Парабаса. Как надо?

— Как надо? Ну скажи же мне, как надо?

У Паулины на руках спящая девочка — ей теперь полгода, не больше. Наяву мы движемся от рождения к смерти, от небытия к неизвестности, но в этих снах девочка шла против потока — и становилось страшно за нее. Она стремится в первое, несомненное небытие — в те неисчислимые эпохи и времена, когда ее еще не было. Паулина обещала сберечь ее, но как можно сберечь в горсти песок, убегающий сквозь пальцы?

— Как надо, ну как?

Она смертельно устала в этом навязанном сне и злится — то ли на Старца, что он молчит, то ли на девочку, что она исчезает и тоже молчит. Или даже на саму себя, потому что не смогла, не сообразила, не удержала — в очередной раз. И стоит перед Старцем, выкрикивая свои обвинения, — ему. А на самом деле не обвинения — вопль о помощи.

Как хотела бы она сегодня другого сна! Тот золотой песчаный берег у совсем другого моря, ласкового и куда более теплого даже в эту зимнюю пору. Они с девчонками бегали купаться в небольшую бухточку за пригорком, это было такое специальное девчачье место. Мальчишки, конечно, норовили подсмотреть из-за пригорка, да так, чтобы взрослые не поймали — да пусть подглядывают, что они там издалека разглядят! Вбежать нереидой, нимфой морской, в эту прозрачную бирюзу, оттолкнуться, поплыть по воде как по небу — и перевернуться, чтобы смотреть за полетом облаков и уже не разбирать: то ли ты плывешь, то ли летишь… Или вот еще: часто-часто надышаться, насытить тело силой воздуха, а потом затаить дыхание и — кто дольше утерпит под водой! Ей не было равных среди подруг. Нереида[43] — такое прозвище не каждой дадут!

А потом с мокрыми волосами ворваться в лавку отца, он прижмет ее к себе, она подарит ему эту свежесть и соль, запах ее волос, смешанный с ароматами моря. Никто не любил ее так, как мама и как отец. Кроме… кроме Бога. И кроме еще одного человека, который никогда не приходил в ее сны. Она давно ему это запретила.

Если бы просто — тот берег, то море, тот полёт, хотя бы на несколько мгновений… Проще было бы потом погружаться в серые сумерки аквилейской зимы, проще проживать свою немощь и старость. Разве трудно подарить ей сегодня этот сон?

Но она снова была у Горы. Нет, не на прежнем месте, не там, где прошлой ночью. Позади — многие десятки, может быть, сотня ступеней или просто гладких камней, по которым прошли те, кто знал, наверное, как надо. Она не знает и злится.

И эти прошедшие и теперь бесплотные люди — словно хор в театре, обращаются теперь к ней, но она не видит и не слышит их. Хор поет прекрасную поучительную песнь, он всё объяснит, расставит по местам, укажет ей волю автора трагикомедии, именуемой жизнью. Но только если она сумеет его расслышать. Но перед ней — молчащий упрямый старик.

Он сидит на камне под невысокой аркой, творением рук человеческих, словно здесь начали строить дворец, но передумали, едва наметив вход. А впрочем, дворец на месте. Это сама Гора со всей ее каменной тяжестью и небесной простотой, это камни, ветер и песок, и еще души тех, кто прошел здесь до нее. Это образ Церкви, вдруг понимает она. И у входа сидит Старец, чтобы выслушать, обличить, наставить. Он привратник, мимо него не пройти.

Его капюшон все так же слегка приподнят, чтобы удобней было слушать. Но сколько можно требовать слов и поступков от нее? Она не знает: она — слаба и растеряна, она — потеряла всё главное и не знает, ни как без этого жить, ни как это вернуть. И вот теперь на руках — эта вечно спящая, едва дышащая девочка-младенец, бледная и безмолвная, как и этот строгий старик. Она бы покормила ребенка, если бы было чем, но груди давно иссохли. Она бы спела ей песню, но голос рождает только хриплый крик: «как надо, скажи!» А главное, девочке не нужна ни пища, ни песня. Она погрузилась в дремоту, уходит в начальное небытие, говорит этому миру: здесь всем будет лучше, проще без меня.

— Как надо?

Ей кажется, что сейчас, если только она пробьет своим криком его немоту и получит ответ хоть на одно маленькое «как», Старец вытащит все остальные нужные ей ответы, размотает клубок в длинную нить. И от крика — разбивается хрустальная высота восточного неба, пепельная серость камней, душный воздух горы сгущается, становится прохладным и сочным.

Вокруг — совсем другие горы, высокие, зеленые, добрые. Там она жила долгие и радостные годы — прежде Аквилеи. В самый жаркий день лета можешь ты там подняться по руслу к живому роднику, который ошпарит стылой водой, словно там, под горой, медленно тает огромная глыба льда. А может, так оно и есть? Только надо не забыть взять большую палку и постукивать по камням перед собой, разгребать траву — вежливо напоминать змеям, чтобы дали тебе дорогу. Если же встретишь озабоченного желудями кабана или самого хозяина леса — медведя — тут уже дорогу уступай ты, и поскорее… Правда, страшнее медведей оказались люди, но не надо, не надо об этом. Даже во сне — не надо.

И медведи ей ни разу не встречались — земля, которую она привыкла звать своей, была к ней добра. И небо — оно здесь ближе и проще, было привычней, чем в чинной торговой Аквилее. И вот этот мир зелени и сини она собирается покинуть ради чего угодно, только другого, — ради серой аквилейской хмари, которую никогда не видела прежде — и которую будет видеть до конца своих дней. И хорошо бы, думает она, этот конец пришел поскорее.

Рядом — родные лица, соседи, братья и сестры по вере. Эта община юна и прекрасна, как горные луга под облаками, около двадцати лет назад переселилась она в эту долину с побережья, чтобы отделиться от нечестия, чтобы жизнь их текла размеренно, по вере. Но теперь Паулина собирается в большой и чужой город, в котором никогда не была, в обитель суеты, в гнездо язычества. И с ней — двое мужчин.

Их провожает всё селение, это ясный день в начале осени, снег еще не лег на самые высокие вершины, дороги еще долго останутся проезжими. Вряд ли они сумеют вернуться до весны, эти мужчины. Она сюда не возвратится, хотя пока сама об этом не знает наверняка. Но догадывается. Не найдет она в себе сил смотреть на могучие горы, слушать привычный шелест речушки — они были свидетелями тому, что случилось. Не сможет ступать по траве, которая помнит дорогие шаги, и знать, что по этой траве никогда не пробежаться ее внукам. Возврата в прошлое нет, а что до дорогих могил — за ними присмотрят. Для встречи в вечности нет нужды привязываться к костям.

Но всё это она объяснит себе потом, а сейчас стоит на дороге у края селения вместе с двумя своими спутниками, обнимаясь на прощание с каждым и с каждой, кто остается.

— Зачем, — ворчит Ксанф-нелюдим, приземистый и пузатый, как сатир, обращаясь к статному красавцу Бардилию, — зачем такая дальняя дорога, зачем нам этот аквилейский епископ? Мы выбрали тебя в наши пресвитеры — вот и будь им.

— Не водится так у христиан — мягко возражает рассудительный Теодул, другой ее спутник, — это бесчиние какое-то выйдет. Христианских пресвитеров рукополагают епископы, так повелось от апостолов. Мы всё сделаем, как надо.

— Что он тебе, этот епископ — даст сил мертвых воскрешать?

Людской гул смолкает. О мертвых — это слишком свежо. Это больно. Не надо бы так…

— Я расскажу ему о наших… свидетелях, — отвечает Теодул, чуть помедлив, — чтобы вся Церковь знала о них, чтила их вместе с нами. Церковь — единый Божий народ, мы только гости и странники на земле, в нашем ли селении, в большом ли городе. И чтобы никто не потерялся, не придумал своей собственной вести, не сбился с пути — старшие возлагают руки на младших и призывают на них Духа. Так надо. Так должно быть.

— Если расскажешь о наших, тогда ладно, — соглашается нехотя Ксанф, — пусть знают, что и мы…

И выступает хор голосов, мужских, женских, подростковых, взволнованных:

— Спроси его, как правильно их почитать. Мы же не знали до сих пор…

— И вообще, мы почти ничего не знаем. Можно ли нам торговать с римлянами, нет ли в том греха? Может, лучше жить тем, что сами вырастим, выловим или соткем?

— Ну, торговать — что тут дурного, это ты хватил… а вот в городе мы когда были, пошли в термы. Не то, что в нашей речке на запруде купаться, совсем не то! Спроси, можно ли?

— Забыл, что еще и в театр ходил? Языческое действо!

— Ну, я ж не знал… да и что такого, ну, посмотрел на них, ни в чем таком не участвовал…

— А вот Воскресение Господне, говорят, некоторые не на всякий день Солнца вспоминают, а лишь когда у иудеев этот их праздник про Египет… а нам как?

— Да ну, на каждый надо!

— Может, раз в год все-таки по-особому? И кстати, когда оно, у иудеев, это вот их… на П называется?

— Мы тут при чем! Иудеи! Скажи еще — когда язычники Митру чтут или Осириса!

— Так Господь и сам по плоти от иудеев…

Голоса всё возбужденнее, их всё больше, им нужны ясные простые ответы на все вопросы жизни. А у некоторых — есть уже ответ. Им нужен большой, властный человек, который подтвердит, что именно их ответ — правильный. И такой человек есть в Аквилее. Называется епископ.

— Как надо? Пусть скажет, как надо!

Но это уже кричит ее собственный рот — и простые домашние горы сменились этой чужой, неизвестной, священной Горой, серой от пыли и жаркой от солнца. Жестокая это Гора. Арка скрывает проход туда, наверх, где будут даны ответы — но как войти в нее, как пройти мимо молчащего Старца? И Паулина трясет девчонку, крошечного младенца, словно вытрясти из нее хочет душу — или правильный ответ:

— Пусть скажет, как надо!

Старец чуть трогает ее за руку, чтобы остановить — слабое прикосновение сразу лишает ее сил, руки делаются ватными, воздух кисельным. А девочка так и не вернулась к яви, она озирает мутными глазами ее, Гору, Старца, безразличная ко всему.

Голос Старца тихий, усталый, строгий:

— Надо — кому?

Она просыпается. Вновь лежит задолго до рассвета в привычной комнате, где нет ни Горы, ни неба, а остался только вопрос. Ее вопрос — и ответ Старца, повернутый иной стороной. И она знает, что есть только один правильный ответ: «это надо мне», — но кажется, не в силах его произнести даже в низкий и неразличимый потолок, произнести для самой себя, для своего вновь пустившегося в бешеную скачку сердца. Зачем же врать, что это ей надо?

Ничего. Она полежит, сердце уймется, займется заря и будет новый день, в котором все «надо» будут расставлены по местам: рынок, готовка, уборка, еда. Ах да, и молитва.

Она не встает с постели, чтобы поговорить с Господом, — а всегда ведь вставала. Она вообще не молится — она просто прижимается щекой к невидимой теплой Ладони и говорит ей просто и нежно, как отвыкла говорить любимым, потому что все ее любимые мертвы:

— Господи… да ведь надо-то мне — Тебя.

Загрузка...