День третий. Зелень земная.

Старые термы не были самыми роскошными в городе — потому они и звались старыми, да и были на самом деле таковы: тесноватые, с выщербленными мраморными скамьями, а расписная штукатурка местами обвалилась. Но уж больно банщик был хорош: топили у него в меру, чтобы из холодного бассейна в горячий нырять в самый раз и чтобы в раздевалке не мерзнуть даже зимой. Да и спину он мог размять, как никто. Но самое, пожалуй, ценное: хотя термы открыты для любого свободного, — на то они и термы, — но можно было договориться, чтобы он, скажем так, отсоветовал досужим посетителям заходить сюда именно в тот день и час, когда отдыхает в них маленькая и дружная компания. Не за бесплатно, разумеется, и даже не за обычную цену, а за тройную.

Можно было, конечно, позвать и каких-нибудь флейтисток, но решено было ограничиться тесной и поначалу даже трезвой мужской компанией — все-таки флейтистки вступили бы в непримиримое противоречие с убеждениями некоторых весьма уважаемых участников.

Феликс впервые попал в этот круг, который с давних времен встречался раз в месяц в этих самых термах ради чистоты, здоровья, удовольствия и, едва ли не самое главное, приятной беседы, на которую у завсегдатаев было принято приглашать интересных гостей. Все же правильная замена флейтисткам, — думал Феликс, которому особенно было лестно, что сидит он на мраморной скамье, разомлевший и довольный, по приглашению епископа Константа.

Впрочем, и остальные участники беседы были ему знакомы хотя бы отчасти, кроме разве одного — кудрявого иудея, которого остальные называли Мнесилохом (ведь беседа шла на греческом), и только Констант шепнул Феликсу на ухо, что природное его имя — Иосиф. Но упрекать других в перемене данного родителями имени не подобает тому, кто и сам поступил подобным образом. Иудей торговал «слезами сосен» — так называл он мягкие податливые камешки, привозимые с далекого севера, из земли венедов[44], и самое удивительное было в них то, что внутри попадались насекомые. Каким именно образом насекомое могло проникнуть в камень и причем тут сосны, никто толком не знал, но ценились изделия из таких камешков довольно высоко.

А вот приведенный Мнесилохом-Иосифом гость заставил Феликса вздрогнуть — это был тот самый финикиец Маний, он же Иттобаал, с которым он имел не самую приятную беседу как раз накануне. Но оба не подали вида, что знакомы, сдержанно приветствовали друг друга и назвали свои имена. Интересно, — подумал Феликс, — сколько в этой бане бывает таких маленьких театральных постановок, как сейчас…

Третий участник почтенного собрания как раз отлично разбирался в театральных зрелищах — это был Аристарх, а позвал он с собой ни кого иного, как Мутиллия-Филолога (сколько же двойных имен!), с которым Феликс, собственно, с утра еще и не расставался.

— Поскольку мы собрались не только ради телесных удовольствий, но и ради возвышающей душу беседы, предлагаю избрать тему, — торжественно произнес Констант, когда были внесены вино и легкие закуски и все — чистые, крепко размятые руками банщика, натертые благовонным маслом и пока еще совсем трезвые — наконец расселись по скамьям.

— По традиции, — отвечал ему Аристарх, — тему избирают наши гости, какую пожелают. И отчего бы не предложить совершить выбор приведенному тобой юноше, в чьем взоре светятся любовь к мудрости и одновременно скромность?

— Прекрасная мысль! — согласился Мнесилох.

От привычной расслабленности — после хорошей бани с массажем — у Феликса не осталось и следа. Он сидел на мраморной прохладной скамье, прикрытый лишь большим тканым полотнищем, среди таких разных людей, на которых ему было важно произвести впечатление…

— Я, — кашлянув, произнес он неуверенно, — могу предложить разве что… поговорить о любви земной и небесной.

Мутиллий не то вздохнул, не то чуть кашлянул, не то подавился первым звуком, но не решился говорить в присутствии старших.

— Я знаю, — спешно продолжил Феликс, — что хочет сказать мой друг. Что всё уже написано и сказано, что к словам Платона, к его «Пиру» и добавить-то нечего, куда нам тягаться с великими. Но я и не думаю тягаться. Я…

И отчего-то стало так просто сказать о самом-самом наболевшем.

— …я смиренно хочу услышать, что расскажете мне вы, люди, умудренные опытом и прожившие долго.

Он почти что сказал «прошу вашего совета», но все-таки удержался: это было бы враньем. Что скажет Констант в ответ на прямой вопрос: «можно ли мне любить язычницу, да к тому же еще и распутницу», — он знал заранее. Достаточно было проповедей про христианское отношение к браку как благочестивому союзу двух истинно верующих людей, о который разбиваются волны бурлящего моря разврата.

Но все-таки, все-таки… может быть, прозвучит в разговоре что-то такое, к чему можно будет вернуться — тонкий намек, цитата из Еврипида, — заденет тонкую струнку в душе Константа, заставит его увидеть не просто набор правил, а живого, страстного юношу и самую прекрасную женщину перед ним… не сегодня, так когда-нибудь потом.

А на самом деле, как и всякий влюбленный, не мог он говорить ни о чем, кроме своей любви.

— Разумно, — согласился Констант, — о любви земной и небесной.

— Поддерживаем, — в тон ему отозвались двое других.

И Аристарх добавил:

— Как бы то ни было, друг мой Мутиллий, а просьбу надо уважить. В конце концов, или на Платоне закончилась любовь, закончились поиски и страдания юных, ищущих своего пути? Давай дадим высказаться твоему давнему и нашему новому другу. И может быть, мы, люди зрелого возраста, напротив, подивимся его молодому задору, вдохнем этот аромат весенних цветов, который поэты зовут «любовью». Тебе и начинать, Феликс.

— Мне? — он удивленно оглядел собравшихся, — но я…

— Не волнуйся, — успокоил его Констант, — у нас не принято перебивать говорящих или, тем паче, насмехаться над ними, но когда закончишь речь, мы будем вправе ответить на сказанное тобой. Начинай.

— Хорошо.

В горле пересохло. Феликс взял чашу с вином, сделал несколько больших глотков — не как принято в дружеской беседе, а как пьют после тяжелого дня или, скорее, перед трудным боем, чтобы снять усталость и оглушить страх. Пока вино с ароматными травами, разбавленное подогретой водой, текло по жилам и расслабляло тело, следовало и в самом деле начать, — а там покатится как-нибудь само.

— Прошу вас, друзья, в особенности старшие, простить мою растерянность и неготовность, я никак не ожидал выступать перед вами сегодня, тем более — первым. А что касается предмета, скажу лишь, что нашел свою небесную любовь, но не нашел пока земной. И об этом хотел бы вам рассказать, не потому, что жизнь моя примечательна, но в надежде услышать наставление.

Людям свойственно любить родителей, прежде чем они научатся другим видам любви. Отец мой умер, когда я был совсем малышом, но всё в доме напоминало о его славной жизни, посвященной одному — служению Риму. И я, входя в возраст, привыкал гордиться им как образцом… но любил ли я его? Думаю, нет, и не потому, что нашел в нем постыдное или не свойственное людям благородным, а скорее по незнанию. Отец представал передо мной кем-то вроде Ромула или Геракла, героем древних преданий, пусть даже порог дома хранил память его шагов.

А мать… Она не была мне близка с тех пор, как вышел я из младенчества. Не знаю, что тому причиной: моя ли глупость или детские шалости, а может, ей было просто не до меня. Казалось мне, я был нужен ей только для того, чтобы украшать себя, как жемчугами, моими успехами и достижениями: «видите, каков мой сын!» (а их ой как не хватало). А я так тосковал о ней!

Любовь к Родине тоже свойственна каждому. Не колеблясь ни на мгновение, скажу, что люблю Рим и готов отдать за него жизнь. Всё казалось таким простым сначала: поступить в легион, отправиться на границу и медленно, упорно ее сдвигать, забирая земли у варваров… И тут я представил себе, как в глухом германском лесу или в мавританской пустыне я втыкаю свой меч в тело человека, вышедшего на защиту собственного дома и ничем не грозящего моему, — и не стал вступать в легионеры. Может быть, вы скажете, что варвары совсем не то, что мы, римляне и эллины, или что я сопливый и чувственный слабак, но так уж оно вышло.

Что такое моя любовь к Риму, как не тонкий ручеек среди тысяч других, что бегут вдоль наших селений к Тибру и Тирренскому морю… но не впустую ли льется вода, которая могла бы орошать наши поля, вращать жернова наших мельниц? Я не нашел пока, как послужить любимому Отечеству. Мог бы я поступить на гражданскую службу, так и это теперь не выйдет, ведь я не могу принести жертву государственным богам. Всё дело в небесной моей любви, я обрел ее совсем недавно.

Помню, как подростком, лежа на своей постели и не умея заснуть, я представил себе, как однажды я умру. Эта мысль поразила меня, как молния — одинокое дерево среди поля: останется всё в этом мире, каким оно было прежде, но не станет в нем меня, моих мыслей, чувств, воспоминаний. Я и прежде знал, что люди умирают, я видел мертвых, но только теперь, на пороге взрослости, я принял это знание как весть о себе самом. Я однажды умру. И что будет дальше, никто не может сказать: одни говорят, что там полное небытие, какое бывает до нашего рождения, другие описывают спящие тени в унылом Аиде, а служители таинств Митры или Исиды намекают на что-то таинственное и потому не слишком убедительное. Но в одном, главном, не было сомнений: однажды всё оборвется. Тогда зачем вставать, умываться, есть завтрак, отправляться в школу и учить там Гомера и Вергилия?

В тот раз я промучился бессонницей, и на следующий день рассеянно и не в лад отвечал в школе, получил от учителя три замечания и, наконец, заслуженную порку. И, елозя под его ремнем, думал только об одном: а ведь смерть положит конец всему: и боли, и радости, и страданию. И я был бы готов длить это страдание вечно, если бы только длилась с ним и моя жизнь, неповторимая, единственная.

Я заболел тогда, не столько от простуды (а время было зимним, как сейчас), сколько от переживаний. Лежал в горячке, мама снизошла до того, чтобы сидеть со мной рядом, клала мокрое полотенце на горячий лоб, а я метался от беспомощности, от конечности своего бытия… и в бреду я услышал голос, шедший откуда-то: даже не сверху, а словно бы изнутри меня, из того светящегося облака, которое окутало мое тело: «подожди». Я спросил, сколько ждать, и голос ответил: «три года». И я уснул. Болезнь отступила. Потом даже учитель сочувствовал мне, сказал, что жалеет о наказании, он ведь не знал, что я заболеваю. А я был благодарен всему миру, и ему тоже: мне откроется самое важное и нужное, нужно только подождать.

Прошло три года, я всё это почти позабыл. Старшая сестра вышла замуж, мы переехали в Италию, в родовое поместье моей матери, где уже почти ничего не напоминало о славе отца и всё вокруг твердило лишь о её красоте, и я, казалось, и думать забыл о тех словах… но тут, в Италии, среди наших рабов уже завелось какое-то новое учение, они отпрашивались у матери на свои сходки, она насторожилась и велела им всё объяснить ясно. Так я впервые услышал о Нем — об Иисусе, который был распят и взял на себя грехи мира, а тем, кто пойдет за Ним, обещал вечность с Богом.

Нет, не стоит так ухмыляться, Мутиллий, — Феликс обвел взглядом всю свою аудиторию, — я знаю, что ты хочешь мне ответить и не буду с тобой спорить об этом. Я могу только рассказать о собственном выборе. Всё — совершенно всё, что только беспокоило меня, что не давало заснуть — обрело отныне свой смысл и ответ. Я понял, что смерть — не завершение бытия, не погружение в серую безразличность, а итог земного пути, как бы выход из школы во взрослую, настоящую жизнь.

Я не сразу принял крещение: прошел еще год сомнений, разговоров и подготовки, и я не хочу утомлять вас подробностями. Главное вот что: я обрел свою небесную любовь.

Но еще не нашел земной. Мне… мне знакомо телесное чувство, именуемое Эротом, я изливал семя в утробу, но отринул всё это, приняв веру, — да, по правде сказать, всё это было детским торопливым опытом, и сладость в нем мешалась со страхом и стыдом. Некий мудрый человек однажды сказал, что греховное удовольствие тем отличается от безгрешного, что воспоминания о нем не согревают, а ранят душу, — как же он прав! Впрочем, всё это я отринул, как уже сказал, и принес покаяние, надеясь, что по милости свыше мне будет указан мой путь, моя земная любовь.

Но по каким признакам я распознаю ее? И если окажется, что я полюбил девушку, которая… не разделяет моей веры, должен ли я отказаться от недостойного чувства (но как?), или есть другой путь?


Феликс обвел глазами собравшихся. Ему было стыдно, что он, стремясь столько сказать о главном, говорил почти исключительно о себе самом, о своих слабостях и глупостях, что выболтал, на самом деле, куда больше, чем собирался.

— Не кори себя, Феликс, — почти ласково отозвался… нет, не Констант, он хранил молчание, а именно Аристарх, — жизнь глубже наших представлений о ней.

Констант молчал, словно чего-то выжидая. А иудей пробормотал себе под нос:

— Ах, как знакомо! — впрочем, так пробормотал, чтобы все могли его слышать.

— Да как же так, друг, — Мутиллий все же не утерпел, — ты всё перевернул вверх дном. Греческий язык, хвала богам, обилен смыслами и словами, и ты всё время называл любовь словом ἀγάπη, — этим вашим новомодным словечком, которое у вас значит, что сами захотите. А ведь в Элладе много есть других слов: дружеская привязанность φιλία или восхищение στοργή, и, разумеется, Ἔρως — имя божества Эрота, которого ты, упрямец, отказываешься почтить, изнывая под его стрелами!

— К чему спорить, — снова отозвался Аристарх, пока Констант молчал, — если ты, ценитель слов, можешь сам рассказать о своей к ним любви? Или о любой другой, которую готов будешь назвать земной или небесной.

Феликс был благодарен Аристарху за спасение от позора и немного сердился на Константа — его духовный наставник не пришел к нему на выручку. А Мутиллий, он же Филолог-любослов… что и говорить о нем! Все это было сотни раз с ним обговорено, другого и не стоило от него ожидать. Пусть теперь, в самом деле, попробует он.

— Соглашусь с другом моим Феликсом, — начал Мутиллий с азартом гончей, которая напала на след, — а также с великими мужами древности в том, что небесная Афродита (пусть мой друг и избегает этого имени) много выше и ценнее земной, пошлой и свойственной людям низкого склада, как убедился и сам Феликс. Хотя… что же постыдного в том, чтобы удовлетворить возникшую страсть к прекрасной девушке или благородному юноше, если, разумеется, это не нарушит законов божеских и человеческих?

Какой разнообразной бывает Афродита земная (вслед за героями Платона изберу для своей речи именно это имя), мы знаем прекрасно. Одно дело флейтистка на пирушке, или гетера в свободный час, другое дело — возлюбленная женщина свободного происхождения или же — не надо морщится, мой друг, — юный красавец, с которым разделяешь не только часы досуга, но и ночное ложе. И совсем иное (мне, правда, еще не знакомое) — законная супруга, которая произведет для тебя подобающее потомство.

Но что значат все они перед лицом вечности? Ровным счетом ничего, как согласится наверняка и мой друг, принявший это восточное учение за нечто небесное. Проходят годы, вянут былые чувства, морщины бороздят милое прежде лицо, складки желтого жира под дряблой кожей скрывают очарование юности, как волны бурного моря топят обломки корабля — и где тогда ты, Эрот?

А я отвечу: в слове и мраморе, в красках и стихах. Пракситель изваял Афродиту Книдскую[45] — что и когда затуманит ее красоту, заставить о ней забыть? Через сто веков люди будут замирать в восхищении. Но не каждый доберется пусть до самой простой копии Афродиты, — а вот бессмертные слова Сапфо[46] повторить может каждый:


Богу равным кажется мне по счастью

Человек, который так близко-близко

Пред тобой сидит, твой звучащий нежно

Слушает голос

И прелестный смех. У меня при этом

Перестало сразу бы сердце биться:

Лишь тебя увижу, уж я не в силах

Вымолвить слова.

Но немеет тотчас язык, под кожей

Быстро легкий жар пробегает, смотрят,

Ничего не видя, глаза, в ушах же —

Звон непрерывный.[47]


Что было в жизни самой Сапфо, — или может быть, в жизни ее героини, которую она только воображала, или даже героя-юноши — мы никогда не узнаем. Легкое увлечение, которое прошло за несколько дней, или роковая страсть, или просто даже фантазия об Эроте, какая приходит перед сном или на утренней заре, — но это и неважно. Она ухватила Эрота за крылышко, как цыпленка, выдернула перышко, обмакнула в чернила и записала, запечатлела мгновение — на века. Первой на всем круге земель, во всей обитаемой вселенной, и теперь кто ни влюбится, почтит не только Эрота, но и Сапфо, читая эти пламенные строки. Даже иные из варваров.

Создай, друг мой Феликс, свое повествование о любви — и спустя многие века прославят люди твою любовь небесную, рожденную от земной. А свои истории рассказывать не стану… да правда, ничего там особенного. Кто был молод, знает сам, а кто про молодость забыл, тому никак не напомнишь.


— О чем же еще, — Аристарх снова высказался первым, — может говорить Филолог, как не о словах? Можно было заранее пересказать всё, что ты произнесешь.

— Но я, — возразил со смехом Филолог, — сказал складнее, чем придумали бы за меня вы. А складности мне придала небесная Афродита — моя любовь к бессмертному слову.

— Трудно возразить, — словно от сна пробудился Констант, — что слово может содержать искру божественной любви. Но — не всякое слово!

— И это отлично нам знакомо, — снова пробормотал иудей, какой-то невнятный собеседник, словно и не участвовал в разговоре, а лениво наблюдал за полетом облаков или плеском рыбы в реке.

— И если нет больше дополнений или вопросов к речи Мутиллия… ведь нет? Перейдем к той, что приготовил нам третий наш друг, Маний, — тоном распорядителя повелел Констант.

— Я, напротив, — отпив вина, начал тот неторопливым и сладким голосом, словно переливал густой мед из сосуда в сосуд, — расскажу историю, но не свою, ибо нет в моей жизни ничего особо достойного вашего внимания. Мы, сыны Востока, любим истории, и может быть, потому кажемся вам, римлянам, варварами, хотя мудрость наших народов превосходит вашу веками, не говоря об остальном. Но там, где болтливый грек, — а здесь ведь нет природных греков? — будет бесконечно перебрасывать, словно горячие каштаны из руки в руку, всевозможные хитрые словечки, там бесхитростный восточный варвар расскажет вам, что было на самом деле, и может быть, вас займет это повествование.

Представим себе, друзья, знатного и влиятельного господина, чей добрый нрав всем известен, а достояние не заставляет его заботиться о земном, кто всецело посвятил свою жизнь служению Отечеству. И вот этот человек отправляется по своим, разумеется, делам, а отчасти и по прихоти сердца, в путешествие по дальним землям. И какую же он посетит прежде пустынного Египта или приморской Финикии? Разумеется, прекрасную Элладу, ибо она собрала финикийскую и египетскую мудрость, присовокупив к ним вавилонскую волшбу и много других умений из разных стран, и, приправив зеленью собственных словес, в которых столь навык упражняться Мутиллий, досыта накормила этим блюдом римлян.

И вот наш благородный господин, посетив блистательные Афины и великий Коринф, отправляется дальше на Восток, в земли Вифинии и Понта, где эллинское поверхностное изящество встречается с мудростью народов более зрелых. Назовем нашего героя, к примеру… Андроном. Сразу скажу, что видеть мне его лично не доводилось, так что можно принять всё это за некую поучительную басню, за красивый вымысел, каких много ходит по свету, вроде истории о Дафнисе и Хлое, или о Херее и Каллирое[48]. И вот в путешествии по, скажем, Вифинии, на одном из празднеств он замечает златокудрого мальчишку лет, скажем, двенадцати. Назовем его, к примеру, Алкиноем.

— Адриан и Антиной, — еле слышно прошептал Феликс и тут же поймал на себе укоризненные взгляды остальных. Мало того, что прежде он так явственно заявил о себе как о христианине (а ведь само это имя служит приговором!), так теперь еще дерзко перебил рассказчика, и более того — указал на то, о чем все умолчали. Закон об оскорблении императорского величества никто не отменял, а басни о его скорби по возлюбленному Антиною и тем более о прежней их любви слишком уж похожи на такое оскорбление.

— Андрон и Алкиной, — настаивает финикиец, словно не замечая, что секрет его раскрыт, — назовем их так, и не будем доискиваться иных имен, — ведь за имена цепляешься только тогда, — да простит меня наш ученый друг Мутиллий, — когда не можешь справиться с сутью. Итак, Андрон и Алкиной, зрелый муж и нежный мальчик. И чувство, которое вспыхнуло между ними…

Вы подумаете, быть может, что это самая земная, самая пошлая разновидность Эрота. Но не торопитесь судить. Лучше представьте себе мужчину, прожившего на свете лет около пятидесяти, добившегося всех мыслимых и немыслимых успехов и почестей, увенчанного всеми достоинствами и добродетелями. Мужчину, которому не к чему больше стремиться, а жизненный век его еще долог, да продлят его боги благие до сотни годов и да добавят сотню другую.

И рядом с ним — нежный мальчик из простой семьи, нить судьбы которого сокрыта пока и от него самого, который — как дивно настроенная кифара. Сама она не издаст ни звука, но в руках умелого музыканта запоет так, что смолкнут стихи Сапфо и не взглянет никто на статую Праксителя. Ибо человек много прекрасней мрамора, а порой и тверже него.

Что сказать вам об этой дивной дружбе? Вас, наверное, заботит вопрос, были ли они любовниками, и если да — как быстро ими стали. И некоторые, как я вижу, готовы заклеймить их обоих за такую связь, простительную юнцам, но предосудительную в людях зрелых… Но так ли это важно? Разве мужчине такого положения больше негде было утолить свою плотскую жажду? Не было у нашего героя недостатка в наложницах или обожателях. Нет, его грыз голод иного рода.

Представьте себе комнату в роскошном дворце, где после всех забот и дел мальчик и мужчина… а вернее, два мальчика, постарше и помладше, болтают о какой-то ерунде, читают книги о путешествиях или даже устраивают на мраморном полу сражения игрушечных легионов по собственным правилам. И тут вы снова скажете: «не подобает». Да так и говорили многие, не вслух, разумеется, а тихонечко, про себя. Но кто вправе осуждать чужие мечты, особенно когда они становятся явью?

Мужчина встретил в этом мальчике свое собственное детство. У него не было своих детей, по крайней мере, официально признанных, хотя ради высшего блага он усыновил двух достойных мужей[49], один из которых со временем унаследует его… кхм, подвластные ему ныне земли. Но он хотел не сына — он хотел детства, и он нашел его в Алкиное. Почему именно этот златокудрый мальчишка был выбран им из тысяч подобных? Кто-то скажет — случай, а кто-то — предназначение.

Но как бы то ни было, Андрон мог рассказать мальчишке обо всем: о нашествии варваров на дальней границе, или об интригах придворных в собственном дворце, о том, что сегодня разболелась отчего-то голова, или о том, что жрецы пугают дурными предзнаменованиями — и получить от него злую шутку или милую улыбку, а то и просто приглашение поиграть. И можно было забыть обо всем, и уже неясно было, кто из них на самом деле старше!

Что получал, чего ждал от него ребенок — этого мы, пожалуй, не узнаем, да и кто о таком спрашивает детей? Но что мы знаем точно — он не желал для себя власти, не пытался использовать своего друга, чтобы осыпать золотом свою семью или товарищей по играм. Я думаю, что ему просто был нужен любящий взрослый, кто-то вроде отца и друга одновременно. А почему — это от нас скрыто, история Алкиноя до его встречи с нашим героем неизвестна, а кто о ней знает — крепко молчит.

Так шли годы. Алкиной сопровождал Андрона повсюду, вокруг них возникало множество историй, лишь отчасти правдивых, — но это ведь была их собственная сказка. Например, рассказывают, что в египетской пустыне мужчина спас мальчика от льва, и потом из трупа страшного зверя вырос прекрасный лотос. Была ли то правда? Подумайте сами: кто бы позволил столь знатному и влиятельному человеку, как наш Андрон, разгуливать по пустыне без охраны? Растут ли там лотосы? А даже если бы это было и так, каким образом он смог бы убить льва голыми руками?

Может быть, они лишь играли в львиную охоту, а убитый зверь был на самом деле игрушкой. Но для них двоих эта игра была важнее всех государственных дел, которые вершил Адри… Андрон. И лотос их нежной привязанности рос из этих игр, украшая их повседневность. А может быть, мужчина спасал мальчика от того льва, который просыпался внутри самого ребенка. Андрон… он не старел, разве возраст за порогом пятидесяти лет можно назвать старостью мужчины? А вот мальчик перерастал свое детство. Мужчина видел: в нежном и веселом его Алкиное просыпается лев, который показывает клычочки и коготочки, скребется потихоньку и рвется наружу, и однажды разорвет его изнутри. И пока мужчина мог, он спасал ребенка. Своего внутреннего ребенка, которого он назвал Алкиноем, которого он неожиданно встретил в вифинском златокудром мальчишке.

Лев все же вырвался наружу. Они плыли вверх по Нилу в очередном путешествии — чем острее царапали коготки, тем сильнее влекло их к новым впечатлениям, словно величавость пирамид или поющие статуи таинственных храмов можно было бросить этому львенку, как лакомую приманку, чтобы отстал. Чтобы, ночуя каждый раз в ином месте, не думать о том, как постыла обычная жизнь…

Стояла ранняя осень, когда дни еще звенят от жары, но ночи дают толику прохлады. Андрон вышел на палубу своего плавучего дворца полюбоваться звездами, вдохнуть свежего речного воздуха — а на самом деле, найти своего Алкиноя, который отлучился еще на самом закате. И он обнаружил его где-то в дальнем углу — он зажал там девчонку-рабыню, мял ее и тискал, как это водится у юношей, еще не переставших быть мальчишками, а она повизгивала, довольная.

Властелин половины обитаемого круга земель, самый могущественный человек на свете стоял, беспомощный, безоружный перед природой, которая брала свое в лице двух полудетей, познававших первые радости даже не земной любви, а страстной мечты о ней. И не знал, что ему сказать — просто развернулся и пошел в каюту, похлопав Анти… Алкиноя по плечу. И тот, как укрощенный лев, выпустил свою ничтожную добычу и поплелся за повелителем, — но уже не за другом.

Мы не знаем, что было между ними в корабельных покоях. Но среди ночи мужчина снова вышел на палубу, долго всматривался в густо-звездное небо, дождался падения хвостатой звезды, совершил возлияние богам, сам испил добрую чашу неразбавленного вина — и отправился почивать. Он, кажется, совсем не заметил всплеска, довольно громкого в ночной тишине — да мало ли живности в Ниле, чтобы беспокоить по ночам путешественников суетливой плескотней?

Он закричал сразу, как раскрыл дверь каюты. Алкиноя не было внутри, было раскрыто окно — достаточно широкое, чтобы в него протиснулся долговязый подросток. Опустим покров милосердия над нашим героем, не будем показывать его слез, пересказывать его сбивчивых приказаний и горячечных молитв. Тот день, и следующий, и еще много, много дней будет он ждать, не принесут ли ему тело юноши, не отдаст ли Нил пусть даже малейший намек, тончайший след — только что могло остаться от мальчишки, бросившегося глухой безлунной ночью в крокодилью реку голышом? Всё было кончено.

Остальное вы знаете. Наш повелитель не смог смириться с потерей земной своей любви и назначил ее — при помощи услужливых жрецов — небесной. Они признали Антиноя богом, — ибо вы поняли, конечно, что речь идет о нем, — а повелитель построил в его честь город, учредил игры, заказал статуи — и теперь весь земной круг почитает новое божество, небесную любовь, которая никогда, никогда не поиграет с ним в солдатики, не ужаснется коварству пиратов из прочитанной книги, не прижмется доверчиво и просто: «тебе сейчас грустно, а мне скучно — нарисуй барашка!» И взрослому остается быть взрослым. И никакой другой мальчик не заменит ушедшего, не отменит закона судьбы, не позволит заиграться в детство.

Впрочем, говорили об Антиное, что он и впрямь вознесся, обожествленный, на небеса, а что до плеска — это упали в воду его сандалии — да только какие сандалии у того, кто вечно ходил босиком? Будем считать, то резвились нильские гиппопотамы. Впрочем, есть и такие, кто говорит: белокожий и светловолосый юноша — много ли таких в Египте? — обнаружился впоследствии где-то возле Фив, это мог быть Антиной. Но я скорее бы полагал, что это раб, привезенный с севера — ведь и в наших краях встретишь чернокожих рабов. Нет, чтобы он переплыл ночью Нил и выбрался на сушу — это решительно невозможно.

Что до меня, я слышал эту историю от того, кто был ее свидетелем и попытался утешить императора в его потере — от своего патрона, верного спутника божественного Адриана, удостоившегося чести быть принятым в число его друзей. И приношу ее вам в надежде, что вы отнесетесь к ней бережно и рассудительно, не подвергая опасности ни себя как ее слушателей, ни меня как ее рассказчика.


Слушатели были благоразумны. Констант с некоторой осторожностью произнес:

— Я слышал подобную историю об одной из наших… Полвека назад, не менее, была она рабыней у одного знатного римлянина, который ею… скажем, увлекся. Увлекся настолько, что истязал, принуждая отречься от веры и согласиться на его домогательства. И девушка чистых помыслов и святой веры прыгнула в море, лишь бы избежать несомненного насилия. И что примечательно, некоторые тоже утверждали, будто видели ее или похожую на нее впоследствии на другом берегу, а другие говорили, что она являлась им и раскрыла, как была вознесена ангелами на небеса, в чем лично я, впрочем, сомневаюсь…

— Много, много таких историй рассказывают в нашем мире, — с каким-то вдумчивым безразличием отозвался Аристарх.

А иудей (Феликс от волнения успел уже забыть его подлинное имя, а называть греческой его заменой — Мнесилох — ему не хотелось) откашлялся и сказал:

— Да, у царей народов бывают разные странности. Но нас, иудеев, они обычно не беспокоят.

— Вас беспокоит нечто иное, что тоже исходит от них, — немного язвительно ответил ему Аристарх, — но об этих указах мы сейчас не будем.

— Отчего же? — вскинул раскидистые брови Иосиф (наконец-то Феликс вспомнил!), — ты хочешь, верно, намекнуть, что я не решусь говорить о разрушенном Иерусалиме и о том, что нам запрещено в нем селиться? Но именно об этом я и хотел бы вам поведать! Герой прошлой повести — его, кажется, звали Андрон? — попытался заменить земную любовь небесной. Я расскажу вам историю человека, которого знал лично, и с ним произошло нечто иное: небесную любовь он попытался подменить земной.

Как прекрасно вам известно, более полувека назад наш город, Иерусалим, был разрушен римскими легионами вместе с Храмом, где почитали мы Единого Бога, о котором имеют знание и некоторые из вас, собравшихся здесь, пусть и не совсем такое, как хотелось бы мне. И кто-то из недоброжелателей моего народа может подумать, что мы затаили обиду на римлян, что хотим им как-то отомстить… нет ничего нелепее этой мысли! Все, что происходит с народом моим, Израилем — а точнее, с народом Всевышнего — происходит исключительно по Его благой воле. Он милует, но Он и наказует — и разрушение Храма оказалось несомненно благим, хоть и горьким лекарством.

Все дело в том, что слишком многие из наших увлеклись неким новым учением, связанным с именем Иисуса из Назарета. Нет, я знаю, что среди вас тоже есть его приверженцы и ничего не имею против того, чтобы к нему обращались люди из числа тех, кто прежде приносил жертвы Юпитеру и прочим богам, — все же так они отвращаются от откровенного многобожия, а со временем, можно надеяться, разберутся и со всем остальным. Но когда иудей ставит кого-то из своих мудрецов вровень со Всевышним — да не будет! — он согрешает, притом тяжко. И когда согрешения эти выросли в числе и отяжелели, как гроздь винограда к осени, тогда пришел жнец и срезал гроздь. Жнецом были римские легионы, а серпом — их мечи, но Властелином жатвы был, конечно, не могущественный царь, а Тот, перед Чьей властью не устоит и царь, как могли мы заключить из предыдущего рассказа.

И что вы думаете? На месте Иерусалима строится ныне римская колония, носящая имя земного нашего царя и того, что он почитает священным — Элия Капитолина. Да и пусть строится. Чем бы ни стал теперь этот город, он точно не будет рассадником новомодного учения среди иудеев, которым, кстати, запрещено теперь даже вступать в его пределы. И так Праведный Судия указывает нам: не в камнях и обрядах дело, они были важны, пока мы были младенцами, — сегодня мы должны строить новый Храм в своих собственных телах, мы должны приносить Ему вместо животных жертв собственные души. Нет ныне в Израиле человека-царя, и, полагаю, не будет, а это значит, что на царском престоле воссела другая царица — Тора, данный нам Закон, и его правлению не будет конца. Удел наш земной — везде, где мы чтим свою царицу, пусть даже разрушен Иерусалим.

«И произвела земля зелень, траву, сеющую семя по роду ее, и дерево, приносящее плод, в котором семя его по роду его, и увидел Бог, что это хорошо», — так говорит царица наша Тора. И если дерево не приносит плода, то будет срублено, но по милосердию Творца может из корня в земле произрасти новый побег, и в свой срок он даст урожай.

Был в стране израильской человек, имя его Шимон. Он родился в богатой и счастливой семье, и с детства не было у него ни в чем недостатка. Главная обязанность иудея — изучение Торы, но многим приходится сочетать этот труд с зарабатыванием денег ради пропитания, своего и своей семьи, но для Шимона это было просто не нужно. Не было у него пока и семьи, — считая, что заповедь изучать Тору выше заповеди плодиться и размножаться, которая была дана даже растениям, не говоря о животных, он отложил вступление в брак и целиком посвятил себя занятиям. Он учился, хоть и недолго, у самого рабби Акивы[50], нового Моисея наших дней, который собрал воедино все достойные внимания толкования и выразил самую суть нашей веры. Он и вдохнул, полагаю, в Шимона эти высокие и благочестивые мысли, которые, соединившись с юношеским задором, привели к крайностям, вполне извинительным в двадцать лет.

Шимон, младший из четырех детей, жил со своей овдовевшей матерью, и был у него благочестивый покровитель, учитель и друг, имя его Менахем. Если бы можно было не разлучаться с ним день и ночь, а вместо еды и питья слушать лишь его речи, юноша так бы и делал. Но Менахему то и дело приходилось отлучаться из дома по торговым делам, порой и надолго, и он оставлял Шимона в собственной комнате, читать и переписывать свитки и помогать смотреть за его домом, пока сам он в отлучке.

И вот однажды… Представьте себе сумрачную комнату, в которую прорывается узкий луч света сквозь небольшое окно под самой крышей. В ней — стол, за ним юноша, склонившийся над свитком. Он погружен в мир слов и идей, а этот пошлый мир вещей и людей — на самом деле всего лишь тесная, темная пещера, освященная узким лучом небесного света, который открывается ему в книге. Всё как у вашего Платона. Любит он только небесное, и нет любви более чистой, высокой и истинной, нежели эта.

И вдруг он слышит шуршание и писк. Мышь! Бывает ли у книжных свитков враг страшнее? А если она проберется в сундук, где Менахем хранит свои счета и деловые письма — жди беды! Шимон никогда не открывал его прежде, и не должен был его открывать, но где хранится ключ, он знал. И вот в поисках хвостатого разбойника он распахивает сундук, перебирает свитки — ведь мышь наверняка прячется на самом дне.

Заметил он не мышь, которой там и вовсе не было — на одном из отложенных свитков он углядел нежный и небрежный почерк своей матери, — он узнал бы его из тысячи. И вот он разворачивает письмо в полной уверенности, что встретит там нечто мудрое и благочестивое… А папирус крошится под руками, ведь ему столько же лет, сколько Шимону, и написано в нем: «Кого люди считают отцом, тот нарек младенцу имя Шимон, но ты же знаешь, Менахем, что в каждой черточке его еще нераскрывшегося миру лица — твои драгоценные черты».

Он выбегает в ужасе из этого дома и долго-долго всматривается в поилку для скота, чтобы увидеть в водяном отражении самого себя (прежде никогда его это не волновало) — и с ужасом узнает прямой нос и высокий лоб любимого учителя. К ночи он исчезнет, и никто больше не увидит его в родном доме. А Менахем, вернувшись через две субботы домой, обнаружит на столе краткую записку: «Отец мой, я верил тебе как Богу, а ты лгал мне всю жизнь».

И на том закончилась история Шимона, история его небесной любви. Началась история человека, который называет себя Бар-Козива, то есть «сын лжи», в память о прелюбодеянии матери и учителя, а поскольку звучало это слишком уж неприлично, его последователи переделали это имя в Бар-Косева, которое не значит в общем-то ничего. А последователи — о да, их у него теперь много! Потому что небесную любовь он сменил на земную, а это ведь проще, хотя и пошлее, как верно заметил ваш Платон. Не в силах избавить собственную душу от гнета обид и страстей, он мечтает освободить Иерусалим. И собираются вокруг него все огорченные душой, и готовит он мятеж, который грозит народу иудейскому неисчислимыми бедствиями, и мечтает, пожалуй, так отомстить своему подлинному отцу за предательство.

Чем, в конце концов, он недоволен? Тем, что его подлинный отец не отверг плод своей слабости, избавил его мать от позора и дал ему лучшее воспитание? Это еще нелепее, чем мстить римским легионам. Но он злобен и слеп, он шлет по всей Иудее пламенные письма на отеческом нашем языке, обличая римских захватчиков и в особенности тех, кто живет обыденной своей жизнью и не поднимается на борьбу. Кто любит, скажу я, небо больше земли. На самом деле воюет он с собственным отцом, хочет его свергнуть и наказать. Ведь он — сын лжи, а хочет стать отцом Истины, не задумываясь, что у истины уже есть Отец.


— Точно сказано! — воскликнул Констант, видя, что речь закончена, — у Истины уже есть Отец! Но расскажи, прошу тебя, откуда ты знаешь этого… Симона? Ведь ты же не Менахем?

— Нет, конечно, ты же знаешь мое имя. Я из торговых его партнеров. А что до Шимона… Я встречал его во время моего паломничества на Святую Землю. Мы много спорили с ним об этом, ибо я приехал к книгам, а он держался за камни. И с тех пор я молю Небо о вразумлении заблудшего.

— Любить земное вместо небесного — свойственно многим, — вдумчиво произнес Аристарх, отпивая из чаши мощный глоток.

— Именно так, — оживление Константа не спадало, он словно очнулся от долгой банной дремоты, повел речь размеренно, словно на собрании говорил глубоким своим грудным голосом, — и ровно об этом я и хотел рассказать, но по-своему. И это тоже будет история человека, которого я встречал, но не в странствиях, а здесь, в Аквилее, с десяток лет назад. Он объезжал все земли, где только надеялся застать живыми свидетелей первых апостолов — учеников Иисуса, которые видели Его там, на Святой Земле. Я был при его беседе с нашими старцами, двое из которых — ныне уже покойных — помнили, как проповедовал в нашем городе апостол Марк…

Но не о том сейчас речь. Ученый сей муж, которого зовут Папий, родом из города Иераполя, что во Фригии, и он сподобился чести стать его епископом. Сей обширный и богатый город и сам не был обделен людьми, помнившими апостолов, тем паче, что именно там пострадал за веру апостол Филипп. Но чем обширнее город, чем успешнее проповедь, тем больше странных людей собирается вокруг проповедника… Мало кто настолько предан нашей вере, как Папий, мало кого так ранят любые ее искажения и людские обманы.

Однажды Папий, еще в самом начале своего служения, встретил на городской площади безумца, который утверждал, будто Господь Всемогущий послал его из рая на землю, чтобы возвестить скорое пришествие и суд над нечестивцами, и что только те, кто вместе с ним погребут себя заживо в окрестных пещерах, удостоятся воскресения. Папий убеждал, грозил, уговаривал и даже умолял людей не слушать убийственной лжи, он приводил свидетельства Писания, общего для нас с иудеями, и наставления наших собственных благочестивых мужей, а к тому еще и доводы здравого разума — но кто выбрал заразиться этим безумием, тот заразился. И погиб, замурованный камнями, а прежде того — своей дурью.

Годы шли, община росла, свидетели уходили в мир иной, то и дело слышался вокруг ропот и обвинения, и так важно было найти утешение… Наша вера дает его человеку, но дойти до самой сути бывает непросто — куда проще вцепиться в яркую небывальщину. И вот однажды он услышал, как некая благочестивая женщина преклонных лет пересказывала своим подругам историю странствий апостола Филиппа… хотя нет, кажется, Фомы, ибо именно он дошел до Индии, но это, впрочем, неважно. И в этом рассказе речь шла о псоглавых людях, не лишенных, впрочем, человеческой души, которые внимали его проповеди, и о людях без головы, лицо которых находится на животе, и о таких, которые всю жизнь прыгают на огромной единственной ноге, а на ночь прикрываются огромными ушами. И во всех этих землях апостол — кажется, все-таки Филипп, ведь его особо чтут в Иераполе! — основал общины единоверцев. Притом сделал он это при помощи многих чудес, побеждая в прениях крылатых змиев, восходя на небеса за плодами райского сада и спускаясь в преисподнюю, чтобы вывести оттуда их колдунов и магов — пусть расскажут об адских муках!

«Видела ли ты сих людей, беседовала ли с ними?» — спросил он добрую женщину, а каков был ее ответ, нетрудно догадаться. Нет, о том ей поведала соседка, а соседке подруга, а подруге… «Бабьи басни» — вот как это называл великий Павел! Строго выбранив сплетниц, он запретил им молоть чепуху и призвал прилежнее изучать свидетельства Писания и воспоминания великих мужей, которые и вправду распространили нашу веру по обитаемому кругу земель и нигде не встречали крылатых змиев, притом говорящих.

Но и это не было пределом человеческого безумия и пустословия. Прошло время, и попалась ему в руки одна книга о детстве нашего Господа и Спасителя. В этой книге маленький Иисус представал волшебником, который насылает немедленную смерть на всех, кто его толкнул, ударил, обозвал или иначе обидел, будь то товарищи по играм или учитель, который вздумал его наказать. Мыслимое ли дело, чтобы Тот, Кто трости надломленной не преломил, Кто пришел спасать погибшее и взыскать рассеянное, Кто простил своих распинателей, — чтобы Он предстал злым и обидчивым колдуном, да еще и в столь нежном возрасте, когда и самые злонравные (в будущем) дети не склонны к смертоубийству!

Словом, Папий сжег эту книгу, сжег публично, на собрании всей общины, и неустанно проповедовал, поучал, наставлял в истине свою паству: держаться подальше от вздорных выдумок, искать Истины и только ее! А потом он задумался… Ведь эти люди принимали фальшивые монеты за настоящее золото не по злобе, а по любви. Да, по небесной своей любви к Спасителю они хотели слышать о Нем, осязать Его, призывать Его на всякий день и час своей жизни. Но они не умели свести высокую небесную любовь на землю, не замарав ее во лжи. И Папий понял, что обязан им помочь.

Как горько пожалел он тогда, что сам, навещая старца Иоанна на острове Патмос, не расспросил его обо всем, о чем только было можно, из благоговейного почтения к великому мужу, утомленному делами и днями! Сколь многое он мог бы поведать, уточнить, прояснить, но теперь он пребывал в ином мире, вести из которого доходят к нам не напрямую, не по нашим заказам.

Папий поручил свою общину верным помощникам-пресвитерам, а сам пустился в путь. В Иераполе и его окрестностях он уже давно расспросил всех, кто застал Филиппа и его спутников, отныне путь его лежал на Юг, в Святую Землю, на Запад, в эллинские города, и конечно же, в центр мира — в Италию, в блистательный и властительный Рим. Он торопился успеть, ведь свидетели уходили один за другим, но слушал и записывал без малейшей небрежной торопливости. Три раза терял он свои записи: в кораблекрушении, когда его со спутниками ограбили на дороге разбойники, и когда, самое печальное, они претерпели побои и поругания от властителя одной из провинций, суди его Господь за притеснение невинных.

Все оказалось не так просто. Казалось бы: найди свидетеля, расспроси его… Но многие выдавали себя за свидетелей, порой свидетели противоречили друг другу: кого подводила память, кто-то настолько привык к пересказам одной и той же истории, что мелкие неточности и добавки наросли на нее, как ракушки на днище корабля, а кто и просто беззастенчиво врал: сколько наслушался Папий ерунды, по сравнению с которой и псоглавцы индийских земель диковинкой не покажутся! Но он работал неутомимо, как пчела, что садится на всякий цветок, но не от всякого цветка росу заберет в родимое гнездо, ибо не всякая роса медоносна, а иная и ядовита.

Когда я встретил его семь… да, семь лет назад, он был уже седовлас, но всё еще далек от завершения своего труда. Не знаю, справился ли он с ним теперь, а только знаю, что известие о его кончине нас не достигло — а значит, он продолжает свой путь, и верю, что труд его принесет церкви немалую пользу. Любовь к Истине небесной сопоставит он с верностью правде земной, и многих убережет от падения. Ибо люди, слушая пусть даже самые благочестивые выдумки, либо отвращаются от Истины, считая ее нелепицей вроде псоглавцев, либо начинают смешивать одно с другим, и неизвестно, что есть бо́льшая мерзость в Господних очах.


— Откуда ты знаешь, — спросил Аристарх, заметив, что Констант завершил повествование, — откуда знаешь, что нет на земле людей-псов? Мало ли что кроется в неведомых индийских пределах… Да и, признаться, некоторым из наших общих знакомых очень пошла бы песья голова.

— От воинов Александра не имели мы известий о таковых, — ответил тот, — а они доходили до Индии. Да и не в том дело. Будь на свете люди с жабьими головами или совиными крыльями, будь сирены и кентавры обитателями морей и суши, стой сейчас сам Геракл со свежесрубленными головами лернейской гидры в корзине у дверей моего дома — не о том Благая Весть. Совсем не о том. Спасение разменять на бабьи басни?

— Были бы мы еще уверены, — вступился сумрачно иудей, — что сама ваша «благая весть» не относится к их числу… Сколько раз спорили мы с тобой о Писании, друг мой Констант, но, прости за прямоту, уступает твое толкование тому, что передано нам отцами, как учит тот же Акива. Вот послушай…

— Не для толкований собрались мы сегодня, — прервал его Аристарх, — и уж тем менее для споров о вере, а для приятной беседы после очистительной бани. Не так ли, друзья?

— Так, — еле заметно скривив уголки губ, отвечал епископ, да и иудей не стал с ним спорить.

— А чтобы вас примирить, — продолжил Аристарх, — напомню-ка я вам о делах юных наших дней, да о земных наших эротах, что гремели тогда от Аквилеи до самого Виминация, не говоря уж об Аквинке[51].

— Аристарх! — воскликнули иудей и епископ хором, мигом забыв о разногласиях.

— Таково мое имя, — согласился он, — но не условились ли мы не прерывать друг друга, пока каждый не закончит? Не это ли правило отличает беседу достойных мужей от гвалта мальчишек?

А поскольку я вижу, что вы и впрямь умолкли, то, выразив благодарность вашему терпению, продолжу. Да, вдоль всей границы по Данувию[52] долго помнили таверны наши веселые шаги! Ты, Констант, торговал стеклом для удалых пиршеств, ты, Мнесилох — украшениями для милых подруг, а я по бедности и неспособности — развлечениями для простецких сердец, и платили нам звонкой монетой, и наливали нам дешевое вино, и раздвигали для нас ноги, тоже не очень дорогие… впрочем, что это вы там морщитесь? Было, друзья мои, было.

Воспоминания о тех веселых днях до сих пор согревают душу зимними стылыми ночами. Что до меня — природная скромность не позволяет хвастаться былыми подвигами, а вот ты, Мнесилох, помнишь ли, как наворачивал жареные свиные ребрышки, десницей своей отправляя их в рот, а шуйцей — хватая за увесистую ляжку служанку-хохотушку? Она еще подмигнула тебе два раза, а ты ей в ответ один: мол, хватит с тебя и одного денария[53]? Ты и тогда везде торговался!

Помнишь, Констант, как мы удирали из Виминация, бросив остатки товара на верных рабов, и кстати, половина так тогда к вам и не вернулась — ну, а мой товар всегда при мне? Ревнивый центурион поклялся тогда тебя прирезать, и тебя, что того Павла, ночью спускали в корзине с городской стены — вот как пришлось тебе уподобиться учителю! — а мы с Мнесилохом делали вид, что слушаем под ней ночного соловья? Признайся, с корзиной ты всё придумал потому, что уже читал это в Книге Деяний? Кто бы тогда угадал, что ты станешь епископом…

А помните, друзья, ту сестрицу пропретора? Ее стройный стан и слегка полноватые ноги, которые она так задорно задирала в танце… Слышал, что и она прошла посвящение и теперь служит Благой Богине.

Вижу, друзья, вы скоро лопните от возмущения, но не стоит так горячиться — если лопнете, банщику ведь потом придется отмывать от вас помещение. Что может быть глупее, чем сердиться на свое прошлое? Оно прошло, но воспоминания о нем забавны, не так ли? Впрочем, еще глупее только одно: сердиться на того, кто о нем напоминает. Впрочем, вы и не гневаетесь, знаю, ибо не раз слышал от вас, что сердиться на меня решительно невозможно. И вполне с этим согласен.

Так вот, друзья мои, все то была не любовь. Ни земная, ни, тем паче, небесная. Мы были глупыми щенками, которые тыкаются в брюхо жизни, ища там сиську поувесистей и посочней, не догадываясь, что мир много больше этой сиськи. Мы со временем остепенились, вы, друзья, привели в дома супруг и обзавелись потомством, а стало ли то для вас любовью, решать вам.

И вот пришло время, когда мы, слепые кутята, точно так же стали тыкаться в поисках небесной своей любви. Ты, Мнесилох, вспомнил, что ты Иосиф и всерьез отнесся к вере предков, а ты, Констант, прошел обряд обливания и придумал, будто ты епископ. Ну, а о себе по присущей мне скромности умолчу. Но мой вопрос тот же: не слепы ли мы, не ищем ли мы снова большую и сочную сиську, которая накормит нас вечностью? И если да — то есть ли она, эта сиська? А ответа у меня нет. Нет его, полагаю, и у вас.

А что до вопроса, который задал в самом начале беседы Феликс, то никто из вас его как будто и не заметил, не стал на него отвечать. А я отвечу, хотя настоящего ответа у меня нет. Ты, друг мой, тычешься и мечешься, как и все молодые. Не бойся ошибок. Ищи свою сиську, авось найдешь. В конце жизни жалеют о том, чего не сделали, а не о том, что совершили. И на этом я закончил.

Феликс сидел оглушенный. Сейчас небо должно пасть на землю, Констант должен решительно отвергнуть весь этот наглый немыслимый поклеп…

— Да, на тебя решительно невозможно сердиться, — приобнял Аристарха Мнесилох.

— Но и всерьез воспринимать — тоже, — рассмеялся Констант.


Когда они, наконец, вышли из терм, был уже ранний вечер. Феликс понял, что день его завершен, он уже не успеет ни к дому своей любви (да и надо ли ему туда ходить?), ни, к примеру, к Паулине (вот точно не надо, но хотя и не запрещено). Только легкий ужин, чтение, молитва перед сном…

И все-таки не все было досказано — он вызвался проводить Константа. Некоторое время шли молча, в сопровождении раба, который нес его принадлежности для бани (раб, разумеется, тоже был христианином, но во время беседы почтительно ждал господина в раздевалке с другими рабами).

Аквилея понемногу затихала. Еще тащились с грохотом по каменной мостовой редкие ручные тележки с товаром, еще продавали в закусочных остатки бобовой каши, черпая с самого дна тяжелых, вмурованных в стену глиняных котлов, еще брели по своим делам прохожие и шмыгали вездесущие мальчишки, и как раз совершала неподалеку, на площади, свой вечерний развод городская стража. Но солнце уже почти зашло, скоро на улицу можно будет выйти разве что с факелом или лампадой. И хотя ночная Аквилея, благодарение всё той же страже, вполне безопасна, кому же захочется зря жечь масло?

Когда друзья отошли за пределы слышимости, а до дома оставалось совсем немного, Феликс решился:

— Я хотел тебя спросить, господин мой Констант…

— Да? — Тот не очень был склонен сегодня к разговорам, похоже. И ожидал какого-то подвоха — или Феликсу только так показалось?

— Что знаешь ты о той девушке… меня отчего-то так взволновал рассказ о ней.

— О какой?

— О той, что бросилась в море, лишь бы не…

— Да почти ничего. Рассказывали наши единоверцы из Далмации, и запомнил я ее имя: Эйрена или Суламифь… ее почитают как свидетельницу веры, хоть не уверен я, что это тот самый случай, ведь кажется, что смерть напрямую не грозила ей, жизни она лишила себя добровольно.

— Вот бы и мне встретить такую, — с неискренней мечтательностью в голосе воскликнул Феликс.

— Это было давно, — отозвался не в лад Констант, — и всем ли быть героями? Ищи себе простую добрую душу и не жди, что она будет какой-то особенной…

— Да, мой господин… А тебя… прости за нескромный вопрос…

Он не сразу решился, а Констант его опередил — воистину, он читает в сердцах и умах!

— Ты хочешь спросить, не смутил ли меня рассказ Аристарха?

— Да!

— Ничуть. Да, и я был молод, и я грешил, но отринул такую жизнь. Тебе повезло больше — ты расстался с языческими мудрованиями и связанным с ними развратом заметно раньше меня.

Незаслуженная похвала обожгла сердце, как горячий сосуд ладони, и он поспешил спросить:

— Но тебе не хотелось бы попросить его… не говорить о таком? Или, по крайней мере, запретить нам такое выслушивать?

— Ничуть.

— И тебя не обидит… ты не запретишь… в общем, можно мне общаться с ним дальше?

— Да на здоровье, — рассмеялся Констант, — старый болтун пропадал где-то полжизни у своих греков или сирийцев, а теперь вернулся в нашу добрую Аквилею напоминать нам грехи юности. Вот уж не будет тебе вреда услышать о том, что твой епископ был когда-то шалопаем! Покаяние, сопровождаемое крещением, — он многозначительно воздел палец, — смывает все грехи.

И помолчав, добавил:

— Пожалуй, только одно бы я запретил добрым христианам: ходить в бани с иудеями! Слишком… слишком веры похожи. И кто-то из наших может решить, что так и надо. Что эта их Тора, эта книга — ну, или наша книга — важнее всего на свете. Что неважно, как мы живем, а важно, что читаем…

А все эти шалости, все эти огрехи юности — зелень земная. Просто зелень земная, вянет, облетает, увядает она, и не сыщешь в зимний снегопад ее следа.

Загрузка...