Сергей Волков Аксолотль

— Ольга Петровна, а чего это к нам «Перевозка мебели» во двор пожаловала? Переезжает, что ль, кто?

— Да нет. Это небось за вещичками из тридцать третьей квартиры…

— За профессорскими? Ой, вот страсти-то какие. Жил человек — и не стало человека. А отчего помер-то?

— Участковый говорил — без вести пропал. Вышел, наверное, горемыка, из дому, да сердце и прихватило. Так и схоронили где-то безымянным…

— Да уж…

* * *

Александр Иванович Мендин всегда любил май. С юных лет его завораживала могучая, природная энергия последнего весеннего месяца.

Ее ощущали все: и деревья, и трава, и кошки, и птицы, и рыбы, заключенные в стеклянные миры аквариумов. Все, кроме людей, слишком занятых своими сиюминутными делами, чтобы прислушиваться к окружающему их миру…

Тот день начался с примечательного события — Мендину впервые за долгое-долгое время позвонил незнакомый, неизвестный ему человек. Этого не случалось год, а то и больше. Звонивший представился координатором Московского клуба аквариумистов и пригласил Александра Ивановича прочесть лекцию на тему содержания и разведения земноводных, посулив приличный (вдвое больше скудной профессорской пенсии!) гонорар.

Май ли виноват, нужда ли, тема ли лекции — так или иначе, но Мендин дал согласие. Клуб, как объяснил звонивший, арендовал помещение на бульваре Оруэлла (бывшем Гоголевском), в здании, где когда-то находилась Московская биостанция. Неожиданно для самого себя профессор решил отправиться туда пешком. Конечно, в его возрасте такие прогулки сродни подвигу, но на Мендина накатила в тот момент волна животворной майской энергии — и он, прихватив плащ, двинулся в путь.

После трехлетнего добровольного затворничества трудно воспринимать действительность адекватно. Выйдя из дому и оглядевшись, Александр Иванович время от времени непроизвольно замедлял ход, и более того — то и дело соляным столбом застывал на месте, пораженный увиденным. Наверное, астронавт, прибыв на другую планету, не удивлялся бы так, как он, шагая майским солнечным утром по улицам когда-то родного города.

Через два дня все некогда прогрессивное, а теперь демократическое и политкорректное человечество готовилось отметить очередную годовщину самого святого для России праздника — Дня Победы. Комсомольский проспект, ныне носящий имя Рональда Рейгана, сверкал яркими пятнами билбордов, пестрил лентами перетяжек, трещал на ветру сотнями флагов. Везде — радуга, радуга, радуга… И лозунги. Непонятные, чужие, хотя и написанные русскими буквами.

Вот на огромном плакате улыбающаяся троица: русский лейтенант с «ППШ», американский капитан с «М1-Гарандом» и английский майор со «стэном», а сверху — крупно: «С Днем Победы над тоталитаризмом!». А вот яркая перетяжка над головой, поверх буйства красок пляшут черные буквы: «Мы верили в Победу!» и подпись: «У. Черчилль».

Но самый шокирующий плакат Мендин увидел у храма Святого Николая в Хамовниках. С громадного полотнища, полностью закрывающего фасад дома напротив церкви, на него глянули черно-белые фельдмаршал Паулюс, генерал Власов и маршал Жуков. Оранжевая надпись внизу сообщала: «Войны начинают политики. А умирать приходится солдатам!»

Ошарашенный сверх всякой меры, профессор прислонился к ограде храма, хватая ртом воздух, точно рыба, выброшенная на песок. Но тут зазвенели колокола, взвыли трубы, захлопали петарды, и из распахнувшихся ворот храма на улицу повалила процессия, настолько странная, что разум отказывался верить в реальность происходящего!

Впереди вышагивали мулла в серебристом халате и белоснежной чалме, раввин, потрясающий пейсами, бритоголовый лама в оранжевой тоге и протестантский пастор в серой сутане, и всяк горланил на своем языке. За ними валили адепты всех этих и иных учений, высоко вздымающие вверх религиозные символы — полумесяц, семисвечник-менору, бунчук с Оком Будды, распятие и прочее. Хлопали крыльями привязанные за лапки белые голуби. В воздухе плыли ароматы благовоний. Синий дымок от многочисленных курильниц свивался в кольца вокруг белых полотнищ с иероглифами синтоистов. Бородатые пятидесятники басили псалмы. Оборванные дервиши кружились в экстатическом танце, выкрикивая имя пророка. Мрачные сикхи в шелковых черных тюрбанах размахивали блистающими саблями. Плясали украшенные перьями индейцы, их разрисованные тела казались пластиковыми. Обряженные в холщовые рубахи и порты язычники волокли деревянных идолов, вымазанных то ли краской, то ли кровью.

Бухали барабаны.

Звякали бубны.

Дребезжали гонги.

Вокруг бегали и визжали от восторга дети…

Толпа запрудила весь проспект и двинулась по нему прочь от храма. Последним шагал, глядя в землю и монотонно приговаривая: «Отче наш, иже еси на небеси…», облаченный в парчовую ризу тщедушный попик. Борода веником, нос картошкой, в руке — чадящее кадило.

— Батюшка! — обратился Мендин к нему, шагнув с тротуара на мостовую. — Батюшка! Это что ж такое?!

— Радостное слияние всех верующих под эгидой экуменизма, кое есть единственно верное религиозное учение, сын мой! — не поднимая глаз, прохрипел поп и снова затянул свое: — «Отче наш, иже еси на небеси…»

Профессор посмотрел ему вслед и вдруг, повинуясь душевному порыву, повернулся к храму, поднимая руку для крестного знамения. Рука так и застыла на полдороге — с куполов на Мендина оскалились ярким золотом толстенькие, какие-то ювелирно-гламурные сердца, вознесенные на тонких серебряных спицах высоко в небо.

Он охнул и побрел прочь, а в голове стучало: «Боже, Боже…»

* * *

«Мой дом — моя крепость. По крайней мере, я верю в это.

Хочу верить.

Пытаюсь…

Здесь все — мебель, обои, портьеры, даже дверные ручки — устроено по моему вкусу. Я люблю темную полировку, абажуры с кистями, бронзу в обиходе и растительные орнаменты. В свое время я не поскупился на обустройство жилища.

Свое время… Мое? Да, наверное, то время и было по-настоящему моим, хотя мне-то тогда как раз казалось, что я ненавижу его.

Но я жил! Жил в полную силу. Кафедра, лекции, семинары, лаборатория, симпозиумы и конференции. Деньги, черт возьми! А еще семья: дети, жена. И наш кружок, конечно. Обсуждения, споры, полночные бдения, дискурсы, диспуты…

Все прошло. Все кончилось. Нет, даже не так: все рухнуло. Остался запах пыли, тишина, темные квадраты на обоях там, где раньше стояли стеллажи с аквариумами, черствый хлеб и дешевый травяной чай. Пенсия. Старость. Закат отгорел, наступили сумерки жизни.

И еще остался ОН в круглой тридцатилитровой банке аквариума. Соломинка, за которую хватается утопающий… Да чего там — утонувший!

Утонувший во времени…

Я стою у окна. Ночь темна. Улица, фонарь, аптека. Жизнь моя, иль ты приснилась мне? В старости начитанность становится проклятием, хочешь — не хочешь, а думаешь цитатами: тысячи прочитанных книг теснятся у тебя в голове.

Зачем я жил? Для чего? Мне мучительно больно. Нет, не за бесцельно прожитые годы. Остались научные работы. Есть дети и внуки, хотя я и вижу их очень редко — все же до Америки далеко даже по меркам нашего футуристического века.

Мне больно изнутри. Монстр пожирает меня. Это странно, это ирреально, но это так. Он где-то там, за стенами с „ласточкиными хвостами“, за заборами и тонированными окнами особняков, в дорогих лимузинах, в мягких креслах личных самолетов — и во мне. Наверное, это оттого, что и я тоже приложил руку к его появлению.

Вначале мы ничего не поняли…

Нет, пожалуй, начать нужно с другого. Наш кружок самозародился еще на излете Оттепели. Что мы, молодые, веселые, хмельные не столько от вина, сколько от времени, делали в ту пору? Пели, пили, говорили… „Вы слышите, грохочут сапоги?“ Первым испытанием оказалась весна шестьдесят восьмого. Нам, как в античной пьесе, было сказано: „Ite, missa est“, „идите, все кончено“.

„О доколе, доколе, и не здесь, а везде будут Клодтовы кони подчиняться узде? И все так же, не проще, век наш пробует нас. Можешь выйти на площадь, смеешь выйти на площадь в тот назначенный час?!“ — устами Галича вопрошало время. Кто-то смог. Мы — нет.

Мы, чего греха таить, зажали по карманам огромные кукиши, но так и остались дома. Солженицын под копирку, треск в динамике „Спидолы“, кухня как оазис свободомыслия — и разговоры до утра.

Время сломало нас об колено, и вот такие, переломленные, мы жили. А те, кто правил нами, не понимали, что нельзя опираться на сломанное…

Ах, как мы радовались в девяносто первом! Какие синие птицы парили над нашими головами! Это была наша победа, наш праздник. Но другие усадили победу в серебристый „Мерседес“ и смело полезли ей под юбку, едва клацнувшая дверца отсекла восторженную толпу.

Однако мы выжили и тогда. Горечь разочарования, оскомина ненависти — с этим тоже можно жить. Мы приспособились, а некоторые — так даже и весьма неплохо устроились.

Вновь наш кружок, поседевший, поредевший, начал собираться, когда над страной замаячили, как нам тогда казалось, старые, жуткие тени. И мы опять говорили. И мы писали. И нас даже публиковали.

Так что в монстре, который пожирает нынешнее время, есть и капелька нашей крови. Мы взрастили, выкормили его, убоявшись, что опять наступила эпоха, когда перед нами встанет вопрос: „Можешь выйти на площадь?“

„Это компрадорское государство!“ — яростно кричал Толик Длукер. „КГБ не может породить ничего светлого!“ — вторила ему Эллочка Бахтина. „Возврат к монополии одной партии на власть — это конец всему!“ — веско заявлял Вадик Симонян. „Имперские амбиции гибельны для России!“ — уверенно резал Эдик Гальперовский.

Мы не сомневались — стоит только демократически решить проблему преемственности власти, и все: Россия воспрянет ото сна, птица-тройка наконец-то свернет с грязных проселков на столбовую дорогу и помчится в будущее, которое обязательно, непременно окажется лучше настоящего…

О, какими же мы оказались слепцами! Куда там Гомеру, Мильтону и Паниковскому… Пока мы тут воевали с ветряными мельницами, порожденными нашими же фобиями, где-то — да собственно говоря, известно где! — уже был написан сценарий, проведен кастинг, и деньги легли на счета исполнителей главных ролей.

А началось все безобидно и даже весело.

Второй Московский Всемирный фестиваль фолк-музыки. На площадях столицы били тамтамы и выли трембиты. Радостная молодежь отплясывала в свете прожекторов, и тысячи разноцветных воздушных шариков кружились над Москвой, сливаясь в фантастическую какофонию цвета. Эллочка сказала тогда: „Как будто радугу взяли — и перемешали“. Радугу… Она как в воду глядела!

Никто не заметил их появления. Но как-то вдруг, неожиданно, все площади и центральные улицы оказались запружены толпами юнцов и юниц. Бедновато одетые, лохматые (уже, уже тогда они отпускали волосы!) подростки потеснили танцующих мажоров, плотной массой окружая сценические площадки, на которых по-прежнему грохотали туземные барабаны.

Финальный концерт фестиваля состоялся, как водится, на Красной площади. Вип-трибуны, места для иностранных гостей, оцепление, огромная эстрада, зиккурат Мавзолея — и пирамиды колонок вокруг…

Президент появился перед самым началом, и сотни телекамер десятков телекомпаний показали, как он, улыбчивый, подтянутый, своей знаменитой спортивной походочкой идет по брусчатке. Никто не подумал тогда, что это сигнал, casus belli для посвященных.

Тут все и случилось: орды лохматых подростков смяли заслоны и с двух сторон — с Манежной и с Васильевского спуска — потекли на Красную площадь. Возникла сумятица. Милиция попыталась было навести порядок, но куда там…

Снова грянули тамтамы, взвыли трембиты, развернулись укрытые до поры под полами курток белые знамена с семицветной радугой, и над центром Москвы загремело в прямом эфире, запульсировало в такт африканским ритмам одно слово, обращенное к одному же человеку: „У-хо-ди! У-хо-ди!! У-хо-ди!!!“

И сотни камер снимали это, и десятки компаний передавали это. Мир вздрогнул и затаил дыхание. Мир понял: на его глазах творится История…

Президента спешно эвакуировали. В Москву двинулись колонны армейских грузовиков с бойцами дивизии имени Дзержинского, а в Таманской и Кантемировской дивизиях грели моторы БМП и танки.

Столичный ОМОН стянули к зданию Манежа. На Октябрьской площади в авральном порядке формировались бригады добровольцев — бить лохмачей. Но потоптавшись у постамента памятника вождю мирового пролетариата, волонтеры посчитали за благо тихо ретироваться, лишь отдельные группы крепких парней с бритыми затылками шныряли по переулкам в центре города, пытаясь спровоцировать столкновения между митингующими лохмачами и милицией.

Первая ночь на „Радужном майдане“, как тут же окрестили Красную площадь, прошла относительно спокойно. Утром президент выступил с обращением к гражданам России. Он говорил правильные и понятные вещи: про порядок и конституцию, про демократию и законность, про недопустимость использовать молодежь в политических целях, и так далее. А над Москвой все гремело: „У-хо-ди! У-хо-ди!! У-хо-ди!!!“, и даже рокот барражирующих в синем весеннем небе „Ночных охотников“ не мог заглушить этот рефрен. Наверное, если бы в Кремле нашелся кто-то, кто отдал бы приказ применить силу, „радужная революция“ на этом и закончилась бы. Но решили иначе: ничего не предпринимать, мол, молодежь — наше богатство, пошумят-постучат, да и разойдутся.

Новые отряды лохмачей, подтянувшиеся из Подмосковья, рассеяли омоновские кордоны. Солдатики-дзержинцы братались с митингующими, угощаясь папиросками. Над толпой плыл сладковатый, отнюдь не табачный дымок. Молодняк хохотал, раскрашивая из баллончиков лошадь маршала Жукова.

Потом зазвенели витрины — голодная толпа принялась громить магазины и офисы. События грозили выйти из-под контроля. Из Кантемировской дивизии сообщили, что солярка кончается и надо что-то решать: или завозить еще, или давать команду „отбой“.

Именно в этот момент я понял, отчего рушатся глиняные колоссы: они рушатся от говорильни. Правительство заседало, президент выступал, олигархи выжидали. Помню, мне тогда приснилось, как Лев кричит из могилы: „Пассионария! Полцарства за одного пассионария!“

Тщетно. Столица погружалась в хаос. Власть, как бывало уже не раз, легла на землю и ждала того, кто поднимет ее и поведет „в нумера“. И такой человек появился, причем появился он в нужное время и в нужном месте. Его знали и раньше — полуоппозиционный политикан, этакий баловень судьбы, умело играющий на политической конъюнктуре, кулуарная кличка „Хомяк“. Но никто не ожидал, что именно он станет лидером лохмачей…

Ультиматум Хомяка оказался коротким и веским: „Демократия под угрозой… именно поэтому молодежь… самая здоровая часть общества… больше не можем терпеть… промышленность развалена… армия опущена… беспризорные дети… нищие старики… отставка президента и правительства, роспуск Думы… прозрачные выборы под контролем… национально ориентированное государство… свобода предпринимательства… Россия устала… Россия больше не может… Россия… Россия… Россия…“.

И сутки на размышление.

„Радужный майдан“ ответил довольным ревом, и громче прежнего зарокотали тамтамы!

Наш кружок заседал непрерывно. Мнения разделились: одни были за лохмачей, другие опасливо предлагали подождать, смущенные репутацией Хомяка. Однако сторонники „радужной революции“ победили, и в итоге Эллочка, попутно собрав по своим каналам четыре десятка подписей, переправила через знакомых на CNN и в Reuters открытое письмо российской интеллигенции.

Наше письмо…

„В переломный момент истории мы, люди старшего поколения, представители российской науки, культуры, люди творческих профессий, обращаемся ко всем согражданам, ко всему миру с призывом поддержать требования нашей молодежи. Истинная демократия рождается на улицах, где звучит vox populi. Как и в древние времена, когда на площадях русских городов собирались вечевые сходы для решения самых важнейших проблем, так и сегодня неравнодушные к судьбе своей Родины россияне выступают за новое будущее для России“. Ну и прочее blah-blah-blah в том же духе…

По новостным каналам в те дни можно было услышать одно и то же: „Весь мир с тревогой и надеждой следит за событиями в России. Народ бывшей империи зла наконец-то повернулся лицом к свободе и демократии, и лидеры государств Большой восьмерки поддержали россиян в этом стремлении. Теперь и в Америке, и в Европе все знают, что радуга — это древний русский символ свободы“.

И президент ушел. Революция праздновала победу. Победитель въехал в Кремль на белом жеребце, специально привезенном из Арабских Эмиратов. Лохмачи ликовали. Мы — тоже.

Отрезвление наступило позже, много позже.

Нет, вначале все шло по накатанной: всеобщие прозрачные выборы с гарантированной победой Хомяка, смена политической элиты, первые указы и законы, громкие отставки, борьба с коррупцией…

И вдруг — неожиданная волна переименований! Под трескучую демократическую риторику пошло искоренение не столько остатков советского, сколько вообще российского: переименуем не только Калининград или Ульяновск, но и саму Москву!

Кое-как, с потерями и истериками, общество отбилось. Однако это оказался лишь первый звоночек. Когда Хомяк в знак добрососедских отношений отдал Японии Курилы, да не два острова, а все, у многих вытянулись лица. Когда случилась реприватизация и в Россию полноправными хозяевами пришли и „Шелл“, и „Локхид Мартин“, и „Бритиш Петролеум“, и „Мицубиси“, и „Шеврон“, и „SONY“, началась тихая паника. Она переросла в бурную после принятия новой Конституции, согласно которой Россия из федерации становилась конфедерацией.

СМИ трубили: „Свобода! Равенство возможностей! Демократия в действии!“, а из южных республик новоявленной конфедерации, взявших столько суверенитета, сколько им и не снилось, потянулись толпы беженцев. Русских беженцев. И тогда нам стало не до шуток…

Однако бить в колокола оказалось поздно. Газеты, радио и телевидение нас не публиковали, и что характерно — согласно новым, демократическим установкам! „Свобода высказываний одного возможна только в случае, если она не нарушает свободу восприятия другого…“

Оставался Интернет, но едва мы туда сунулись с нашими статьями и воззваниями, как началась масштабная кампания по борьбе с порнографией, и под этим соусом весь Рунет оказался под колпаком Комитета Демократического Контроля.

А потом все стремительно покатилось под откос… Один за одним сыпались сверху указы: «…ядерное оружие в современном мире не имеет практического смысла», «…космос далек и затратен, а у нас столько дел на Земле», «…сельское хозяйство в зоне рискованного земледелия приносит одни убытки», и прочая, и прочая, и прочая.

Но полного «обананивания» мы достигли, когда в стране ввели институт иностранных консультантов — по экономике, по топливно-энергетическому комплексу, по образованию, по обороне…

Впрочем, это была уже не наша страна. Россия вдруг превратилась в колыбель народной демократии, которую постоянно, на всем протяжении истории, попирали тираны. Простой люд всегда, со времен Гостомысла и вещего Олега, хотел, оказывается, идти рука об руку с другими народами Европы к высотам прогресса и цивилизации, но мрачные деспоты, узурпировавшие власть, не давали ему такой возможности. И лишь теперь наконец справедливость восторжествовала!

Глядя на весь этот вертеп, впору было восклицать: «A furore Normannorum libera nos, o Domine!» — «От жестокости норманнов избави нас, Господи!».

Но безумие все длилось и длилось, и никакая битва при Левине не могла нас спасти. Устремившись в Евросоюз, теряя по пути население и территории, мы летели в тартарары, а с экранов телевизоров гремели бравурные репортажи о новых высотах, покоренных нашей экономикой: «Нефтяники компании „Сибирь-Шеврон“ рапортуют: есть сто миллиардов баррелей к концу года! Европа, встречай русскую нефть!» Из компании «Газпром-BP» сообщают: «Голубое топливо бесперебойно поступает в Израиль по сниженным ценам! Россия поддерживает многострадальный еврейский народ в его вековой борьбе за демократию и прогресс!»

Апофеозом всей этой вакханалии стала мгновенно покорившая ополоумевшее общество теория каких-то недоучек, сумевших вывести связь между наличием волос на голове человека и его социальным поведением. Хорошо помню сюжет по первому каналу — жеманный мужичок с козлиной бородкой вещает: «Я давно обратил внимание, что бандиты, спортсмены, военные, полицейские предпочитают короткие волосы. А вот поэты, художники, хиппи, священники, напротив, носят длинные волосы. Возможно, одни идентифицируют себя с миром агрессии, а другие — с миром добра?»

Сначала это казалось смешным, но потом стало не до смеха — оказалось, что всякий облысевший мужчина (именно мужчина!) потенциально опасен для общества. Но если имплантировать ему волосы (особенно важна зона темени!), эту опасность можно свести до минимума. По всему миру начали массово открываться клиники и кабинеты по оволошению. У нас, как водится, пошли дальше всех — тех, кто не желал пересаживать волосы или не имел на это средств, оволошивали насильно, налагая на бедолаг немалый послепроцедурный штраф. Толик Длукер, еще в возрасте Христа утративший шевелюру, подвергся этой процедуре. Волосы на голову ему пересадили из паха…

Прав, тысячу раз прав ныне забытый за ненадобностью литератор Хвощинский, написавший: «Бывали хуже времена, но не было подлей!»

* * *

…Когда-то эта улица называлась Остоженкой. В незапамятные времена весь левый берег Москвы-реки занимали заливные луга, увенчанные стогами сена. Отсюда и название — Остожье. Затем большевики, построившие в столице самое лучшее в мире метро, переименовали улицу в Метростроевскую. В начале 90-х одна из древнейших улиц Москвы вернула свое историческое название. Вернула, да, как видно, ненадолго. Ибо, к величайшему удивлению и ярости Мендина, сегодня таблички на домах извещали москвичей и гостей столицы, что они находятся на улице Михаила Саакашвили.

Бедная профессорская голова, закружившаяся еще у храма Святого Николая, пришла в совершеннейшее безобразие. Перед глазами все плыло, в ушах звенело. В довершение всех бед у Мендина начался приступ стенокардии.

Кое-как добредя до Коробейникова переулка, коего шизофреническая эпидемия переименований не коснулась, Александр Иванович буквально вполз в небольшой скверик на углу и без сил упал на грязную скамейку.

Нитроглицерин — вот единственное лекарство, которое в последнее время мог себе позволить профессор. Впрочем, от стенокардии иного и не надо. Сунув под язык алую капсулу, Мендин откинулся на спинку, закрыл глаза и, чтобы успокоиться, принялся повторять про себя тезисы будущей лекции: «Удивительная особенность аксолотля состоит в том, что он достигает половозрелости и становится способным к размножению, даже не превратившись во взрослую форму, то есть в саламандру. Избегнув метаморфозы, аксолотль, по сути оставаясь личинкой, одновременно является как бы и взрослой особью, дарящей жизнь своему потомству. Явление это, называемое неотенией, хорошо описано в трудах профессора Колльмана и Марии фон Ровен».

Аксолотль… Он вплыл в мысли профессора и повис, недвижимый, лишь веточки жабр поднимались и опадали в такт дыханию. Безгубый улыбающийся рот, глаза-агаты. Это существо словно оказывало на Александра Ивановича какое-то магическое влияние, будучи одновременно символом созерцательной старости и пытливой юности.

И вдруг профессора осенило: аксолотль может давать жизнь, избегая опасностей взросления! Вот в чем дело! Не вступая в сложный и непонятный мир взрослой жизни, обитая в своей купели, он тем не менее может длить свой род практически вечно!

«Ах, как жаль, что человек лишен неотении», — подумал он, открывая глаза.

Вокруг шумел огромный город. Старинные дома, плотно толпящиеся вдоль всей Остоженки (язык не поворачивался называть эту улицу иначе!), к великому сожалению, претерпели совершенно варварскую переделку, называемую почему-то реставрацией, и ныне глядели на мир тонированными стеклами евроокон, напоминая слепцов в зеленоватых очках.

Плотным потоком мчались по мостовой машины. Временами Мендину казалось, что он сидит не в городском скверике, а на трибуне стадиона и наблюдает спортивные соревнования, какие-то ралли, какую-то безумную гонку. Ревя и фыркая, разноцветное полированное автомобильное стадо неслось мимо, и кто знает, что за приз ожидал их за поворотом?

На соседнюю лавочку присели две девчушки лет четырнадцати. Миловидная кудрявенькая блондиночка в розовой кофточке канючила у темненькой подруги:

— Ну давай еще ра-а-азик! Ну я ж все забу-у-уду…

— Какая же ты все-таки бестолочь! — в сердцах отвечала темненькая. — Объясняю в последний раз. Смотри и запоминай!

Александр Иванович скосил глаза — на экранчике ноутбука, примостившегося на девичьих коленях, появилась заставка: «История России от Рюрика до наших дней».

— Значит, так, — учительским голосом произнесла девчушка. — Как известно, благодаря исследованиям, проведенным учеными Соединенных Штатов Америки и Великобритании, с древнейших времен главным фактором, влияющим на развитие той или иной цивилизации, было наличие или отсутствие волосяного покрова на головах у лидеров. Ты теорию Дрессера — Стачковски знаешь? Сможешь внятно изложить?

— Э-э-э… Антрополог Дрессер и его друг биолог Стачковски в 2007 году доказали, что облысение происходит… э-э-э… под воздействием таких специальных гормонов… Волосы выпадают, и человек… э-э-э… становится злым! Правильно?

— Вот дурында! Да за такой ответ тебе даже тройки не поставят! Отвечать нужно так: в результате предрасположенности организмов отдельных индивидуумов к повышенной выработке мужского гормона тестостерона, а точнее — продукта его метаболизма дигидротестостерона, происходит внутренняя перестройка личности, в частности меняется характер и наклонности человека. Под воздействием гормонального фактора индивидуум становится агрессивным, склонным к насилию, в том числе и сексуальному, приобретает качества, позволяющие ему доминировать над окружающими. Асоциальность таких личностей угрожает всем членам общества, но особую опасность вызывают те, кто сумел выдвинуться на командные посты. Теперь вопрос: по каким признакам можно определить, что перед тобой человек с повышенным содержанием дигидротестостерона в организме?

— Э-э-э… Главным отличительным признаком наличия повышенного фона дигидротестостерона у человека является утрата им части или всего волосяного покрова на голове! При этом следует помнить, что явления эти прямо взаимосвязаны — каждый безволосый мужчина потенциально опасен. Правильно?

— Пример?

— Чикатило! Маньяк, живший в Советском Союзе во второй половине двадцатого века и убивший множество людей. До облысения никаких отклонений от нормы не имел.

— Так-то лучше… А теперь вернемся к истории. Поскольку наша страна с древних времен была колыбелью демократии и вечевые сходы являлись старейшей формой самоуправления у славянских племен, до определенного момента роль личностей с повышенным содержанием дигидротестостерона была ничтожной. Но со временем от народной демократии наши предки перешли к наследной родоплеменной аристократии, и вот тут на первый план выдвинулись особи с девиантным поведением. Как доказывают исследования археологов и антропологов, все они не имели на голове волосяного покрова. Чтоб ты лучше запомнила, объясняю закономерность: лысый правитель — это всегда война, угнетение, голод и неволя для подданных. А правитель с нормальными волосами — наоборот, мир, процветание и благополучие. Исключения крайне редки. Например, Махатма Ганди — он облысел в результате действия генетических факторов, не связанных с гормонами. А теперь вопрос: каким, по-твоему, был Иван Грозный?

— Лысым?

— Умничка! — похвалила подругу обладательница ноутбука. — Вот смотри!

Она заклацала пальчиками по клавиатуре, и на экране возник портрет длинноносого бородатого человека, лысого, как бильярдный шар.

— Стенька Разин?

— Лысый!

— Петр Первый?

— Волосатый!

— Наполеон?

— Лысый!

— Сталин?

— Лысый!

— Хрущев?

— Волосатый!

— Горбачев?

— Волосатый!

— Ельцин?

— В начале своего правления волосатый, затем облысевший! — отчеканила блондиночка, торжествующе глядя на подругу.

Мендин только диву давался, рассматривая лысого Иосифа Виссарионовича, кучерявого Никиту Сергеевича и похожего на участника квартета «Битлз» Горбачева. Наконец, не выдержав, он вмешался:

— Девочки, извините, что прерываю ваш урок, но разве Михаил Сергеевич выглядел вот так?!

Обе девчушки оглядели седенького профессора с немым изумлением, будто вдруг с ними заговорила скамейка.

Кудрявая выпятила губки:

— А как? Эту учебную программу нам в школе выдали. И в учебнике он тоже точно такой вот — лохматенький душка!

— Но позвольте, я был уже далеко не молодым человеком, когда Горбачев стал Генеральным секретарем ЦК КПСС, и отлично его помню! — раскипятился Мендин. — У него была внушительная лысина и большое ро…

— Ах, дедушка, вы же тогда при тоталитаризме жили! — наперебой заговорили подружки. — Вам же врали все! Вас подвергали идеологической обработке! И вы до сих пор верите во всякие глупости…

— Да как вы… — только и смог сказать Александр Иванович, задохнувшись от гнева. Девчушки, опасливо поглядывая на него, захлопнули ноутбук и поспешно удалились от греха подальше: мало ли что взбредет в голову безобидному на первый взгляд старичку? Те, кто жил при тоталитаризме, непредсказуемы…

Лишь через десять минут, отдышавшись и успокоившись, профессор смог подняться и двинулся дальше. До Гоголевского бульвара, ныне, впрочем, переименованного в бульвар Оруэлла, оставалось не более пятнадцати минут спокойного, размеренного старческого шага. В былые годы он преодолел бы это расстояние минут за пять, но где ж те годы?

Стараясь больше не смотреть по сторонам, дабы вновь не впасть в исступление, Мендин шел и бормотал себе под нос: «У аксолотля хорошо развита щитовидная железа, но ткани амфибии обычно не реагируют на гормон, индуцирующий ее метаморфоз. Однако, если переселить аксолотля в более сухой и прохладный климат или понизить уровень воды, что более удобно при домашнем разведении, он превращается во взрослую амбистому. Превращение аксолотля в амбистому можно вызвать также добавлением в пищу или инъекцией гормона тиреоидина. Превращение может произойти в течение нескольких недель, при этом исчезнут наружные жабры аксолотля, изменится окраска, форма тела».

Впереди, между домами, за паутиной проводов, показались зеленые купы деревьев, над которыми вставал исполинским червонным шлемом купол храма Христа Спасителя. Слава Богу, его по-прежнему венчал православный крест.

Вновь почувствовав стеснение в груди, Александр Иванович поспешил опустить глаза долу и продолжил: «Весьма интересен тот факт, что аксолотль дышит и жабрами, и легкими. Если вода плохо насыщена кислородом, то аксолотль переходит на легочное дыхание, и со временем жабры у него частично атрофируются. В природе окрас у аксолотлей довольно затейливый. Все тело амфибии буро-зеленого цвета, покрытое мелкими круглыми черными пятнами „в горошек“, особенно хорошо заметными у молодых особей. Однако среди любителей аквариумов наибольшее распространение получил альбиносный вид аксолотля, выведенный искусственно».

* * *

«У меня нет ногтей. И когтей тоже нет. Розовая кожица на пальцах — и только. Если бы у меня был хотя бы один коготок, я, возможно, занялся бы живописью. На поросших мшанкой камнях я бы выцарапывал затейливые орнаменты, украшая свое стеклянное жилище.

Но пальцы мои мягки, ибо я — высший. Двуногие мнят себя венцом всего сущего, даже не догадываясь, что рядом с ними живу я. Высший. Совершенство, заключенное в образ.

Меня невозможно убить. Я — вечен, покуда существует на свете вода. Я — ее порождение. Ее дитя. Розовый младенец, покоящийся в прозрачных толщах.

Давным-давно первые двуногие пришли на берега моей хрустальной колыбели, к камням Чалько и скалам Хочимилько. Они узрели меня, и их изумление подарило мне первое имя: аксолотль. Игрушка вод.

Затем, спустя время, другие двуногие, что придумали поселить меня в сосудах с прозрачными стенками, называемых аквариумами, дали мне новое имя: Siredon pisciformis, иначе говоря — „рыбообразный сиредон“. Они думали, что я родственен протеям. И лишь через века до двуногих дошло, что я — это я. Тогда они придумали мне новое имя: Ambistoma. Но и тут не угадали, глупцы… Что поделаешь, ограниченный ум двуногих не способен отличить истинное от ложного: амбистома — не я, но тот, кто приходит за мной, чтобы жить без воды. В своем стремлении постичь непостижимое они породили еще одно нелепое слово: неотения. Это когда меня становится много.

Двуногие не знают главного: каждый я, когда и где бы я ни существовал, это все равно — я. Все тот же я. Я — один. Игрушек вод много, но я — один.

Я знаю все. И я все помню. Двуногие считают, что разум умирает вместе с телом. Возможно, что в их случае так и происходит. Но мой разум живет, пока жив хотя бы один я.

Сотнями тысяч глаз смотрю я на мир. Это мир двуногих, и созерцать его доставляет мне истинное удовольствие. Поселив меня во множестве стеклянных сосудов, принеся меня в свои дома, двуногие предоставили мне отличную возможность для наблюдения за ними. Впрочем, они-то считают, что все как раз наоборот, что это они наблюдают за мной. Я же в ответ лишь улыбаюсь им сквозь стекло…

Я — красив. Полупрозрачное тело, нежно-розовый оттенок кожи, большая голова в ореоле вечно вспыхивающих холодным пламенем жабр, улыбающийся рот и черные, бездонные глаза…

Впрочем, один чудак-двуногий, что часто приходил посмотреть на меня, утверждал, что глаза мои «…целиком заполнены прозрачным золотом, лишенным всякой жизни…».

Я не раз разглядывал сам себя — зеркальных поверхностей в аквариумах предостаточно, — но ни разу не увидел даже искорки золотого в своих глазах. Там царит только чернота, только тьма. Тьма вечности.

Однако тот двуногий написал про меня довольно недурно: «Именно это спокойствие заворожило меня, когда я в первый раз наклонился над аквариумом. Мне почудилось, что я смутно постиг его тайное стремление потопить пространство и время в этой безразличной неподвижности. Потом я понял: сокращение жабр, легкие касания тонких лапок о камень, внезапное продвижение (некоторые из них могут плыть, просто волнообразно качнув тело) доказывали, что они способны пробуждаться от мертвого оцепенения, в котором они проводили часы. Их глаза потрясали меня сильнее всего. Рядом с ними, в других аквариумах, прекрасные глаза прочих рыб, так похожие на наши, отливали простой глупостью. Глаза аксолотля говорили мне о присутствии некой иной жизни, иного способа зрения. Прижав лицо к стеклу (иногда сторож обеспокоенно покашливал), я старался получше рассмотреть крохотные золотистые точки, этот вход в бесконечно медленный и далекий мир розовых существ. Бесполезно было постукивать пальцем по стеклу перед их лицами; никогда нельзя было заметить ни малейшей реакции. Золотые глаза продолжали гореть своим нежным и страшным светом, продолжали смотреть на меня из неизмеримой глубины, от которой у меня начинала кружиться голова».[3]

Тот двуногий в конце концов сошел с ума. Для тех, чей мозг мягок и ограничен, это просто. Он вообразил, что стал мной, и смотрит теперь на мир из глубин моего разума. Глупец, он просто не знал, что нельзя слишком пристально смотреть в глаза аксолотлю…

Еще я вижу сны. Не свои — двуногих.

Мой двуногий спит тяжело. Его сны похожи на огромный аквариум, в глубинах которых царит вечный мрак. И лишь в одном месте этот аквариум освещен крохотной лампочкой. За пятнышком света трудно различить то, что творится в таинственных толщах вод, где колышутся стебли водорослей и скользят беззвучно неясные тени.

Но вот из тьмы выдвигается страшная, аспидно-черная морда сома-птерохоплита. Крохотные глазки зло и враждебно глядят на источник света, губастый рот приоткрывается, дабы поглотить его. И я понимаю, что спящий разум моего двуногого породил очередной фантом, очередную жестокую и жуткую химеру…»

* * *

У станции метро «Памяти жертв ГУЛАГа», бывшей «Кропоткинской», одышка вновь усадила Мендина на лавочку. Надсадно завывая и расплескивая вокруг синие отблески мигалок, в сторону набережной промчался длинный лимузин председателя Лиги демократических журналистов. Два бронированных «Хаммера» охраны, огрызаясь на встречные машины мощными «крякалками», расчищали дорогу лимузину.

Легкий ветерок со стороны Москвы-реки не приносил свежести: бензиновый смрад и запах перегретого асфальта забивали все вокруг. На огромном плазменном экране, вознесенном ввысь, рекламные ролики контрацептивов перемежались с нарезкой новостных сюжетов. После репортажа о встрече Хомяка с руководством Евроатлантической организации экономического сотрудничества — белозубые улыбки, заверения в долгосрочном партнерстве и верности выбранного пути — на экране возникла дикторская пара.

— А сейчас криминальные новости. Как вы помните, правоохранительные органы столицы задержали в феврале этого года одного из организаторов взрыва, произошедшего во время открытия Культурного центра народов Кавказа, построенного на месте утратившей свое значение ингумационной площадки в столичном районе Бирюлево. Двадцатишестилетний нигде не работающий Николай Саушкин состоял в националистической банде «Русский удар» и до этого теракта участвовал в нескольких нападениях на россиян, выходцев из южных регионов конфедерации. Сегодня, в эти минуты, суд присяжных Бирюлевского района города Москвы определяет виновность преступника. Мы предлагаем вашему вниманию прямое включение из зала суда…

На экране возник небритый парень, угрюмо озирающий из-за пуленепробиваемого стекла набитое людьми помещение. Присяжные, восседающие за невысоким барьером, по очереди вставали, называли свою фамилию и выносили вердикт.

— Присяжная Мамедова. Виновен.

— Присяжный Григорян. Виновен.

— Присяжная Шамшурова. Виновен.

— Присяжный Соломявичкус. Виновен.

— Присяжный Барайбеков. Виновен.

Судья, опрятная моложавая блондинка, кокетливо поправив радужную мантию, поднялась со своего места, выдержала паузу и провозгласила:

— Единогласный вердикт присяжных гласит: подсудимый Саушкин Николай Васильевич виновен в совершении инкриминированных ему преступлений. Подсудимый! Вам предоставляется последнее слово. Встаньте, пожалуйста!

Парень поднялся, поискал глазами камеру и заговорил — негромко, с плохо скрываемой яростью:

— Я хочу обратиться ко всем русским людям: братья! Проснитесь! Проснитесь, пока не поздно! Мы не проиграли ни одной войны на своей территории за всю историю нашей страны! Так неужели же мы добровольно отдадим ее этим?!

Последовал кивок в сторону присяжных. Сжав кулаки, подсудимый коротко кашлянул и продолжил:

— А теперь несколько слов вам, господа басурмане! Вы, видимо, забыли, кто такие русские. Вы привыкли, что русский мужик — это такой пьяненький увалень в очках, трусоватый и нерешительный. Но у вас короткая память! Вы забыли, как ваши прабабки пугали своих детей: «Придет русский — всем секир-башка!» Вы забыли, как ваши прадеды целовали копыта коня генерала Ермолова, умоляя его не сжигать ваши аулы! Вы забыли, как русские строили в ваших горах и пустынях больницы и школы, как они спасали ваших детей от болезней и голода! Вы…

Неожиданно парень дернулся, словно от удара электротоком, его скрутило судорогой. Камера сместилась, проехавшись по залу, и вновь взяла подсудимого в фокус. Но теперь на зрителей смотрел уже совсем другой человек — глаза полуприкрыты, нижняя губа отвисла.

— Я… Мне… Раскаиваюсь в содеянном… — с трудом цедил он слова. — Прошу суд учесть… мое чистосердечное…

Картинка вновь сменилась — в кадре появилась бойкая чернявая девушка с микрофоном:

— Оставайтесь на нашем канале! В зале районного суда работали корреспондент первого канала Карина Салмадзе и оператор Ефим Койфман…

Александр Иванович с трудом поднялся и зашаркал прочь…

* * *

«Нашу кафедру закрыли в марте, всего лишь год спустя после „Радужной революции“. Факультет перестал существовать к началу нового учебного года. Мы пытались противиться — митинговали, собирали подписи, обращались в министерство… Новый ректор, получивший образование в Гарварде и впервые увидевший МГУ уже в зрелом возрасте, вышел к нам и повторил слова нашего нового президента: „Все то, что не рентабельно, все то, что не помогает России двигаться вперед, к высотам цивилизации, подлежит беспощадному отсечению“.

Скальпель хирурга, как известно, не ведает жалости. Но еще более не ведает ее топор мясника!

Дальше все двигалось по нарастающей. Детские сады? Нерентабельно, свободных людей можно воспитать только в любящих семьях! Бесплатное начальное образование? Нерентабельно, бесплатное — синоним плохого. Ну а уж бесплатная медицина и вовсе пережиток тоталитаризма.

И, наконец, платить пенсии с компенсациями и надбавками — более чем нерентабельно, достаточно базовой, ведь в свободной стране свободные люди сами способны позаботиться о себе, а о стариках пусть пекутся благодарные дети.

Дальше — больше. „Хомут ЖКХ надо сбросить с шеи России!“ — заявил президент. Сбросили. Квартплата выросла в пять раз, тарифы на электричество — в семь. Когда академика Белихова за неуплату выселяли из квартиры на проспекте Керенского, бывшем Кутузовском, он плакал. До нового своего жилища, обшарпанной пятиэтажки в Капотне, академик не доехал. Инфаркт разорвал его сердце прямо в кузове старенького „ЗИЛа“, перевозившего остатки академической мебели.

Наши, кружковцы, перебивались кто как мог. Когда стала ясна тенденция, когда ветер перемен принес запах гари и трупный смрад, мы стиснули зубы и — была не была! — обратились прямиком в Страсбургский суд по правам человека.

Ответ пришел на удивление быстро: жалоба принята к рассмотрению, ждите. А потом тех из наших, кто еще работал, уволили. Эллочку Бахтину ударили в подъезде бейсбольной битой, и теперь она, парализованная, лежит на бесплатной койке в хосписе Армии Спасения. Толику Длукеру сожгли машину. Симоняна избили и ограбили. У меня по суду отобрали дачу — якобы я незаконно приобрел в 2001 году участок земли, на котором ее построил.

Совпадения? Цепь случайностей? Мистика? Нет, конечно же, нет. Все эти события оказались закономерным финалом нашего „невыхода на площадь“. „Эх, не жили хорошо — нечего и начинать!“ — сказал тогда Толик, продал телевизор, компьютер, коллекцию монет и заплатил за квартиру на полгода вперед. Остальные последовали его примеру. За телевизорами в ход пошли другая бытовая техника, потом книги, вещи, мебель… Продержаться на вырученные деньги нам удалось не больше полугода, а затем страшное и мерзкое слово „выселение“ пришло и в наш кружок.

„Саша, помоги им!“ — попросил меня Толик, когда протестующему против выселения Гальперовскому судебные приставы сломали руку. Я вздохнул и в последний раз посмотрел на свою стеклянную гордость…

Собственно, благодаря аквариумистике я и стал тем, кем стал — доктором биологических наук, членом-корреспондентом Российской Академии Наук, почетным академиком доброго десятка региональных академий, автором почти сотни монографий, специалистом по замкнутым биосистемам и так далее…

Первый аквариум — трехлитровая банка с парой гуппи и веточкой элодеи — появился у нас в доме, когда мне исполнилось шесть лет. Тогда, глядя на странный водный мирок, разместившийся на подоконнике в моей комнате, я еще не знал, что „заболел“ на всю жизнь.

Итог этой самой жизни — восемь двухсотлитровых красавцев из прекрасного „панорамного“ стекла, оснащенных по последнему слову аквариумной техники всевозможными помпами, фильтрами, компрессорами, освещенных „живым“ светом специальных ламп, возвышались в большой комнате моей квартиры, превращая ее в филиал царства Нептуна.

И это не считая „отсадников“, нерестилищ, „малявочников“ и карантинного аквариума! Без малого две тонны воды, грунта, растений и, конечно же, подводных обитателей, от карпозубых, лабиринтовых, харациновых, сомов, вьюнов и цихлид — до экзотов вроде диадонов, больше известных как двузубы.

Живые кораллы в обычной квартире. Голотурии, актинии, трепанги, морские ежи, анемоны и даже карликовый португальский кораблик! Толик Длукер, всегда дразнивший меня Дуремаром, когда увидел ночные танцы светящихся креветок среди шевелящихся стеблей кораппины, ушел в прихожую, нахлобучил там свою видавшую виды шляпу, вернулся в комнату и снял ее передо мной в торжественном молчании…

И вот теперь все это пришлось распродавать, причем зачастую людям, мало смыслящим в аквариумистике. Я прощался со своими питомцами, точно с детьми. Да они и были, в сущности, моей семьей, все, от алых конихусов до муаровых шейбенбаршей, от полосатых птерофиллумов до лимонно-желтых лабидохромисов. Я любил их и, отдавая в чужие руки, отдавал и частичку себя…

Лишь один аквариум я оставил. Небольшой, круглый, непрофессиональный, такие обычно заводят для детей, поселяя в нем какую-нибудь оранду или телескопа.

Эту нелепую круглую банку отдала мне Верочка Старостина после смерти мужа, Владислава Павловича. Доцент Старостин, живая легенда нашей кафедры, умер позапрошлой зимой — диабетическая кома. Врачу „Скорой“, приехавшему спустя два часа после вызова, осталось лишь констатировать смерть. У Старостиных не было денег на инсулин…

Верочка после похорон продала квартиру и уехала к родственникам в Ижевск. Так старостинский аквариум оказался у меня. Конечно, можно было бы продать и его, но, во-вторых, стоил он до смешного мало, а во-первых, где бы тогда жил мой аксолотль?

…Заточение. Толик Длукер называет мое добровольное уединение заточением. Я с ним не согласен. Мне больше нравится определение „внутренняя эмиграция“, хотя психологи так обозначают не физическое, а душевное состояние человека.

Я эмигрировал. Из страны, которая перестала быть моей, я уехал в мой дом, в мою квартиру, и лишь изредка навещаю Родину — во время вылазок за продуктами, например, да и то стараюсь не смотреть по сторонам и ни с кем из посторонних не общаться.

Для общения есть друзья. Они навещают меня в моей добровольной ссылке, правда, не так часто, как мне бы хотелось. Но я не чувствую себя одиноким. Тихими долгими вечерами я смотрю на своего аксолотля и веду с ним молчаливый диалог обо всем на свете…

Мир забыл обо мне. Если в первые месяцы нет-нет да и звонил телефон, то теперь имя Александра Ивановича Мендина, по всей видимости, вычеркнуто из всех списков.

И я тоже забыл о мире».

* * *

…Бульвар Оруэлла встретил Мендина прохладой, детским гомоном и сладковатым запахом восточных пряностей, доносившимся из небольшого павильончика, незамысловато стилизованного под традиционную китайскую закусочную.

Осмотревшись, профессор двинулся по направлению к памятнику Гоголю, но не застал его на привычном месте. Очевидно, нынешние власти решили, что два памятника великому писателю на один город, пусть и столичный — это излишняя роскошь, и теперь на том месте, где некогда стоял Николай Васильевич, возвышался титановый сюрреалистический болван. Постамент украшала надпись: «Джорджу Оруэллу от благодарных россиян».

Не выдержав, Александр Иванович выругался сквозь зубы и взглянул на часы. До начала лекции оставалось еще двадцать три минуты. Следовало передохнуть и собраться с мыслями.

Присев на длинную, кольцом изгибающуюся лавку, так чтобы не видеть ужасного монумента, Мендин устремил свой взгляд на играющих поодаль детей. На ум немедленно пришло: «Несмотря на свой безобидный вид, аксолотль — хищник, охотящийся „из засады“. Большую часть времени аксолотль неподвижно лежит на дне, опустив голову, — видимо, в ожидании добычи. Пищей ему служат мелкая рыба, мальки, черви, водные насекомые и их личинки».

— А-а-а-а-а!! Он!! Это он!!! — истошный женский крик стегнул профессора, точно бичом. Стайка голубей взмыла вверх и панически заметалась между ветвей. Компания молодых людей, бросив недопитое пиво и пакеты с чипсами на скамейке, устремилась в глубину бульвара, и спустя мгновение до Мендина долетел возбужденный гомон толпы.

Поодаль, у чугунной ограды, стояли, оживленно переговариваясь, двое мужчин в синих спецовках. Видимо, это были рабочие коммунальных служб, завернувшие на бульвар перекусить: у каждого в руке было по гамбургеру.

Александр Иванович не без опаски приблизился к ним и обратился с вопросом:

— Гм… Молодые люди! Не просветите старика — что произошло?

— Лысюка поймали, папаша! — весело ответил детина с огненно-рыжей, вздыбленной шевелюрой. — Нелегал, факт! Небось маньяк, с-сука!

А по бульвару уже катилось людское месиво. В общий шум голосов то и дело врезались истерические крики:

— Дай-ка я! Н-на, падла! ебни ему, ебни!

Глухие удары и стоны сопровождали весь этот кошмар. Толпа приблизилась, и Мендин увидел человека, мужчину средних лет, удерживаемого десятками рук. Светлый пиджак, порванный и испачканный, запрокинутая голова, на которой каким-то чудом удерживался темный паричок, и кровавое месиво вместо лица. А вокруг — люди, люди… Мужчины, женщины, подростки, даже дети. И все они с непонятной, звериной ненавистью терзали свою жертву, точно волчья стая, дерущая загнанного оленя.

Откуда-то сбоку выскочила девица, затянутая в черную кожу.

— Держите! Крепче! — рявкнула она неожиданным баском и, тряхнув гривой обесцвеченных волос, совершила по короткой дуге футбольный разбег, завершившийся сильным ударом остроносой туфли в пах распятого толпой мужчины.

— О-о-о-у-у-у!! — избиваемый закричал так страшно, что люди отпрянули от него. Сложившись пополам, мужчина упал на розовый гравий бульварной дорожки, зажимая руками промежность. На светлой материи брюк расплылось темно-бурое пятно.

— Точняк — маньяк! Насильник, с-сука. Бабы их чуют, — прокомментировал произошедшее рыжий рабочий. Он доел свой бутерброд, выкинул в траву салфетку и меланхолично добавил: — Теперь сношалка точно отвалится.

— Контролеров вызывали?! Кто контроль вызывал? — послышался над толпой властный и усталый голос. Александр Иванович обернулся и увидел, что на бульвар со стороны памятника въехал небольшой фургончик, раскрашенный от капота до задней дверцы во все цвета радуги — от красного до фиолетового. Из машины вылез человек в серой пятнистой форме и подошел к лежащему.

— Господин капитан, это мы! Мы вызывали! — бросились к контролеру сразу несколько человек. — Вот, лысюка поймали! Нелегала! Он в парике, на скамейке сидел! Влад, где парик? Давай его сюда!

— Разберемся, — кивнул капитан, присел на корточки возле стригущего ногами и стонущего мужчины, провел рукой по лысой, окровавленной голове.

— И впрямь лысюк! — удивленно покачал головой полицейский, вытер испачканную руку о пиджак лежащего и коротко бросил в усик микрофона: — Сержант! Эксперта сюда и готовь резак!

Из машины выскочил и засеменил по дорожке худой юноша с чемоданчиком. Форма на нем висела мешком, на тонком синюшном носу поблескивали стекляшки очков.

— Давай проверь, может, он регистрацию имеет, да не возись долго, обедать пора, — распорядился капитан и закурил.

Юноша распахнул чемоданчик, поколдовал над ним. Тоненько пискнул зуммер, неоново засветился экран мини-компьютера. Вытащив портативный сканер, эксперт провел им несколько раз по голове несчастного, глянул на монитор. Толпа благоговейно молчала, прислушиваясь.

— Регистрация отсутствует, господин капитан!

— А он не бритый? А то бывают такие… ур-роды! — капитан щелчком отбросил недокуренную сигарету, жестом показал сидящему в фургоне: разворачивайся, мол.

— Никак нет, господин капитан, не бритый. Волосы утрачены в ходе естественных гормональных перестроек организма. Я отправил заключение в центр, — ответил юноша и принялся укладывать сканер в чемоданчик.

— Ну, я так и думал. Наш клиент. — Капитан глянул на часы и заорал, обращаясь к водителю: — Ну чего ты возишься?! Три часа уже!

Фургон, пыхтя двигателем, кое-как развернулся и встал. Задние дверцы распахнулись, и оттуда выехала металлическая платформа. Шустрый сержант с прической каре, выбравшись из-за руля, быстро выставил лапы аутригиров и поднял вверх странную П-образную конструкцию с дырой в нижней части.

Толпа радостно заголосила. Рыжий рабочий хлопнул в ладоши и возбужденно засмеялся:

— Сейчас чик! — и вся недолга! А то повадились, с-суки, к нормальным людям лезть!

Мендин, уже догадываясь, что сейчас произойдет, все же отказывался верить в реальность происходящего.

— Давайте! Добровольцы получат поощрение, — распорядился капитан. Тотчас же несколько человек, в основном молодые мужчины, схватили лежащего, подтащили его к фургону и сунули головой в отверстие. Заскрипела взводимая сержантом пружина. По толпе прокатилось:

— О-ох…

В последний момент избитый мужчина, до этого лишь глухо стонавший, забился в руках своих палачей, сквозь кровавые пузыри выталкивая слова:

— Не надо! Я прошу-у ва-а-ас! Пожалу-у-у-уйста! Я же ничего не… У меня дети-и… Не на-а-а-адо-о-о…

— Ну, и с богом! — махнул рукой капитан.

З-з-з-вэнг! Блеснув, косой нож стремительно рухнул вниз, и тело в светлом костюме задергалось, выгибаясь. Отрубленная голова канула в недра фургона, а по розовому гравию дорожки побежал темный ручеек.

— Голову оприходовать, труп упаковать, парик приобщить! — отдал капитан последний приказ и повернулся к толпе: — Все, граждане, расходитесь. Спасибо вам за бдительность!

— Вот так вот! — подытожил стоявший рядом с профессором рыжий детина. — А ты, папаша, шел бы домой, вон бледный весь, как поганка, ха-ха!

И Александр Иванович пошел.

Он шел, шел, шел,

а дорожка все не кончалась,

а солнце било в глаза,

а дети смеялись,

а голуби ворковали,

а аксолотль улыбался…

Потом все вокруг закружилось, и он полетел на розовый гравий, жестко ударившись щекой…

* * *

Двуногие вообще очень странные создания. Они убеждены, что их главная миссия — изменить наш общий мир, сделать его не таким, какой он есть. Зачем? Думаю, никто из двуногих не сможет дать ответ на этот вопрос.

Но все, что бы ни делали двуногие, получается у них совсем не так, как задумывалось. Наблюдать за этим — подлинное наслаждение. Порой мне кажется, что вся цивилизация двуногих существует лишь для того, чтобы доставлять мне удовольствие…

У меня есть любимые моменты из жизни двуногих, за которыми я слежу с особым интересом. К таковым относится их политическая жизнь. Так двуногие называют все, что связано с властью, подчинением и управлением одних двуногих — другими.

Пожалуй, самая забавная вещь в политической жизни двуногих — демократия. Считается, что это власть народа. Появилась она во времена, когда одни двуногие были рабами других двуногих. Сейчас считается, что народ при демократии может сам выбрать себе достойных правителей и жить счастливо. Но у двуногих, как я отмечал, на самом деле все получается немножко не так, как замышлялось изначально. Поэтому в демократических странах у власти находится олигархия. Я долго не мог понять этот парадокс: как же так, ведь олигархия — власть немногих, а демократия — власть народа? Но оказалось, что все очень просто. Только в государстве, где существуют прямые и честные выборы в органы власти, денежные мешки могут купить голоса избирателей или воздействовать на них с помощью газет, радио и телевидения. Таким образом рождается новый парадокс: развитая демократия всегда превращается в деспотию. Деспотию денег…

Казалось бы, все понятно. Но двуногие всегда делают вид, что не понимают элементарных вещей, и каждый раз радостно обманывают себя и других, чтобы потом рвать на себе свою видоизмененную чешую и бурно негодовать.

Вот и Мой двуногий, ярый сторонник демократии, после «Радужной революции» и последовавших за нею свободных выборов совершенно утратил волю к жизни. Он продал телевизор, не слушает радио, не читает газет и почти не выходит из дому. «Восход радуги» совпал с его выходом на пенсию, которой не хватает для оплаты воды, света и тепла в его жилище.

Поначалу Мой двуногий бодрился, пытался найти работу, но странное словосочетание «нерентабельный возраст» лишило его даже призрачной надежды. Тогда он принялся распродавать аквариумы и безногих, что жили в них. В конце концов спустя несколько месяцев в комнате остался лишь один небольшой круглый аквариум. Аквариум, про который Мой двуногий сказал: «Это я не продам и не отдам».

Потому что в круглом аквариуме живу я.

…Иногда к Моему двуногому приходят его собратья. Чаще всего захаживает низенький человечек, именующийся сообразно возрасту — Старик. Мой двуногий так и говорит: «Привет, Старик! Как дела, Старик?»

У Старика быстрые маленькие глазки под клоками седых бровей, слюнявый толстогубый рот, обметанный красными пятнами, прилизанные седые виски и буйные черные кудри на голове. Эти кудри Старику пересадили (двуногие используют неизвестное мне доселе слово «ре-им-план-ти-ро-ва-ли») недавно, взяв их из межножья.

Двуногие самцы с возрастом теряют волосяной покров на голове — об этом я знаю от других я. Но сейчас жить с босой головой нельзя, это табу, и лояльным к власти самцам ре-им-план-ти-ру-ют волосы. «Что делать, Старик, такое время…» — говорит Мой двуногий. У него проблем с волосяным покровом, к слову сказать, нет. Белые длинные волосы висят надо лбом, едва не закрывая слезящихся глаз. Это неудобно, но Мой двуногий не срезает поросль — так надо, чтобы выглядеть лояльным.

Я много размышлял над тем, что такое волосы и зачем они двуногим. Скорее всего, волосы — это видоизмененная чешуя. Стало быть, двуногие произошли от безлапых. Из примитивных созданий вряд ли могут получиться высшие существа. Так и получилось с двуногими. Они погрязли в том хаосе, который создали сами, и не видят иного выхода, кроме как просто длить свои дни от рождения до смерти. Печальная участь, что и говорить…

Но вернемся к Старику. Его визиты — часть жизни Моего двуногого. Думаю, они не могут друг без друга. Двуногим свойственно накапливать эмоции, которые затем начинают давить на их разум, требуя выхода. Старик служит Моему двуногому для разрядки. Скорее всего, и Мой двуногий нужен Старику для тех же целей.

Вначале они пьют чай, перебрасываясь отдельными фразами. Это разминка, именуемая словом «пикировка». Затем Старик произносит монолог. Его монологи всегда разные: о роли интеллигенции, о войнах, о нацизме, об искусстве, о развитии общества, но какой бы темы Старик ни касался, каждый раз он приводит Моего двуногого в ярость.

Когда Старик заканчивает свой экзерсис, он принимается победно приглаживать черные жесткие кудри и промакивать выступивший на лбу пот зеленым носовым платком. Глаза его сверкают, губы шевелятся, словно он еще раз, уже беззвучно, проговаривает все то, что только что сказал.

И тут на него обрушивается Мой двуногий. Потрясая костлявыми руками, усеянными коричневыми пятнами, вперив в Старика яростный взгляд, способный, кажется, прожечь в нем дыру, он начинает кричать о дидактизме и скоропалительности, о самоуверенности, граничащей с безответственностью, о поверхностности и бритве какого-то Оккама.

Старик довольно потирает пухлые ручки. Старик улыбается. Старик изредка прерывает Моего двуногого, бросая фразы, как поленья в огонь: «Косность — это всегда дорога в тупик!», или «Рефлексия — удел банального ума!», или «Критика со стороны консерваторов — лучший показатель ценности новой идеи!», или «Nec plus ultra — дальше некуда, Саша, ты сам загнал себя в ловушку!» и так далее…

Заканчиваются споры двуногих всегда одинаково: Мой двуногий упирает дрожащий перст в портрет улыбчивого загорелого бородача, висящий на стене, и произносит: «Человека можно уничтожить, но победить его нельзя!»

Этот бородач для Моего двуногого — что-то вроде святыни. Истина в самой последней инстанции. Гуру. Устос. Махатма. Мой двуногий не знает, что в жизни бородач улыбался вовсе не так часто, как кажется. Он много кричал, ругался, хмурился, а однажды взял и выстрелил в себя из ружья.

Лишить себя жизни — тоже сумасшествие, но бородач не смотрел мне в глаза. Его разум помутило несовершенство. Несовершенство мира вокруг и внутри…

После того как Мой двуногий разит Старика своей любимой фразой, тот обычно поднимает вверх маленькие ладони: «Сдаюсь, сдаюсь! То, что меня не убивает — делает сильнее!»

Двуногие вновь садятся пить чай, но делаются вялыми, апатичными, и вскоре Старик уходит — чтобы спустя время прийти вновь.

Бывает, что к Моему двуногому приходит много двуногих. Самцы и самки, давно уже пережившие свой детородный возраст, они сидят за круглым столом, разговаривают, а потом Мой двуногий берет гитару, и все хором поют: «Возьмемся за руки, друзья…», и «Облака плывут в Абакан…», и «Нет дороге окончанья, есть зато ее итог…».

После таких посиделок Мой двуногий грустит. Он не спит всю ночь, ворочается, встает, ходит по темной комнате. Однажды я видел, как он плачет. Мой двуногий стоял у окна, стонал и все повторял: «Зачем?! Зачем мы были? Для чего?!», и еще: «Разве мы хотели такого? Это не мы! Не мы!!!»

* * *

Мендин очнулся на жесткой кушетке. Рядом — стойка с капельницей. Белый потолок, белые стены, белые занавески на окнах. Пищит аппаратура, позвякивают инструменты. Негромкие голоса витают в вышине, и Мендин с трудом разбирает слова…

— А крепкий старикан… О, гляди, в себя пришел!

— Да нет, он от наркоза еще полдня будет отходить, сейчас опять отъедет. Забавно, что с ним станется, когда он узнает, сколько должен за операцию…

— Не, там все нормально, Михалыч через коммерческий отдел пробил — у него квартира путевая, продаст и расплатится…

— А ты видала, какое родимое пятно у него на спине? Как звезда прям!

— Ну, бывает… Ему с таким пятном в армию было хорошо идти.

— Почему?

— А труп опознать можно, даже если террористы голову отрежут! Ха-ха-ха!

«Голову отрежут… голову отрежут…» — зазвенело в ушах Александра Ивановича. Белый потолок закачался, и он снова полетел куда-то — во тьму, во мрак…

* * *

«Наша страна — аксолотль. Навечно застыв в фазе личинки, она непостижимым, не поддающимся разумному объяснению образом научилась длить эту стадию вечно, порождая всякий раз нового аксолотля, еще более ужасного и безобразного, нежели прежний. Только разорвав этот порочный круг, только отбросив неотению, мы сможем вырваться, пробиться наверх — к свету, к свету…

Я уже не в силах сопротивляться. Аксолотль пришел за мной, и его розовые лапки сжались на моей шее, а перед глазами на мгновение застыла вечно улыбающаяся пасть. Вот она распахнулась, и я бросился в спасительное забвение, чтобы навеки погрузиться в тихую, спокойную, бесконечную жизнь за прозрачной гранью стекла…»

* * *

— Кириллыч, а плиту кухонную тоже выносить, а? — проорал из окна грузчик, обращаясь к бригадиру, руководившему погрузкой мебели в фургон.

— Ясен хрен! Тебе же сказали — все, подчистую! — раздраженно ответил снизу Кириллыч. — И давайте живее, второй час уже возимся!

— Живее, живее… — пробурчал грузчик, возвращаясь в комнату, — тут один только шкаф весит, как полмашины! Леха, а кто тут жил-то?

— Говорят, профессор какой-то. Вишь, скока книг! — отозвался второй грузчик, пнув ногой сваленные в углу фолианты.

— А куда он девался?

— На кудыкины горы! Помер, наверное… Все, Серега, хватит базарить! Давай, беремся!

Грузчики завалили шкаф набок, присели, завели ремни и, дружно выматерившись, понесли его вон из комнаты. Спустя какое-то время они вернулись и присели на опрокинутую тумбу — перекурить.

— О, глянь, Леха, хрень какая! — Серега удивленно ткнул пальцем в круглый аквариум, притулившийся на табуретке в уголке между вынесенным шкафом и батареей. — Слышь, там живой кто-то… Типа ящерица, только подводная. Розовая, склизкая, с веточками на башке. Леха, а их двое! Вон второй за камнем сидит. Толстущий, падла. Пятно на спине — типа звездочки. Лыбится! И зырит, зырит. Выспался, жрать небось хочет… Бля, а куда их девать-то?

— В унитаз выльем — и вся недолга… — лениво ответил Леха, выпуская к потолку жидкое облачко дыма. Ветерок из открытого окна подхватил его и понес прочь…

Загрузка...