Пролог. Тяжесть.

Незнакомую дорогу она узнавала сразу. Каждый раз дорога была разной — но не узнать ее было нельзя. В самом начале, при их первой встрече, небо бурлило аистами — они сбивались в стаи, многие сотни птиц, и это были аисты детства. Когда всё было большим и прекрасным, аисты веснами пролетали через их края, и теперь их черные профили были приветом из ранних и солнечных лет. Была весна, они летели на родину, а здесь присели — отдохнуть.

Она тогда засмеялась и легко ступила на дорогу, уже зная, что дорога ведет к Горе. Она не спрашивала, зачем — аисты передали привет, и значит, так надо. Прохладный весенний песок щекотал босые ноги — разулась она почти сразу. Тонкие силуэты гор, таких дальних гор и всё еще чужих, а не той Горы, к которой она шла, хранили в морщинистых разноцветных ладонях этот мир песка и ветра, камней и солнца. Легко было идти вместе со смуглыми людьми в белых одеждах с их величавыми верблюдами, молчаливыми, как песок. Их гортанный и непонятный язык звучал еще реже, чем верблюжий рев, а ее они не замечали, ведь она была не из их мира.

И все же в этот мир она возвращалась постоянно, сперва неожиданно для себя, а потом постепенно привыкла. Вдруг она оказывалась в узком горном проходе, совершенно одна, на холодном ветру, под небом в лиловых тучах — и заранее знала, что скоро обрушится ливень и ущелье станет руслом бурной реки. Округлые камушки под ногами знали, что это такое, когда тебя подхватывает и тащит поток из воды, песка и камней — камни всегда в главной роли в этом мире! Он снесет всё, что дышит, что не успело улететь, ускакать, уползти от воды. Но ей нечего бояться потока, она знала точно — она в этом мире чужая. Ее воздух — нездешний.

Поток промчится и все перемешает, песок жадно выпьет воду — и уже назавтра жизнь вернется множеством зеленых стебельков и мелких соцветий. Смертная сила породит новую жизнь, как бывает в этих краях от сотворения мира. И пока мчится поток, смуглые люди выбегут из своих прямоугольных шатров, покрытых темными тканями из козьей шерсти, будут петь и плясать под ливнем, потому что для них он — жизнь на ближайшие полгода. Оживут оскудевшие родники, наполнятся и переполнятся водоемы, и мелкий скот наестся зелени вместо скудного сухостоя.

А в другой раз она оказывалась на песчаном плато в непереносимый летний зной, и туча на горизонте рождала не дождь, а губительную бурю — мельчайший белый песок забивал рот, глаза и уши, покрывал собой целый мир, — жестокий завоеватель. Песок переполнял мысли и чувства, хотелось упасть в огромную насыпь светлого безмолвия, в песчаную дюну, чтобы тебя занесло, завалило, размололо ветром на мириады песчинок, чтобы ты слилась с пустыней и нашла покой. Но Гора ждала, и надо было идти к ней. В этом мире она не могла умереть — только дойти до предела.

И она снова шла — в следующем сне. Проходила мимо причудливых глыб мягкого известняка, которые плыли по песчаным волнам, словно огромные корабли. Прикасалась рукой к чуть шершавой теплой поверхности — и рука проваливалась сквозь миллионы — или миллиарды? — лет, раздвигала призрачную, чуть соленую воду первобытного океана, распугивала небывалых медлительных существ, прикасалась к кружевному плетению кораллов. В этом мире больше не было моря, оно отступило далеко со своей причудливой, переменчивой жизнью, хрупкой и древней, но остатки неисчислимых существ слежались и под вечным ветром и редким ливнем стали ажурным холмом среди безводной пустыни. Она прежде не знала об этом, но прикосновение ее ладони к ткани сна всё ей рассказало. Этот холм — плоть умерших кораллов.

А под ногами камни сменялись песком, и песок — камнями. Все было разноцветным и ярким, как бывает только в пустыне, где буйство красок отдано им, песку и камням. И стоило ковырнуть ногой — она открыла это случайно — как под внешним серым слоем проступал песок иного цвета, от насыщенной сирени до лимонной желтизны. И если бы ее не ждала Гора, можно было бы рисовать песком узоры и картины, сочные, яркие, зовущие — до новой пыльной бури, которая спрячет ее старания под равнодушным серым покровом и сохранит открытие для тех, кто пойдет по дороге после нее.

Однажды ей встретились дома мертвых — приземистые, круглые, сложенные из плоских камней, похожие на настоящие дома, только мощнее и ниже, с узким входом — не протиснуться через него живому. Ведь мертвым не нужно пространство живых, и лучше укрыть их понадежней, привалив ко входу камень, который трое мужчин едва сдвинут с места. Это было целое селение мертвых на холме, покрытом узкими и дробными черными плитами словно в знак печали — и в любой момент можно было их собрать и сложить новый дом. Но смуглые люди больше не складывали их, число обителей предков оставалось неизменным уже который век — они только приходили, чтобы навестить их, напоить жертвенной кровью и расспросить о собственной судьбе, и уже не селили здесь новых мертвецов. Время преданий остановилось в этом месте, героев хватало для культа, и каждое племя хоронило теперь умерших в других местах и по-другому.

Ей захотелось прикоснуться тогда к закрытому входу, и она заранее знала, что в этих снах прикосновение становится познанием — она откроет судьбы древних, ощутит вкус их хлеба и кислого молока, примет восторг их юности и немощи старения, познает, чем они жили и что вспоминали в смертный час. И она… отдернула руку. Собственная судьба — этого уже было слишком много, в этих снах она шла не просто к Горе, а к разгадке. И может быть — к завершению. Стоило ли нагружать себя чужой памятью?

А входы круглых жилищ глядели в одну сторону, и в той стороне была Гора. Невидимая, неощутимая, но властная над всем этим миром. Гора Мироздания, Гора Жизни и Смерти. Гора Бога. Она шла к Горе, как шли к ней те, кто обитал в селении мертвецов, она жаждала ее увидеть, как видели ее круглые эти жилища, что каждый вечер слепыми входами провожали уходящее Солнце, которое на прощанье расцветит всеми красками Гору, ее одну среди сумрака долин.

Этот сон всегда приходил к ней сам. Другие сны она умела вызывать, погружаться в них, когда хотелось, — никто не верил, когда она рассказывала, но это было так. И только дорога к Горе всегда возвращалась сама, каждый раз оказываясь другой. И она знала, что к Горе она — всё ближе. Но груз ее только рос — не то, что у верблюдов, терпеливо тащивших на своих горбатых спинах пищу и воду для погонщиков, и еще немного для себя. Их мешки худели в пустыне, а тяжесть внутри нее только росла. Она беспокоилась: подойдя к подножью, сможет ли сделать хоть шаг наверх? Зачем идти к Горе, если не для восхождения?

И вот теперь…

Небо было юным и свежим. По земле разливался полуденный зной, ящерки прятались среди камней, но куда было могли спрятаться от жары сами камни? Прохладной была высокая синева, недвижная лазурь без барашков-облаков — хотелось броситься в нее с разбегу, расплескать, зарыться в небесную волну, сбросить возраст и тревогу, чтобы несла, несла…

Небо и камни не замечали ее. Среди слепящей пустыни Гора нависала сумрачной мощью, даже в полдень сберегая в складках остатки теней. Где-то там, далеко, отсюда не разглядеть, Гора хранила тропинку, едва приметную, истертую ногами людских поколений — но не сразу ее заметишь. А с этим грузом внутри — как ступить на нее? Тяжесть при виде Горы налилась, придавила к земле, каждый шаг давался с трудом. Воздух сгустился, стал плотнее воды, и поднять ногу не хватало сил. Легкие наливались свинцом, сердце билось, не в силах протолкнуть живую силу к тряпичным ногам, и как бы она хотела помочь своему сердечку, — но только не знала, как…

— Полина!

Голос, знакомый голос прорывался сквозь морок и сон, сквозь душный воздух чужой южной земли, метался птицей под куполом неба, вызывал, вытаскивал ее наружу… Знакомый, глубокий и добрый голос.

— Полина! Пробудись!

Он глотал гласные, этот голос, менял Паулине имя — наверное, чтобы вытащить отсюда. Здесь, во сне, пусть останется другое, настоящее имя. Всплыть в повседневность можно и c этим.

— Проснись же!

Комната раскрылась навстречу, привычные простые предметы угадывались на своих местах прежде, чем она различала их контуры. Но было нужно два-три вздоха, свежих и влажных, чтобы вернуться к ним. Там, у Горы, расцвечен был каждый камень, открыт каждый взмах птичьего крыла в небесах. Здесь — серая муть застилала грубое ложе, столик с плошкой воды, сохнувший у дверного проема плащ … Повседневность.

— Ты стонала во сне. Опять.

Разве? Там, в сне у Горы, она не проронила ни звука. Кажется, если бы она смогла заговорить с Горой, она бы… всё было бы лучше. Она бы выплеснула тяжесть в слова и слезы. Но даже прикоснуться к этой тяжести было непосильно.

— Я просто… я отлежала руку.

Он покачал головой, не веря и не споря.

— Тебе помочь?

— Не надо, Зеновий… все хорошо.

Он вскинул брови — она давно и старательно избегала этого имени, называя его как-нибудь по-другому, чаще всего — Филоксеном.

— Зеновий?

— Ах, да, — она чуть заметно улыбнулась, — я, кажется, забыла. Но это ведь не так важно, имена переменчивы…

— А раньше тебе казалось важным.

— Раньше… имена, они помогают вспомнить… а что-то ведь хочется забыть.

— Раньше ты говорила, — он не спорил и не сердился, просто уточнял, — что имя Зеновий не подходит. Что оно означает «жизнь Зевса», и это действительно так, как говорят ученые люди. Я простой сапожник и не стану с ними спорить. И с тобой не стану — зовешь Филоксеном, да и пожалуйста, если так проще тебе. Мне-то что, в хозяйском дому и не так еще звали, а теперь я свободный человек. А я там воды согрел, умоешься…

Какой все-таки родной голос. И она помнила черты его лица — только морщин теперь прибавилось, наверное, их ей уже не разглядеть. Он для нее всегда будет моложе, чем для остальных.

— Мне и холодной довольно, благодарю.

— Холодная вода — она для молодых. В наши годы нужно беречь свое тепло. С неба холода сыпется достаточно. Что за зима в этом году…

Она усмехнулась — сон начал таять в нежданной заботе чужого мужчины, совсем чужого, в доме которого она жила последние лет… сколько уже лет?

— Зима, она для меня теперь надолго. Давай постираю тебе, Зеновий ты мой Филоксен-гостелюбивый, вот и вода не успеет остынуть.

— Остынет вода, — он помотал головой, — ты же сегодня к этим, к своим.

Она только что была у Горы, но Гора ее не приняла — да, теперь казалось, что это Гора ее оттолкнула, не пустила. Так было проще думать. Почему, — она не понимала. О чем он говорит, куда ей идти? После тяжкого сна бывает, что забываешь самые простые вещи…

— День Солнца. У вас же собрания там.

Действительно… День Солнца. День Господень. День общего собрания. С недавних пор Констант, их епископ, перенес собрания на утреннее время — дескать, молитва прежде всего, а дела подождут. Разницы для нее не было, когда приходить в дом епископа, только казалось странным, что не хочет он ждать занятых повседневным трудом, ведь не всякий человек в своем времени волен. Раньше, когда они встречались вечерами, кто-то от усталости порой засыпал, но что в том за беда? А теперь, получается, их собрания — они не для всех? Если ты раб или просто бедный человек, не бывает у тебя такой роскоши, как свободное утро.

Но сейчас эти мысли не сильно ее заботили. Она встала, умылась теплой водой, впитывая каждую каплю этой простой заботы и стараясь сберечь побольше на стирку. Чан с водой, полотенце, прочие вещи — всё было на привычных местах, и она радовалась, что легко будет оставаться в этом доме, когда глаза откажут совсем. Надо только запомнить места вещей — и ничего никогда не менять, а это ведь самое простое.

Пусть себе вечно меняется, пусть звенит голосами и играет красками Аквилея — торговый город у пределов веселой и буйной Адриатики, под охраной римских легионов и альпийских гор. В ее уголке всё будет по-старому. Наконец-то в ее жизни нечему меняться… и нечего ждать.

Стирка… Грязных вещей было совсем немного, и до завтра они бы отлично подождали. Но уже когда поднималась с постели, она, еще не признавшись в этом себе самой, собиралась стирать, делать что угодно, только не идти на собрание. И ее это, как ни странно, совсем не огорчало и не заботило. Давила Гора, а это… Она просто туда не пойдет… и не будет себе объяснять, почему. Просто — сегодня пропустит. В конце концов, один раз ничего не изменит.


Это всего лишь еще один день, каких было и будет много. Еще один год, каких было у неё много, а будут ли ещё — кто знает... Этому году, 883-ему от основания Рима, осталось еще несколько месяцев до того весеннего дня, когда придется прибавить единицу. От Рождества Христова годы пока не считают — начнут почти на четыре столетия позднее, допустив в вычислениях явную ошибку. И когда начнут, этот год получит номер 131-й — он по нашему счету едва начался.

А этот мир пока живет своей жизнью, не замечая мелких терзаний и повседневных хлопот нашей героини. И в мире царит мир — римский, прочный, вечный мир. Pax Romana.


Цезарь Публий Элий Траян Адриан Август, народный трибун, Отец Отечества, уже восстал ото сна. И прежде гимнастических своих упражнений стоит он перед небольшой статуей новопрославленного божества — Антиноя, его возлюбленного Антиноя, об обстоятельствах его недавней смерти в водах Нила он не расскажет никому. И вот сегодня Антиной снова явился ему во сне в венке из нильских лотосов, улыбался, шутил, благодарил за город Антинополис, основанный в его честь, одобрял замысел Адриана застроить развалины того самого восточного притона мятежников и суеверцев… как бишь его называли местные? Неважно, теперь это будет Элия Капитолина: град, основанный Адрианом из рода Элиев, с огромным храмом в честь Юпитера Капитолийского. Надлежит стереть из Вселенной память об этом их Аква-Враме, или как его там.

А чтобы дело было прочно, говорил Антиной, надо запретить по всему государству совершать обрезание, уродующее мужескую плоть, и читать вслух этот иудейский закон — собрание самых грубых суеверий, порождение заносчивого иудейского безбожия. И пока он говорил, его вечно юное лицо расплывалось, теряло свою человеческую природу. То складки глаз прятались за зеленой чешуйчатой броней, то нос заострялся и выгибался по-птичьему, то из-за милых губ проглядывали хищные клыки, — но это было так естественно, если учесть, что обожествили Антиноя египетские жрецы, а они изображают своих божеств со звериными головами. И все же Отцу Отечества было немного неспокойно, и вот он спешит принести своему любимцу, отныне богу, небольшую утреннюю жертву: пригоршню благовоний и несколько капель вина[1].


А никому не известный иудейский бродяга по имени Бар-Косева прячется в этот самый миг за тенистой скалой и сжимает кулаки. Иерусалим, Иерусалим разрушен, даже вход в его развалины запрещен сынам Израилевым, а на Сионском холме протянули свою вервь римские архитекторы, чтобы строить храм в честь своего Капитолийского Ваала. И вот сейчас он не смеет поднять головы, проклиная кощунников вполголоса, из укрытия, чтобы не услышал дозор. Он проклянет, троекратно сплюнет и удалится отсюда в расщелины скал среди пустыни, куда собираются к нему все огорченные душой, все, кто возревновал о Божьем Храме, все, кто топчет римского орла, как дохлую курицу. И скоро придет их час. Ночная разведка прошла успешно, теперь он знает, где у римлян нет постов.

Он сейчас уйдет, но скоро вернется во главе могучего войска, поразит нечестивцев, восстановит и жертвенник, и стены, и врата. Удалось же это некогда Иуде по прозвищу Маккавей — Молот. Он размолол, расплющил язычников, он положил конец мерзости запустения и заново освятил храм. Сможет и он, Бар-Косева, с помощью Неба. И когда Небо дарует ему успех, он примет совсем другое прозвание, в честь пророчества о той звезде, которая должна воссиять от Иакова и которой станет он сам. Он назовется «сыном звезды», по-арамейски это будет «Бар-Кохба», и промчится во славу Неба хвостатой звездой от восхода и до запада Солнца, собирая рассеянных, воодушевляя расточенных и созидая поверженное[2].


А епископ Папий растирает ладонями виски, глядя на книги, лежащие перед ним на столе. Он так и не уснул в эту ночь от волнения, он провел ее в молитве и созерцании, он колеблется: не слишком ли дерзостен сам его замысел, не слишком ли бледно исполнение? Накануне вечером, уже затемно, он завершил пятую и последнюю книгу своего труда, и теперь скупое зимнее солнце высвечивает пять свитков на рабочем столе.

Он собирал по крупицам знание, как зодчий строит храм, он путешествовал из родного Иераполя Фригийского по городам и странам, как солдат в трудном походе. Он собрал изречения тех, кто застал самих апостолов, кто видел видевших Спасителя. Он всё собрал, взвесил и измерил, он уточнил неясное и отсек недостоверное. И вот теперь «Изложение изречений Господних» лежит перед ним, великий и необходимый труд. Поколение свидетелей ушло, но он успел сохранить прошлое, передать грядущим поколениям очищенную от ошибок память о самом главном. И где бы теперь ни вспоминали Спасителя, там прибегнут и к его скромному труду[3].


Только ничего из этого не сбудется. Сначала восстание иудеев легионы утопят в крови, как и всякое восстание против Рима, и мессией Бар-Кохбу не признают — разве что имя останется в истории как образчик обреченного мужества. Но и в Элии Капитолине очень скоро прекратят славить Юпитера Капитолийского, да и город снова назовут Иерусалимом, а на месте римских святынь авраамиты поставят свои, бесконечно споря и воюя друг с другом… и разве что улицы Старого Города, в отличие от крайней плоти восточных упрямцев, останутся и при христианах, и при мусульманах, и при иудеях на тех местах, где повелел им быть Адриан. А затем и творение Папия неблагодарные потомки пустят на растопку как недостоверное, скандальное, спорное — разве мало канона, к чему еще и это? Разве что современные исследователи будут смаковать каждую из Папиевых цитат, дошедших через его недоброжелателя Евсевия, будут восстанавливать по ним историю создания канонических Евангелий, главную загадку новозаветной науки наших времен.

Повелитель, мятежник и исследователь останутся в истории навсегда — но не так, как хотелось бы каждому из них. Проще быть почти слепой аквилейской старухой, никому не знакомой, ни для кого не важной, кроме разве что нас, дорогой читатель. А уж мы ее постараемся не потерять.


Она неспешно позавтракала свежим хлебом с оливковой намазкой — Зеновий поел раньше, не стал ее ждать, решив, что она сразу уйдет туда, к своим. Теперь удивленно взглянул, ничего не сказал, пошел в соседнюю комнатку — свою лавку, свою мастерскую, чинить обувь на привычном месте. А она принялась за стирку, и никуда не надо было торопиться, и доказывать никому ничего не было нужно.

Чужая шершавая ткань послушно текла под пальцами — была бы такой ее собственная жизнь… всё-то она текла, как потоки в пустыне, не зная, что ждет за поворотом. И вот теперь еще Гора. Нет, она не думала о Горе… просто Гора оставалась рядом. Не навязывалась и не отпускала. Даже не Гора сама по себе — а невозможность взойти на нее.

Она уже развешивала одежду на веревке, протянутой во внутреннем дворике, когда из лавки выглянул Зеновий:

— Полина, к тебе пришли. Один из ваших.

Юноша вошел, не дожидаясь ответа:

— Мир тебе, Паулина!

Он не глотал гласных, выговаривал правильно, как в риторической школе. Она слышала этот голос раз или два на их собраниях, а черты мужского и, кажется, красивого лица ей с такого расстояния было уже не разглядеть.

— И тебе мир…

Имя. Пусть он даст имя. Когда не видишь вещей — цепляешься за имена.

Загрузка...