенькой, так что она еле успела спрыгнуть. Абдулхан подхватил женщину и кинул себе за спину, как легкий плащ.
Время шло медленно, и Начальнику Контрабанды казалось, что он раздвигает пули руками.
Они скакали в темноте, не отвечая на выстрелы, чтобы люди Рахмонова потеряли их из виду.
Но внезапно Абдулхан ощутил, как объятия его женщины слабеют, а его английский френч намокает. Они спешились — Сашенька безвольно лежала на его руках. В груди женщины хрипело и булькало.
Абдулхан приложил ухо к ее губам, но Сашенька уже не говорила ничего.
Час ее пробил, а время для Абдулхана снова понеслось вскачь.
Казак сокрушенно покачал головой и принялся шашкой рыть могилу.
— Вот так и мою жинку убили, — утешил он командира. — Пуля прилетела, и ага.
Но Абдулхану утешения были ни к чему. Он пожалел, что остался в живых именно казак — нукеры были молчаливы, а Григорий чувствовал себя на равных с ним и думал, что с хозяином возможен разговор.
Закопав женщину, Абдулхан завыл как собака и выл целый час. На исходе этого часа он спокойно встал, отряхнул песок с френча и молча погнал лошадь к морю.
Товарищ Ухов закурил цигарку, и молодой красноармеец, вдохнув, наполнил кашлем трюм баркаса.
— Смотри, Павлик, — видишь, бикфордов шнур? Он вспыхнет, и ровно через пять минут огонь брызнет внутрь динамитной шашки, которую я приматываю сюда — смотри, Павлик… А остальные будут вот здесь.
И ровно через пять минут Начальнику Контрабанды придет конец.
— Но, товарищ Ухов, ведь конец придет и машине времени, которая должна служить пролетарской революции.
— А так она будет служить врагам пролетарской революции. Как ты думаешь, Павлик, что лучше?
— Лучше будет, если мы и машину времени спасем, и врагов уничтожим.
— Так, Павлик, бывает только в синематографе. Собирайся, нам тут рассиживаться нельзя. Не у тещи на блинах.
Поднимаясь, Павлик запнулся и загасил фонарь. Он чуть было не упал, но, удержав равновесие, полез по трапу вслед за старшим товарищем.
Баркас был загружен под завязку, десятки ящиков и тюков громоздились повсюду, и эти двое так и не заметили, что под коврами лежит Начальник Таможни и прислушивается к их разговорам.
Старый таможенник Васнецов все понял из случайно оброненной фразы молодого красноармейца.
Наутро приват-доцент Лебедев, ступив на палубу, увидел маленькую черную дырочку. Вся беда была в том, что эту математическую точку окружала сталь, а внутри был цилиндр со свинцовым набалдашником.
Все это находилось в руках Начальника Таможни Васнецова, и, разглядывая эту черную дыру, Лебедеву пришлось заново повторить все то, что он рассказывал Абдулхану.
— И что, — спросил Васнецов, — все повернется вспять?
— Это зависит от мощности. Накопим энергии больше — так больше и…
— А чем у тебя мотор работает? Моченым песком, что ли?
— Почему песком? Электричеством — с помощью переработки солнечной энергии.
Васнецов помолчал и приказал, поведя карабином:
— Заводи свою машину.
— Но там огромные солнечные батареи, я — один, а вы… — Лебедев покосился на протезы Васнецова.
— Ничего, справимся. Аллах милостив, — ответил за Васнецова другой голос.
Прямо над ними, на свернутых коврах, сидел Абдулхан с маузером в руке.
— Да Григорий нам поможет, правда?
Из-за рубки выступил человек в синих штанах с лампасами и казацкой фуражке. Теперь три черные дырки глядели на Лебедева.
— И он поможет, — Абдулхан сделал движение рукой — и с другой стороны рубки вышел старый татарин с английской винтовкой.
И вот уже четыре человека ждали, что скажет беглый приват-доцент.
— Но у меня может не получиться.
— А ты постарайся, — сказали двое, а татарин и человек в лампасах промолчали.
— Дельта может быть маленькой, совсем маленькой — несколько недель, не больше! — сорвался на крик Лебедев.
— А ты постарайся, — сказали ему снова.
Лебедев вдруг почувствовал странную пустоту вокруг себя. Он понял, что сопротивляться бесполезно, но все же сказал:
— Время не просто пойдет вспять. Все изменится — это вроде того, как если убить одну бабочку… То есть если убить куколку, а из нее не вырастет бабочка. То есть убить куколку… Господи!.. Неизвестно, что будет — все вокруг может поменяться. Будет не то, что вы думаете.
— Собирай машину, — просто сказал Абдулхан.
Слова сбились в горле Лебедева в сухой комок. Этот комок стал враспор и из горла не лез. Лебедев понял, что дело его проиграно, свобода и Англия отсрочены, а может быть, утеряны навсегда.
Он всхлипнул и сбил крышку с ящика, где лежал щит управления.
Баркас перестало качать — сборка шла споро, казак да татарин под руководством Лебедева установили над баркасом сборники солнечной энергии, отчего кораблик стал напоминать гигантскую стрекозу с фиолетовыми крыльями.
Два красноармейца — старый и молодой — лежали на краю бухты, и Ухов наблюдал за происходящим на баркасе через линзы немецкого артиллерийского бинокля.
Баркас все медлил с отплытием, и Ухов нервничал. Он боялся, что его уловку разгадали и Начальник Контрабанды исчезнет, уйдет безвозвратно, словно нож, упавший в воду. Отряд Рахмонова достал бы баркас ружейным огнем, но Рахмонов опаздывал.
— Жалко Васнецова, да. Зачем он туда полез, застрелят. — Ухов вспомнил таможенные правила, что несколько дней подряд читал от скуки на стене таможни: «В таможенных учреждениях Кавказского края и в Астраханской таможне с товаров и предметов в товарном виде, не объявленных пассажиром, но открытых при досмотре, взыскивается тарифная пошлина в размере одной с третью пошлины, предметы же скрытые конфискуются на общем основании, как тайно провозимые, причем конфискации предшествует составление протокола, за подписями всех досматривавших и самого пассажира, если он от сего не откажется».
Ухов представил, как пьяный Васнецов требует от Абдулхана особой пошлины, а тот, не считая, швыряет ему под ноги золотые монеты.
Но шли часы, на корабле развернули странную конструкцию, а Начальник Таможни был еще жив.
Ухов бы понял, если Васнецов решил бежать, но тут явно был не тот случай. Он сплюнул и посмотрел на напарника, вдруг удивившись перемене. Павлик, лежащий рядом, побелел и выпучил глаза.
— Т-т-товарищ Ухов, я… Я, кажется, бикфордов шнур выдернул.
— То есть как, Павлик?
— Ну, когда мы уходили, я упал и рукой схватился…
— Точно помнишь?
— Не знаю. — Павлик по-детски шмыгнул носом. — Не знаю, Федор Иванович! Не знаю.
Ухов замешкался, а Павлик вдруг скинул с себя гимнастерку, галифе и ботинки.
— Стой! Ты куда?! — Но Павлик уже полз змеей к берегу.
Он проплыл под водой половину пути, глотнул воздуха и в следующий раз вынырнул уже около борта.
Фиолетовые пластины висели у него над головой, он схватился за какой-то шкворень, потянулся и покатился по палубе мимо бочек и ящиков. Работа шла на другой стороне баркаса, и он тихо юркнул вниз, к машине.
И тут же увидел, что адская машина в исправности.
Павлик всхлипнул, но вспомнил, как комиссар Шкловер говорил о смерти.
Нет ничего лучше, чем погибнуть за Революцию, так говорил Исай Шкловер. Вспомнил Павлик комиссарские слова и, сделав над собой усилие, постарался навсегда забыть черные глаза туркестанских девок и плоскую, как стол, родную украинскую степь.
Он снял с полки серник и, чиркнув, запалил шнур.
Машина была готова к действию. Стрелки дрожали на правильных, указанных теорией, делениях. Лебедев проверял напряжение, заглядывал в колбы, где грелись волоски металлических нитей, но — медлил.
Начальник Контрабанды и Начальник Таможни сидели рядом.
Они стали равны друг другу — отражения соединились.
Васнецов отстегнул протезы и думал о своем умершем сыне, глядя в выгоревшее белесое небо. Он вспоминал его детские волосы, что перебирал ветер с моря.
И Васнецов думал о том, что скоро увидит сына.
Абдулхан глядел вдаль, покусывая кончик незажженной сигары, чувствуя на шее дыхание невидимой Сашеньки. Ее кровь засохла на френче между лопаток Абдулхана, превратилась в коросту, и ему казалось, что это любимая женщина положила ему ладонь на спину. И он тоже думал о скорой встрече.
Аллах прав, это будет последний рейс, сказал себе Абдулхан.
— Все, — крикнул Лебедев, сорвавшись на фальцет. — Включаю! С Богом!..
Ухов увидел, как вместо баркаса по поверхности воды плывет огромный шар, сверкающий на солнце.
Ухова не отбросило взрывной волной, а потянуло туда, к воде. Его тело покатилось через кустики колючек, но в последний момент Ухов успел схватиться за уздечку убитого коня, но крепко ударился головой о седло.
Когда он поднял голову из-за крупа, то увидел, что баркас исчез, а часть моря, где он стоял — замерзла. Он ничего не мог понять, кто он и где он. В голове звенело, и память возвращалась медленно. Но это возвращение было неотвратимо. Можно надеяться, думал Ухов, что когда пройдет контузия, то вспомнится все.
Лед играл гранями кристаллов, в точности повторяя форму волн.
Ухов ступил на него, вспоминая Волгу и свое детство, крик дядьки, утонувшего в ледоход. Все вокруг потрескивало, шуршало — это лед начал таять на жарком солнце.
Баркаса не было, не было никого.
«Интересно, где они? — подумал Ухов. — То ли динамитная сила стерла их в пыль, то ли они в своем прошлом. Одно ясно — Революция на месте, и Красная Армия тоже при ней».
Он вернулся с неверного льда и сел на песок. Табак кончился.
Он еще раз обшарил карманы. Табак остался только на стене таможни, в строках, щедро усыпанных «ятями» и «ерами» — «Допускаются беспошлинно начатые: пачка нюхательнаго и картуз курительнаго табаку, а сигар — не более одной сотни на каждое лицо».
И в этот момент на дюне появился, блестя очками, красный герой Рахмонов. Ржали в отдалении кони его отряда, звенела сбруя.
— Эй, как тебя, где они?
— Взорвались, — ответил специальный человек Ухов. — Все взорвались. И этот, с таможни — как его… Фамилия, как у художника…
— А, Васнецов. Васнецова жалко, хороший был человек, хоть и офицер. А ты тот самый товарищ, которого нам прислал товарищ Ибрагимбеков? Тебя как зовут, я забыл?
Человек в выгоревшей гимнастерке почесал за ухом и сказал:
— А зовут меня Ухов Федор Иванович. Вот так, товарищ Рахмонов.
Старший лейтенант Коколия задыхался в тесном кителе. Китель был старый, хорошо подлатанный, но Коколия начал носить его задолго до войны и даже задолго до того, как стал из просто лейтенанта старшим и, будто медведь, залез в эту северную нору.
Утро было тяжелым, впрочем, оно не было утром — старшего лейтенанта окружал вечный день, долгий свет полярного лета.
Он старался не открывать лишний раз рот — внутри старшего лейтенанта Коколия усваивался технический спирт. Сложные сахара расщеплялись медленно, вызывая горечь на языке. Выпито было немного, совсем чуть — но Коколия ненавидел разведенный спирт.
Сок перебродившего винограда, радость его, Коколия, родины, был редкостью среди снега и льда. Любое вино было редкостью на русском Севере. Поэтому полночи Коколия пил спирт с торпедоносцами — эти люди всегда казались ему странноватыми.
Впрочем, мало кто представлял себе, что находится в голове у человека, который летит, задевая волны крыльями. Трижды приходили к нему летчики, и трижды Коколия знакомился со всеми гостями, потому что никто из прежних не приходил. Капитан, который явился с двумя сослуживцами к нему на ледокольный пароход с подходящим названием «Лед», был явно человек непростой судьбы. Чины Григорьева были невелики, но все же два старых, еще довоенных, ордена были прикручены к кителю. Капитан Григорьев был красив так, как бывают красивы сорокалетние мужчины с прошлым, красив черной формой морской авиации, но что-то было тревожное в умолчаниях и паузах его разговора. Капитан немыслимым способом получил отпуск по ранению, во время этого отпуска искал свою жену в Ленинграде и увидел в осажденном городе что-то такое, что теперь заставляло дергаться его щеку.
Тут даже спирт не мог помочь. Григорьев рассказывал ему, как ищет подлодки среди разводий и как британцы потеряли немецкий крейсер, вышедший из Вест-фиорда.
Пришел и другой старший лейтенант, артиллерист. Он рвался на фронт, и приказ уже был подписан — один приказ и на него, и на две его старые гаубицы. За год они не выстрелили ни разу, но артиллерист клялся, что если что — не подведет.
Спирт лился в кружки, и они пили, не пьянея.
А теперь Коколия стоял навытяжку перед начальником флотилии и слушал, слушал указания.
Нужно было идти на восток, навстречу разрозненным судам, остаткам конвоя, что ускользнули от подводных лодок из волчьей стаи — и при этом взять на борт пассажиров-метеорологов.
При этом старший лейтенант утратил часть своей божественной капитанской власти. Оказалось, что это не пассажиры подчиняются ему, а он — пассажирам.
Пассажиров оказалось несколько десятков — немногословных, тихих, набившихся в трюм, но были у них два особых начальника.
Коколия раньше видел много метеорологов — поэтому не поверил ни одному слову странной пары, что поднялась к нему на борт.
Один, одетый во все флотское, был явно сухопутным человеком. Командиром — да, привыкшим к власти, но эта власть была не морской природы, не родственна тельняшке и крабу на околыше. Фальшивый капитан перегнулся через леера прямо на второй день. И это был его, Серго Коколии, начальник — капитан Фетин, указывавший маршрут его, Коколии, штурману и отдававший приказы его, Коколии, подчиненным.
Его напарник был явно привычен к морю, но изможден, и шея его болталась внутри воротника, как язык внутри рынды.
Коколия вгляделся в него в кают-компании и понял, что этот худой — совсем старик, хотя волосы его и лишены седины. Старика называли Академиком, это слово просилось на заглавную букву.
«Лед» был старым пароходом с усиленной защитой — он не был настоящим ледоколом, как и не был военным судном. На нем топорщились две пушки Лернера и две «сорокапятки», так что любая конвенция признала бы его военно-морским. Но конвенции пропали пропадом, мир поделился на черное и белое. Черную воду и белый лед, полосы тельняшек — и ни своим, ни врагам не было дела до формальностей.
Старший лейтенант давно уравнял свой пароход с военным судном — и, что важно, враг вывел в уме то же уравнение.
Коколия трезво оценивал свои шансы против подводной лодки противника, оттого указания пассажиров раздражали.
Он был вспыльчив, и, зная это, старался заморозить свою речь вообще. Например, его раздражал главный механик Аршба, и тот отвечал ему тем же — они не нравились друг другу, как могут не нравиться друг другу грузин и абхаз.
Помполит Гельман пытался мирить их, но скоро махнул рукой.
Но Аршба был по сравнению с новыми пассажирами святым человеком.
Они шли странным маршрутом, и Академик, казалось, что-то вынюхивал в арктическом воздухе: он стоял на мостике и мелкими глотками пил холодный ветер.
— А отчего вас Академиком называют? — спросил Коколия. — Или это шутка?
— Отчего же шутка, — улыбнулся тот, и Коколия увидел, что у собеседника не хватает всех передних зубов. Я как раз академик и есть. Член Императорской академии наук. Никто меня вроде бы не исключал — только посадили меня как-то Бабе Яге на лопату, да в печь я не пролез. Вас предупредили насчет Фетина?
— Ну?
— Фетин отменит любой ваш приказ — если что. Но на самом деле Фетину буду советовать я.
— В море вы не можете отменить ничего, — сорвался Коколия. Но это означало только, что в душе у него, как граната, лопнул шарик злости. Он не изменил тона, только пальцы на бинокле побелели.
— А тут вы и ошибаетесь. Потому что все может отменить даже не часовая, а минутная стрелка — вас, меня, вообще весь мир. Вы же начинали штурманом и знаете, что такое время?
Коколия с опаской посмотрел на Академика. Был в его детстве, на пыльной набережной южного города, страшный сумасшедший в канотье, что бросался к отдыхающим, цеплялся за рукав и орал истошно: «Который час? Который час?!»
— Видите ли, старший лейтенант, есть случаи, когда день-два становятся дороже, чем судьба сотен людей. Это такая скорбная арифметика, но я говорю об этом цинично, а вот Фетин будет говорить вам серьезно. Вернее, он будет не говорить вам, а приказывать.
— Можно, конечно, приказывать, но меня ждут восемь транспортов и танкер, у которых нет ледокола.
— А меня интересуют немецкие закладки, которые стоят восьмидесяти транспортов! — и Академик дал понять, что сказал и так слишком много.
Коколия хотел было спросить, что такое «закладки», но передумал.
Разговор сдулся, как воздушный шарик на набережной — такой шарик хотел в детстве Серго Коколия, да так ни от кого и не получил.
Они молчали, не возобновив разговор до вечера. Академик только улыбался, и усатый вождь с портрета в кают-компании тоже улыбался (хотя и не так весело, как Академик).
Под вождем выцвел лозунг белым на красном — и Коколия соглашался с ним: да, правое, и потом все будет за нами. Хотя сам он бы повесил что-то вроде: «Делай что должен, и будь что будет».
Академик действительно чуть не проговорился. Все в нем пело, ощущение свободы не покидало его. Свобода была недавней, ворованной у мирного времени.
Война выдернула Академика из угрюмой местности, с золотых приисков.
И теперь он наверстывал непрожитое время. А наверстывать надо было не только глотки свободного, вольного воздуха, но и несделанное главное дело его жизни.
Гергард фон Раушенбах, бежавший из Москвы в двадцатом году, успел слишком много, пока его давний товарищ грамм за граммом доставал из лотка золотой песок.
И теперь они дрались за время. Время нужно было стране, куда бежал Гергард фон Раушенбах, и давняя история, начавшаяся в подвале университета на Моховой, дала этой стране преимущество.
У новой-старой родины фон Раушенбаха была фора, потому что, пока Академик мыл чужое золото одеревеневшими руками, фон Раушенбах ставил опыты, раз за разом улучшая тот, достигнутый двадцать лет назад результат.
И теперь одни могли распоряжаться временем, а другие могли только им помешать.
Настал странный день, когда ему казалось, что время замерзло, а его наручные часы идут через силу.
Коколия понял, что время в этот день остановится, лишь только увидел, как из тумана слева по курсу сгущается силуэт военного корабля.
На корабле реял американский флаг — но это было обманкой, враньем, дымом на ветру.
Ему читали вспышки семафора, а Коколия уже понимал, что нет, не может тут быть американца, не может. Незнакомец запрашивал ледовую обстановку на востоке, но ясно было, что это только начало.
Академик взлетел на мостик — он рвал ворот рукой, оттого шея Академика казалась еще более костлявой.
Он мычал, глядя на силуэт крейсера.
— Сейчас нас будут убивать, вот, — Коколия заглянул Академику в глаза. — Я вам расскажу, что сейчас произойдет. Если мы выйдем в эфир, они накроют нас примерно с четвертого залпа. Если мы сейчас спустим шлюпки, не выйдя в эфир, то выживем все. А теперь угадайте, что мы выбираем.
— Мне не надо угадывать, — сказал хмурый Академик. — Довольно глупо у меня вышло: хотел ловить мышей, а поймался сам. Мне не хватило времени, чтобы сделать свое дело, и ничего у меня не получилось.
— Это пока у вас ничего не получилось. Сейчас мы спустим шлюпку, и через двадцать минут, когда нас начнут топить, мы поставим дополнительную дымовую завесу. Поэтому лично у вас с вашим Фетиным и частью ваших подчиненных есть шанс размером в двадцать минут. Если повезет, то вы выброситесь на остров, он в десяти милях.
Но, честно вам скажу, мне важнее восемь транспортов и танкер…
Он посмотрел в бинокль на удаляющуюся шлюпку.
— Матвей Абрамович, — спросил Коколия помполита. — Как вы думаете, сколько продержимся?
— Час, я думаю, получится. Но все зависит от Аршбы и его машины — если попадут в машинное отделение, то все окончится быстрее.
— Час, конечно, мало. Но это хоть что-то — можно маневрировать, пока нам снесут надстройки. Попляшем на сковородке…
Коколия вдруг развеселился: по крайней мере, больше не будет никакого отвратительного спирта и полярной ночи. Сейчас мы спляшем в последний раз, но главное, чтобы восемь транспортов и танкер услышали нашу радиограмму.
Это было как на экзамене в мореходке, когда он говорил себе: так или иначе, но вечером он снова выйдет на набережную и будет вдыхать теплое дыхание теплого моря.
Коколия вздохнул и сказал:
— Итак, начинаем. Радист, внимание: «Вижу неизвестный вспомогательный крейсер, который запрашивает обстановку. Пожалуйста, наблюдайте за нами». — Наушники тут же наполнились шорохом и треском постановщика помех.
Семафор с крейсера тут же включился в разговор — требуя прекратить радиопередачу.
Но радист уже отстучал предупреждение и теперь начал повторять его, перечисляя характеристики крейсера.
«Пожалуй, ничего другого я не смогу уже передать», — печально подумал Коколия.
И точно — через пару минут ударил залп орудий с крейсера. Между кораблями встали столбы воды.
«Лед», набирая ход, двигался в сторону острова, но было понятно, что никто не даст пароходу уйти.
Радист вел передачу непрерывно, надеясь прорваться через помехи — стучал ключом, пока не взметнулись вверх доски и железо переборок и он не сгорел вместе с радиорубкой в стремительном пламени взрыва.
И тут стало жарко и больно в животе, и Коколия повалился на накренившуюся палубу.
Уже из шлюпки он видел, как Аршба вместе с Гельманом стоят у пушки на корме, выцеливая немецкие шлюпки и катер. Коколия понял, что перестал быть капитаном — капитаном стал помполит, а Коколия превратился в обыкновенного старшего лейтенанта, с дыркой в животе и перебитой ногой.
Этот уже обыкновенный старший лейтенант глядел в небо, чтобы не видеть чужих шлюпок и тех, кто сожмет пальцы плена на его горле.
Напоследок к нему наклонилось лицо матроса:
— Вы теперь — Аршба, запомните, командир, вы — Аршба, старший механик Аршба.
И вот он лежал у стальной переборки на чужом корабле и пытался заснуть — но было так больно, что заснуть не получалось.
Тогда он стал считать все повороты чужого корабля: 290 градусов, и шли пять минут, потом доворот на десять градусов, полчаса… Часы у него никто не забрал, и они горели зеленым фосфорным светом в темноте.
Эту безумную успокоительную считалку повторял он изо дня в день — пока не услышал колокол тревоги.
То капитан Григорьев заходил на боевой разворот — сначала примерившись, а потом, круто развернувшись, почти по полной восьмерке, он целил прямо в борт крейсеру, прямо туда, где лежал Аршба-Коколия.
Коколия слышал громкий бой тревоги, зенитные пушки стучали слившейся в один топот дробью — так дробно стучат матросские башмаки по металлическим ступеням.
И Коколия звал торпеду, уже отделившуюся от самолета, к себе — но голос его был тонок и слаб, торпеда, ударившись о воду, тонула, проходя мимо.
В это время в кабине торпедоносца будто лопнула электрическая лампа, сверкнуло ослепительно и быстро, пахнуло жаром и дымом — и самолет, заваливаясь в бок, ушел прочь.
Тогда вновь началось время считалочки — один час на двести семьдесят, остановка — тридцать минут….
Потом Коколия потерял сознание — он терял его несколько раз, — спасительно долго он плыл по черной воде своей боли. И тогда перед глазами мелькали только цифры его счета: 290, 10, 10, 30…
И вот его несли на носилках по трапу, а тело было в свежих и чистых бинтах — чужих бинтах.
Его допрашивали, и на допросах он называл имя своего механика вместо своего. Мертвый механик помогал ему, так и не подружившись с ним при жизни.
Мертвый Коколия (или живой Аршба — он и сам иногда не мог понять, кто мертв, а кто жив) глядел на жизнь хмуро: он стал весить мало, да и видел плохо. К последней военной весне от его экипажа осталось тринадцать человек — но никто, даже умирая, не выдал своего капитана.
Таким хмурым гражданским пленным он и услышал рев танка, что снес ворота лагеря и исчез, так и не остановившись. Коколия заплакал — за себя и за Аршбу, пока никто не видел его слез, и пошел выводить экипаж к своим. Он был слаб и беспомощен, но держался прямо. Ветхая тельняшка глядела из-за ворота его бушлата. Бывший старший лейтенант легко прошел фильтрацию и даже получил орден. Нога срослась плохо, но теперь он знал, что на Севере есть по крайней мере восемь транспортов и танкер.
Коколия уехал на юг и теперь сидел среди бумажных папок в Грузинском пароходстве.
Иногда он вспоминал черную Полярную ночь, и холод времени проникал в центр живота. Коколию начинала бить крупная дрожь — и тогда он уходил на набережную, чтобы пить вино с инвалидами. Они, безногие и безрукие, пили лучшее в мире вино, потому что оно было сделано до войны, а пить его приходилось после нее. От этого вина инвалиды забывали звуки взрывов и свист пуль.
Иногда до того, как поднять стакан, Коколия вспоминал своих матросов — тех, что растворились в холодной воде северного моря, и тех, кто лег в немецкую землю. Сам Север он вспоминал редко: ему не нравились ледяные пустыни и черная многомесячная ночь, разбавленная спиртом.
Но однажды он увидел на набережной человека в дорогом мятом плаще. Так не носят дорогие плащи, а уж франтов на набережной Коколия повидал немало.
Человек в дорогом мятом плаще шел прямо в пароходство, открыл дверь и обернулся, покидая пространство улицы. Приезжий обернулся, будто запоминая прохожих поименно и составляя специальный список.
В этот момент Коколия узнал приезжего. Это был спутник Академика, почти не изменившийся с тех пор Фетин — только от брови к уху шел у гостя безобразный белый шрам.
Фетин действительно искал бывшего старлея. Когда тот, прижимая к груди остро и безумно для несытного года пахнущий лаваш, поднялся по лестнице в свой кабинет, Фетин уже сидел там.
Дело у Коколии, как и прежде, было одно — подчиняться. Оттого он быстро собрался, вернее, не стал собираться вовсе. Он не стал заходить в свое одинокое жилище, а только взял из рундучка в углу смену белья и сунул ее в кирзовый портфель вместе с лавашом.
Вот он уже ехал с Фетиным в аэропорт.
Его спутник нервничал: отчего-то Фетина злило, что бывший старший лейтенант не спрашивает его ни о чем. А Коколия только медленно отламывал кусочки лаваша и совал их за щеку.
Самолет приземлился на пустом военном аэродроме под Москвой. Там, в домике на отшибе, у самой запретной зоны, Коколия вновь увидел Академика.
Тот был бодр, именно бодрым стариком он вкатился в комнату — таких стариков Коколия видел только в горах. Только вот рот у Академика сиял теперь золотом. Но все же и для него военные годы не прошли даром: Академик совершенно поседел — в тех местах за ушами, где еще сохранились волосы.
Коколия обратил внимание, что Академик стал по-настоящему главнее Фетина — теперь золотозубый старик только говорил что-то тихо, а Фетин уже бежал куда-то, как школьник.
Вот Академик бросил слово, и, откуда ни возьмись, будто из волшебного ларца, появились на бывшем старшем лейтенанте унты и кожаная куртка, вот он уже летел в гулком самолете, и винты пели нескончаемую песню: «Не зарекайся, Серго, ты вернешься туда, куда должен вернуться, вернешься, даже если сам этого не захочешь».
На северном аэродроме, рядом с океаном, он увидел странного военного летчика. Коколия опознал в нем давнего ночного собеседника, с которым пил жестокий спирт накануне последнего рейса. Тогда это был красавец, а теперь он будто поменялся местами с Академиком — форма без погон на нем была явно с чужого плеча, он исхудал и смотрел испуганно.
Коколия спросил летчика, нашел ли он жену, которую так искал в сорок втором, но летчик отшатнулся, испугавшись вопроса, побледнел, будто с ним заговорил призрак.
Моряка и летчика расспрашивали вместе и порознь — заставляя чертить маршруты их давно исчезнувших под водой самолета и корабля. Это не было похоже на допросы в фильтрационном лагере — скорее с ними говорили как с больными, которые должны вспомнить что-то важное.
Но после каждой беседы бывший старший лейтенант подписывал строгую бумагу о неразглашении — хотя это именно он рассказывал, а Академик слушал.
В паузе между расспросами Коколия спросил о судьбе рейдера. Оказалось, его утопили англичане за десять дней до окончания войны. Английское железо попало именно туда, куда звал его раненый Коколия — только с опозданием на три года. Судовой журнал был утрачен, капитан крейсера сидел в плену у американцев.
Какая-то тайна мешала дальнейшим разговорам — все уперлись в тайну, как останавливается легкий пароход перед ледяным полем.
Наконец Академик сознался: он искал точку, куда стремился немецкий рейдер, и точка эта была размыта, непонятна, не определена. Одним желанием уничтожить конвой не объяснялись действия немца — что-то в этой истории было недоговорено и недообъяснено.
Тогда Коколия рассказал Академику свою полную животной боли считалочку — 290 градусов, пять минут, 10 градусов, тридцать минут. Считалочка была долгой, столбики цифр налезали один на другой.
На следующий день они ушли в море на сером сторожевике, и Коколия стал вспоминать все движения немецкого рейдера, которые запомнил в давние бессонные дни.
Живот снова начал болеть, будто в нем поселился осколок, но он точно называл градусы и минуты.
— Точно? — переспрашивал Академик, и Коколия отвечал, что нет, конечно, не точно.
Но оба знали, что — точно. Точно — и их ведет какой-то высший штурман, и проводка сделана образцово.
Коколию привел сторожевик точно в то место, где он слышал журчание воды и тишину остановившихся винтов крейсера.
Сторожевик стал на якорь у таймырского берега.
Они высадились вместе со взводом автоматчиков. Фетин не хотел брать хромоногого грузина с собой, но Академик махнул рукой: одной тайной больше, одной меньше.
Если что — все едино.
От этих слов внутри бывшего старшего лейтенанта поднялся не страх смерти, а обида. Конечно — да, все едино. Но все же.
Они шли по камням, и Коколию пьянил нескончаемый белый день, пустой и гудящий в голове. За скалами было видно огромное пустое пространство тундры, смыкающейся с горизонтом.
Группа повернула вдоль крутых скал и сразу увидела расселину — действительно незаметную с воздуха, видную только вблизи.
Здесь уже начали попадаться обломки ящиков с опознавательными знаками «Кригсмарине» и прочий военный мусор. Явно, что здесь не просто торопились, а суетились.
Дальше, в глубине расселины, стояло странное сооружение — похожее на небольшой нефтеперегонный завод. Раньше оно было скрыто искусственным куполом, но теперь часть купола обвалилась. Теперь со стороны моря были видны длинные ржавые колонны, криво торчащие из гладкой воды.
Тонко пел свою песню в вышине ветряной двигатель, но от колонн шел иной звук — мерный, пульсирующий шорох.
— Оно? — выдохнул Фетин.
Академик не отвечал, пытаясь закурить. Белые цилиндры «Казбека» сыпались на скалу, как стреляные патроны.
— Оно… Я бы сказал так: забытый эксперимент.
Фетин стоял рядом, сняв шапку, и Коколия вдруг увидел, каким странно мальчишеским стало лицо Фетина. Он был похож на деревенского пацана, который, оцарапав лицо, все-таки пробрался в соседский сад.
— Видите, Фетин, они не сумели включить внешний контур — а внутренний, слышите, работает до сих пор. Им нужно было всего несколько часов, но тут как раз прилетел Григорьев. К тому же они уже потеряли самолет-разведчик, и как ни дергались, времени им не хватило.
Академик схватил Коколию за рукав, он жадно хватал воздух ртом, но грузину не было дела до этой истории.
Фетин говорил что-то в черную эбонитовую трубку рации, автоматчики заняли высоты поодаль, а на площадке появились два солдата с миноискателями. Все были заняты своим делом, а Коколия стремительно убывал из этой жизни, как мавр, сделавший свое дело, и которому теперь предписано удаление со сцены.
Академик держал бывшего старшего лейтенанта за рукав, будто сумасшедший на берегу Черного моря, тот самый сумасшедший, что был озабочен временем:
— Думаете, вы тут ни при чем? Это из-за вас им не хватило двух с половиной часов.
— Я не понимаю, что это все значит, — упрямо сказал Коколия.
— Это совершенно неважно, понимаете вы или нет. Это из-за вас им не хватило двух с половиной часов! Думаете, вы конвой прикрывали… Да? Нет, это просто фантастика, что вы сделали.
— Я ничего не знаю про фантастику. Мне не интересны ваши тайны. За мной было на востоке восемь транспортов и танкер, — упрямо сказал Коколия. — Мой экипаж тянул время, чтобы предупредить конвой и метеостанции. Мы дали две РД, и мои люди сделали, что могли.
Академик заглянул в глаза бывшему старшему лейтенанту как-то снизу, как на секунду показалось, подобострастно. Лицо Академика скривилось.
— Да, конечно. Не слушайте никого. Был конвой — и были вы. Вы спасли конвой, если не сказать больше, вы предупредили все это море. У нас встречается много случаев героизма, а вот правильного выполнения своих обязанностей у нас встречается меньше. А как раз исполнение обязанностей приводит к победе… Черт! Черт! Не об этом — вообще… Вообще, Серго Михайлович, забудьте, что вы видели — это все не должно вас смущать. Восемь транспортов и танкер — это хорошая цена.
Уже выла вдали, приближаясь с юга, летающая лодка, и Коколия вдруг понял, что все закончилось для него благополучно. Сейчас он полетит на юг, пересаживаясь с одного самолета на другой, а потом окажется в своем городе, где ночи теплы и коротки даже зимой. Только надо выбрать какого-нибудь мальчишку и купить ему на набережной воздушный шарик.
Шлюпка качалась на волне, и матрос подавал ему руку.
Коколия повернулся к Фетину с Академиком и сказал:
— Нас было сто четыре человека, а с востока восемь транспортов и танкер. Мы сделали все, как надо. — И, откозыряв, пошел, подволакивая ногу, к шлюпке.
Липунов старел одиноко, и старение шло параллельно — и в главной жизни, и в параллельной, тайной.
Старик Липунов был доктором наук и доживал по инерции в научном институте. Одновременно он служил в загадочной конторе, настоящего названия и цели которой он не знал, кем-то вроде курьера и одновременно швейцара. Курьерские обязанности позволяли ему время от времени забегать в пустующее здание института, да и стариковские ученые советы шли реже и реже. Физика низких температур подмерзла, движение научных молекул замедлилось, и даже адсорбционный насос, проданный кем-то из руководства, неудивительным образом исчез из лаборатории Липунова.
Жидким азотом растворились научные склоки и научные темы, жидкое время утекло сквозь пальцы.
— Благодаря бульварным романам гражданин нового времени смутно знает о существовании Второго начала термодинамики, из-за порядкового числительного подозревает о наличии Первого, но о Третьем не узнает никогда, — губы заведующего лабораторией шевелились не в такт звука. Шутник заведующий был ровесником Липунова, но в отличие от него был абсолютно лыс.
Он пересказывал Липунову невежественные ответы студентов и теорию Жидкого Времени, снова вошедшую в моду. Время, согласно ей, текло, как вязкая жидкость, и вполне описывалось уравнением Навье-Стокса…
Навьестокс… Кокс, кс-кис-кс. Крекс-пекс-фэкс… Звуки эти, попав в голову Липунова, стукались друг о друга внутри нее. «Мой мозг высох», — думал Липунов, слушая рассказ о том, что Больцман повесился бы второй раз, оттого что его температурные флуктуации забыты окончательно.
Но он кивал суетливому лысому начальнику сочувственно, будто и правда следил за разговором. Они, кстати, представляли комичную пару.
Липунов еще числился в списках, на сберегательную книжку ему регулярно приходили редкие и жухлые, как листья поздней осенью, денежные переводы из бухгалтерии.
Иногда даже к нему приходили студенты — было известно, что он подписывал практикантские книжки стремительно, не читая.
Это все была инерция стремительно раскрученной жизни шестидесятых.
Нет, и сейчас он приходил на семинары и даже был членом ученого совета.
Перед Новым годом, на последнем заседании, он чуть было не завалил чужого аспиранта. Аспирант защищался по модной теории Жидкого Времени.
Суть состояла в том, что время не только описывалось в терминах гидродинамики, но уже были сделаны попытки выделить его материальную субстанцию. Сытые физики по всему миру строили накопители. В Стэнфорде уже выделили пять наносекунд Жидкого Времени, которые, впрочем, тут же испарились, а капля жидкого времени из европейской ловушки протекла по желобку рекуператора полсантиметра, прежде чем исчезнуть.
Про рекуператоры и спросил Липунов аспиранта, установки по обратному превращению жидкости во время еще были мало изучены, исполняли лишь служебную функцию.
Аспирант что-то жалобно поблеял о том, как совместится временная капля с прежним четырехвектором пространства времени.
Но Липунов уже не слушал. Незачем это было все, незачем. Судьба аспиранта понятна: чемодан — вокзал — Лос-Аламос. Что его останавливать? Не его это, Липунова, проблемы.
Но уже вмешался другой старикан, и его крики: «При чем тут релятивизм?!» — внесли еще больше сумятицы в речи диссертанта.
Впрочем, белых шаров оказалось все равно больше, как и следовало ожидать.
Мысль о рекуператорах как ускорителях времени еще несколько раз возвращалась к Липунову.
Последний пришелся как раз на предновогоднюю поездку на другую службу. Это была оборотная сторона жизни Липунова — поскольку он, как Джекил и Хайд, должен был существовать в двух ипостасях даже в праздники. Вернее, особенно в праздники.
Если в лаборатории два-три старика, выползая из своих окраинных нор, быстро съедали крохотный торт, больше похожий на большую конфету, то в другой жизни Липунов был обязан участвовать в большом празднике. Именно участие было его служебной обязанностью.
Дело в том, что согласно привычкам своей второй жизни Липунов был благообразен и невозмутим — настоящий английский дворецкий. Вернее, русский дворецкий. Он до глаз зарос серебряной бородой.
Мало кто знал, что Липунов отпустил бороду еще молодым кандидатом, когда обморозился в горах. Молодой Липунов двое суток умирал на горном склоне, и с тех пор кожа на его лице утратила чувствительность, превратилась в сухой пергамент, и всякий, кто всмотрелся бы в него внимательнее, ощутил бы холод отчаяния и усталости.
Но всматриваться было некому. Сын его несколько лет назад пропал: просто ушел на городской праздник и исчез. Так бывает в большом безжалостном городе — и это для Липунова было лучше, чем перспектива ехать в какое-нибудь холодное помещение, под яркий свет медицинских ламп.
Дочь давно уехала в Америку с однокурсником — молодым ученым. Жидкое Время отняло у него дочь, на волнах все того же Жидкого Времени, взмахивая грантами на прощание, уплыли у него зять с дочерью. С женой они разошлись в начале девяностых, когда ей надоело мерзнуть в очередях. Жены не было, и трагически пропал сын: пятнадцатилетний мальчик вышел прогуляться на День города и исчез. Итак, родных не было, а седая борода лопатой определенно была.
Борода была лучше фамилии, потому что иметь в России фамилию «Липунов» — все равно что быть Пожарским.
Борода Липунова пользовалась неизменным спросом под каждый Новый год. Высокий старик Липунов был идеальным Дедом Морозом.
Итак, он ехал в троллейбусе в скорбном предвкушении новогодних обязанностей. Схема рекуператора снова встала у него перед глазами, он задумался о радиусе искажения временно€го поля. Все выходило как в шутках юмористов времен его молодости — тех юмористов, которые предлагали убыстрить время на профсоюзных собраниях и замедлить его потом для созидательной деятельности.
В отличие от эстрадного юмора, Жидкое Время должно было пульсировать в рабочем объеме рекуператора, а потом распыляться вовне. Туда-сюда — на манер того рекуператора, что прокачивал электрическую кровь в метре над ним — на крыше троллейбуса. В принципе, нужно было только переохладить объем…
Но в этот момент сзади подошла старуха-кондукторша и постучалась ему в спину, как в дверь. Липунов обернулся — и старуха признала в нем неимущего пенсионера.
Липунов улыбнулся ей, быть может, своей сверстнице, присел, но миг был упущен. Воображаемая капля перестала распадаться в его схеме, и рекуператор растворился, как пар от дыхания в морозном воздухе.
На следующей остановке в троллейбус вошла Снегурочка в коротеньком синем полушубке. Она махнула радужной купюрой и, не спросив сдачи, сунула ее кондукторше. Отвернувшись к заиндевевшему стеклу, она нарисовала ногтем сердце, затем какой-то иероглиф и, наконец, три шестерки рядом.
— Тьфу, пропасть. Что и говорить о научном знании, — Липунов вытащил газету и уткнулся в нее.
Пошло два часа, и его сорная, серная, паленая, как водка, неистребимая контора невнятного назначения нарядила Липунова в прокатную шубу. Хлопая обшлагами, Липунов невозмутимо доставал из мешка подарки вашим и нашим, сотрудницам и сотрудникам, пил чары с теми и с этими. Его сограждане давно привыкли к тому, что их Новый год давно и прочно замещает Рождество и стал самым популярным гражданским праздником. Новый год накатывается, как война, грохочет хлопушками, бьет алкогольным кулаком в грудь, валит с ног желудочными средствами массового поражения.
Веселье в его конторе наматывалось на руку, как сахарная вата. Но вот уже исчезли Большие начальники, Начальники средние, поправляя галстуки, вышли из темных кабинетов, а за ними, чуть погодя, выскользнули Неглавные сотрудницы.
Было еще не поздно, и Липунов позвонил в прокатную контору. Шубу, дурацкий красный колпак и палку с мешком можно было сдать обратно прямо сегодня — но теперь самому.
Он украл с праздничного стола бутылку коньяку и спрятал ее в большой полосатый носок для подарков. После недолгих размышлений, решив не переодеваться, Липунов засунул свое пальто в мешок, двинулся в центр города и принялся плутать среди кривых переулков. На город навалился антициклон, холод разлился по улицам, будто жидкий гелий, поведение которого Липунов изучал последние двадцать лет.
Город между тем заполонили банды ряженых. Липунову часто попадались такие же, как он сам, подвыпившие Деды Морозы. Все они не очень твердо стояли на ногах и постоянно подмигивали своему собрату.
Для Липунова, впрочем, персонаж, которого он исправно много лет исполнял на профсоюзных, или, как их теперь называли, «корпоративных», праздниках, этот его отмороженный двойник в красной мантии был непонятен. Он был похож на снежного царя, что привык замораживать жилы и кровь мертвецов леденить.
Оттого он ненавидел свою общественную обязанность. Но показывать отмороженное лицо со старческими морщинами было куда неприятнее.
Липунов знал о новогодней традиции все. Поэтому он утешался тем, что вместо русского Деда Мороза его могли нарядить в модного канадского лесоруба по имени Санта-Клаус. Между ними такая же разница, как между бойцом в шинели и американским солдатом в курточке. Так и сейчас — он избежал куцей куртки, но колпак был явно от комплекта Санта-Клауса.
Липунову было понятно, что его персонаж помирает каждый Новый год, поскольку на смену ему спешит какой-то карапузик в шапочке. А этот карапузик, в свою очередь… Так, в глазах Липунова, его двойник превращался в готового к употреблению покойника. Будущий покойник со счетным временем жизни.
Однажды ему приснился исторический сон, как к нему, будто к царю Николаю — Санта-Николаю-Клаусу, к старику с белой бородой, — ползет по снегу карапуз Юровский. И, ожидая скорой смерти царя, ожидает вокруг обыватель царских нечаянных подарков: скипетра, забытого под елкой, и меховой короны — то есть императорских драгоценностей, конфискованных перед расстрелом. Траченной молью профсоюзной шапки Мономаха.
Он вспоминал этот сон с тоской лектора, которому снится страшный сон про ошибку в первой же фразе…
На этих мыслях он чуть не стукнулся лбом в вывеску прокатного пункта.
Липунов перешагнул порог и, оступившись, покатился по лестнице, поднявшись на ноги только перед стеной с двумя дверями — железной и деревянной. Позвонил, немного подумав, в железную.
Никто не ответил, из микрофона на косяке не хрюкнул охранник, не раздалось ни звука из внутренностей сообщества карнавальной аренды. Липунов покосился на деревянную дверь, но все же дернул на себя металлическую — она легко растворилась.
Внутри было неожиданно холодно. Оттого, не оставляя следов снежными сапогами, Липунов пошел искать служащих людей.
За стойкой, под портретом Деда Мороза в дубовой раме, стрекотал факс. Бумага ползла по ковролину, складываясь причудливыми кольцами.
Никого, впрочем, не было и тут.
Липунов завернул за угол и постучал в белую офисную дверь. Дверь стремительно отворилась, и, придерживая ее рукой, на Липунова уставилась Снегурочка.
Та самая, что он видел в троллейбусе.
Теперь, присмотревшись, Липунов видел, что она гораздо выше его самого и имеет какой-то неописуемо похотливый вид. У флегматичного Липунова даже заныло в животе. Но он вспомнил о возрасте и своем морщинистом теле с пергаментной мертвой кожей.
Да и много видел он секретарш и никчемных офисных барышень, что воспринимали его как мебель, как истукана в приемной или — как плюшевую игрушку с приделанной капроновой бородой, мягкой, белой, пушистой.
— А, вы еще… Нехорошо опаздывать… — Снегурочка погрозила Липунову пальчиком. Потом наклонилась и погладила Липунова по щеке. Он практически не ощутил ее прикосновения — пальцы барышни были холодны как лед, почти так же, как его вымороженная давним и нынешним морозом кожа.
Снегурочка улыбнулась — и вдруг резко дернула его за бороду.
Удовлетворенная результатом, она обернулась и крикнула в темноту:
— Еще один… Наш. — И, отвечая на кем-то не заданный вопрос, утвердительно кивнула собеседнику: — Настоящий. Да, да. Я проверила, ну скорее…
Из тьмы выдвинулся Дед Мороз и потащил Липунова за собой — в темный пустой коридор, потом по лестнице вниз, кажется, в бомбоубежище. «Точно, бомбоубежище», — решил Липунов в тот момент, когда они проходили мимо гигантских герметических дверей, которые невидимый некто наглухо закрывал между ними.
Наконец перед Липуновым открылось огромное пространство, наподобие станции метрополитена, все наполненное красным и белым. Сотни Дедов Морозов безмолвно стояли здесь.
А на возвышении перед ними, в манере, хорошо известной Липунову по детскому чтению Дюма, держал речь их предводитель.
Ничего хорошего Липунову эта речь не сулила. Ясно было, что эти-то настоящие, а он, Липунов, — фальшивый. Ясно было, что материализм низложен, а все, что окружает Липунова, — воплощенный Второй закон термодинамики. Тепловая Смерть вселенной, одетая в красные шубы и куртки, вполне интернациональная. Не хватало только вооружить их косами и поглубже спрятать сотни голов в красные капюшоны.
Предводитель говорил медленно, слова его были тяжелы, как лед, и безжизненны, как слежавшийся снег.
Окончательно сразил Липунова его собственный адсорбционный насос, работавший в углу. Это был именно тот самый, проданный куда-то, как острили, «по репарациям» — чуть ли не стране, победившей в «холодной войне», — насос. Были там и другой, третий, механизмы теснились вдоль стен, уходили вдаль, и над всем этим бешено крутили стрелки огромные часы, похожие на часы Спасской башни.
Липунов осматривал помещение: это и вправду была станция метрополитена. Только без рельсов и вся покрытая сотнями труб и трубочек. Некоторые были поновее, другие — старые, ржавые, с облезшей краской. Прямо над головой Липунова была одна из этих труб, к которой какой-то умник приделал продолжение в три раза тоньше.
Под ней и стоять наблюдательному человеку было страшновато. Но вряд ли Липунова окружали люди.
Предводитель меж тем говорил о конце времен.
Он не говорил, он предрекал разрыв и трещину мира. Он говорил как вождь, и точь-в-точь как у давнего, давно истлевшего в земле вождя на кинопленке, пар не шел из его рта.
Здесь, внутри уцелевших подвалов Сухаревой башни, Деды Морозы установили гигантский охладитель. Сложная система форвакуумных насосов создавала область низких температур, в которой производилось сжиженное время.
Именно тут Липунов увидел до боли знакомый рекуператор. Но на его воображаемой схеме он состоял из кривых линий — а здесь тускло отливал металлом.
И вот холоднокровные собрались здесь, с тем чтобы ускорить действие Второго закона термодинамики и привести мир к тепловой смерти. То есть время ускорится и температура стремительно выровняется, да.
Липунов с хрустом перемалывал в уме причины и следствия, он был похож на допотопный арифмометр из тех, на которых его мать вместе с сотнями других вычислителей считала траектории баллистических ракет. Он даже чуть вспотел, чего с ним никогда не бывало.
Он переводил взгляд с серого бока рекуператора на ячеистую сферу, покрытую, как видно, микросоплами.
Итак, если Жидкое Время распылить, догадался Липунов, все процессы в окрестностях этой точки ускорятся, а равномерное разбрызгивание жидкого времени исключит Больцмановы флуктуации.
Мир охладится до тех температур, которые Международный институт холода еще тридцать лет назад рекомендовал называть низкими.
Кажется, он сказал это вслух. Потому что стоящие рядом несколько Дедов Морозов обернулись.
Липунов подождал и с тоски высунул из носка горлышко бутылки с коньяком. Два стоящих рядом Деда Мороза шикнули на него — в том смысле, что только мерзавцы и негодяи в такой момент могут пить охладитель.
Липунов спрятал флягу и кашлянул в кулак.
На него обернулись еще более подозрительно.
Но пристальнее всех на него смотрела давешняя Снегурочка. Она вдруг увидела крохотное облачко пара, вылетевшее у Липунова изо рта.
— Он теплый… — выдохнула снежный воздух Снегурочка.
— Он теплый! — ухнули два Деда Мороза рядом.
— Он теплый! Он теплый! — с ужасом забормотали остальные.
Толпа отшатнулась, но некоторые Деды Морозы сделали шаг к Липунову. У них были стертые лица цареубийц. Сейчас от него останется посох да шапка под елкой. Пустят его в распыл и расхолод, и мумия его будет жить внутри криогенной машины, вырабатывающей Жидкое Время.
Пользуясь замешательством, Липунов отступил назад и бросился в какой-то закуток. Грохнула за ним гаражная дверь, упал засов, лязгнула запорная железяка, взвизгнули под его пальцами пудовые шпингалеты. Липунов привалился к стене, переводя дух.
Дверь пару раз вздрогнула под напором толпы, но все затихло.
Надежды на благоприятный исход, впрочем, было мало. Липунов оказался заперт в тупиковом помещении, где стояло несколько метел, лопат и ведер. Тянулись повсюду трубы, уходящие в стены. Вентили, больше похожие на рулевые колеса, торчали повсюду. Стрелки манометров показывали разное, подрагивали и балансировали между красным и черным.
Помирать приходилось в привычной обстановке — среди приборов и рычагов.
Дверь тихо затрещала. Это был тонкий, едва слышный треск, который издает мартовский лед. До ледохода еще далеко, но дни снежной скорлупы сочтены, жизнь ее истончается — и вот, знамением будущей смерти, раздается над рекой этот треск.
Липунов увидел, как дверь покрылась инеем, как появляются на ней пока еле видимые изломы. Ему не нужно было объяснять хрупкость металла при известных условиях. Физика низких температур была ему давно известна.
Сейчас они навалятся, и последняя преграда рассыплется в стеклянные осколки.
Липунов оглянулся. Будем помирать с музыкой, решил он.
Доктор-курьер, ученый-неудачник, Дед Мороз на общественных началах пробежался вдоль стен, изучая датчики — один был для него сейчас главный. Водомер на трубе с кипятком, той трубе, что угрожающе нависала над ним только что.
Липунов еще раз подивился общности механизмов, придуманных человеком: что жидкая вода, что Жидкое Время — все едино. Трогая руками трубы, он не упустил возможность упрекнуть самого себя — тринадцать лет он не верил, тринадцать лет он острил и издевался над адептами теории Жидкого Времени, и вот рискует утонуть в разливе практики.
Не будь его кожа такой пергаментной, он ущипнул бы себя, да что там — пыльные барашки вентилей под пальцами прекрасно доказывали, что он не спит.
Он нашел нужный вентиль и, подобрав с пола лом, всунул его в ржавое колесо. Лом, оружие хладобойца из дворницкой, выгнулся, но уперся в стену под нужным углом.
Вентиль поддавался с трудом. Затем со скрипом провернулся быстрее, из винта выдуло тонкую струйку пара.
Теперь надо было ждать, где не выдержат ржавые трубы — рядом с Липуновым или за дверью.
Зальет ли его кипятком, или достаточная его порция нарушит работу рекуператора.
При желании можно было прикинуть динамику жидкости в ржавой трубе, но все случилось быстрее: Липунов услышал хлопок, а за ним не крик, а странный вой, будто открыли вьюшку на печной трубе и страх вместе с ужасом улетучиваются через дымоход.
— Пиздец, — сказал Липунов. — Пиздец, — повторил он, катая на языке это слово.
Он снова всунул лом в вентиль и завернул колесо в прежнее положение.
Перед тем как отпереть дверь, он вздохнул — надо было бы перекреститься, но он все еще оставался атеистом.
Открывшаяся картина удивила его. В длинном коридоре было абсолютно сухо. Только кое-где валялись обрывки красной материи. Разорванная труба висела над головой, раскрыв лепестки тюльпаном.
Вздувшиеся, треснувшие корпуса насосов стояли криво.
Но рекуператора не было — он просто растворился.
Липунов недоуменно огляделся и, споткнувшись, засеменил к выходу.
Чуть дальше было холоднее, но ни одного новогоднего упыря все равно не нашлось — лишь рваные синие и красные шубы лежали повсюду.
Липунов, не выбирая дороги, поднялся по лестнице, прошел по коридорам, снова поднялся, спустился и вдруг, открыв дверь, выскочил в уличный переход. Рядом шумел народ, хлопали двери метро, визжала бездомная собака, с которой играл нищий.
Он начал медленно подниматься на волю. «Почему он исчез, интересно, почему? Это не физично, это могло быть, только если предел…» — но тут он оборвал себя. Это можно было додумать и дома. Это можно было додумывать еще несколько тягучих и пустых, отпущенных ему кем-то лет. Это бонус, приз, подарок — чистая физика низких температур.
Но тут он остановился.
Прямо перед ним, на площади, стояли Дед Мороз со Снегурочкой. На мгновение Липунов замер: Дед Мороз держал в руках косу. Это была Смерть, а не Дед Мороз. Но тут ветер вдруг утих, и Липунову стало понятно, что это всего лишь серебристая кисея на самодельном посохе — вот она опала, и мир вернул прежний смысл.
Липунова окружал ночной слякотный город. Автомобиль обдал его веером темных брызг, толкнула женщина с ворохом праздничных коробок. Что-то беззвучно крикнул продавец жареных кур, широко открывая гнилой рот. Ветер дышал сыростью и бензином. Погода менялась.
Потеплело.