Наш философ вдруг скончался, и за ним катафалк приехал. Бесшумно, на резиновых шинах потому что, — никто так и не знает, кто же их позвал, — кучера похоронные подъехали в понедельник утром и с козел у его ворот спрыгнули, мы это сами видели. Мы стоим, прислонившись к забору Хёлеров, и совсем не пачкаемся. Со скрежетом, который раздается на всю Хайденштрассе, кучера вытаскивают гроб для господина Вейльхенфельда из своего разукрашенного катафалка с огромными колёсами и заходят в дом, похлопав по шее лошадку, у которой на голове султан из перышек. Неужели они приехали за господином Вейльхенфельдом? Да, правда, они господина Вейльхенфельда забирают! Ведь я же его видел вчера вечером, около восьми, по очень средненькой погоде, он стоял в кустах сирени позади своего дома, бледный такой, но живой еще. Причем не перед оградой садика, у нее внизу еще дырки такие сделаны, как раз чтобы нам заглядывать, а за ней. Потому что, хотя у нас в городе все знали, что господин Вейльхенфельд после того, как его из университета прогнали, переехал к нам и живет теперь один как перст (так мама говорит) на Хайденштрассе в доме с эркером, видели его последнее время все реже и реже.
А правда, что он все еще здесь живет, спрашиваем мы отца.
Да, говорит отец, он там, наверху.
А что он делает?
Сидит за столом.
А почему он не спускается?
Потому что среди своих книг я чувствую себя в большей безопасности, чем среди соотечественников, говорил господин Вейльхенфельд маме и из-под полей своей черной шляпы улыбался ей из малюсенького садика, по которому все время ходил мелкими шажками, а она стояла на улице.
Ну что ему стоило бы переехать в дом, где сад побольше, говорила мама отцу, ведь есть такие на окраине. Вот, например, на Биркенгассе один вообще пустует. Там можно гулять, и никто тебя не увидит. А здесь… Пять-шесть шагов, и все. Ведь так вот вечно кружить и кружить — и с ума сойти недолго.
Так откуда ему было знать, что вообще нельзя будет за ограду выйти прогуляться, спрашивал отец, который хорошо был знаком с нашим философом, потому что часто ходил к нему и прослушивал его сердце, но ведь и сам он тогда не мог предположить, что все так повернется.
Да, сказала мама, он очень изменился, теперь и в голову даже не придет, что перед тобой — философ. Жалко его, выглядит он совсем плохо, да и нервы, видно, вконец расшатаны.
Потому что господин Вейльхенфельд, когда он выходил все-таки в город, чтобы купить, скажем, хлеба, он не только шляпу надвигал низко на лоб и поднимал воротник пальто, чтобы его хотя бы издали не узнавали, он даже в магазины почти совсем перестал ходить. А если уж и заходил в какую-то лавочку и там кто-нибудь был, то он вставал в уголок и всех-всех пропускал впереди себя, даже нас. Ему было спокойнее, когда все для него покупала фрау Бихлер, пускай даже она и обирала его (мама так думает), а последнее время и вообще у него неделями не появлялась. А когда мы все-таки изредка встречались с ним на улице и видели, что он идет по самому краешку тротуара, как по канату, то он хотя и здоровался с нами, но так, как будто ему больно, и каждый раз повторял: Пожалуйста, не говорите никому, что вы меня видели. Чем меньше обо мне будут говорить, тем лучше. Или: Я всего лишь привидение, т-с-с-с, я уже исчез. Или просто: Забудьте обо мне.
Судя по всему, вам лучше всего вообще не заговаривать с ним на улице, говорила нам мама всегда, как только мы проходили мимо.
А здороваться, спрашивали мы, здороваться нам с ним еще надо?
Нет, говорила мама, здороваться тоже не следует. Просто нужно делать вид, словно мы его не знаем, как будто его вообще больше нету.
А если он сам поздоровается?
О господи, восклицала мама и разводила руками, не настолько же он бестактен.
Так что потом, когда мы его — это было уже после Немецкого Бочонка — видели издали, мы с господином Вейльхенфельдом больше не здоровались, а смотрели себе под ноги. Но все-таки, поравнявшись с ним, мы ему моргали, чтобы он заметил, что мы его знаем. А господин Вейльхенфельд нам тоже подмигивал, чтобы показать, что он нас простил. Иногда он прищуривался и улыбался нам, чуть-чуть, конечно, почти незаметно, и мы расходились, каждый по своим делам.
Наш дом теперь стал еще меньше, чем раньше, потому что напротив за одну-единственную осень построили два доходных дома и эти громадины нам теперь все загораживают. Если наш дом кто-нибудь разыскивает, кто прежде у нас не бывал, то может и не найти. Новые пациенты, которые идут на прием к отцу, спрашивают сперва в этих домах, не там ли он живет.
Нет, говорят им, он живет напротив, в том маленьком доме. Ах, удивляются пациенты, неужели? А иногда они и вообще ничего не спрашивают, а просто уходят. Никто не поверит, какие убытки я терплю из-за этих новостроек, говорит отец маме и нам, но переезжать не хочет, потому что на это у него никаких сил нет. А у нас теперь песочницы нет. Когда мы услыхали, что у нас ее забирают, мы ревели от злости, но это тоже не помогло. Забор просто взяли и перенесли, а через наш сад, прямо по нашей песочнице проложили дорогу, чтобы люди из этих новых домов могли в свои квартиры заходить. Сейчас из наших окон только эту дорогу и видно, а песочница пропала. И еще у нас пропали: один клен, один орех, одна клетка для нашего зайчика Пушка, которого папа каждый год покупает, а в этом году не купил, потому что ему побегать негде. Эти дома нам вообще все небо заслонили, и нам не видно, надвигается гроза или нет, и не знаем даже, какая завтра будет погода и будет ли вообще, так отец говорит. Зато на нас теперь сыплется печная сажа из труб тридцати восьми квартир, и поэтому нашей бедной маме, она сама так говорит, приходится все по два раза в стирку отдавать. Над нами живут рабочие с кирпичного завода, они все из большого города переехали, и у нас им тесно кажется. Да и трений с ними тоже не избежать из-за того, что один другому сказал и чего не говорил, сокрушается отец уже сейчас.
В тот день, когда к господину Вейльхенфельду приехал катафалк, мама вечером спускает жалюзи, но света не включает, а, наоборот, мы долго сидим в темноте. Перед домом все время слышатся какие-то шаги, но, наверное, нам это просто кажется. И про ужин тоже мама совсем забывает, хотя уже пора. Мама, говорит моя сестра, она маленькая еще, а как же ужин, но мама ей не отвечает. Она садится в кухне на стул, но не вяжет, руки опущены, и их становится почти совсем не видно, потому что сумерки сгущаются. Может быть, она задремала, а может, и еще того хуже.
Мамочка, кричит сестра, свет, включи же свет!
Мамочка, кричит она, где ты?
Тут, говорит мама, где же мне еще быть. Здесь я, конечно, здесь.
И поднимает руку, совсем как в школе, чтобы сестренка увидела.
И пытается встать, хочет пройти по кухне и включить наконец свет, но как будто опять забывает. И только когда ее рук и лица совсем уже не видно в темноте и отец, вернувшись с визитов к больным, начинает стучать в прихожей своей ненастоящей ногой, мама встает и включает свет. И потом накрывает на стол, но есть никому не хочется. Берите же, говорит мама и пододвигает нам тарелки, но отец качает головой и говорит: Не сейчас, потом, может быть. И еще очень много времени проходит, и он берет кусок хлеба, разрезает его пополам, но ничем не намазывает, а поднимает ножик и вскрикивает: Помяните мое слово, не то еще будет.
А что еще будет, спрашивает сестра и оглядывается на дверь.
Будет то, чего не миновать, говорит отец, но что же именно, он нам сказать не хочет.
Тогда мама кладет обратно в корзинку хлеб, который она после отца взяла, даже не разрезав, и тоже говорит, но совсем про другое. Что в другие времена такому знаменитому философу, как господин Вейльхенфельд, полагались бы торжественные похороны, а на них или немного погодя его ученики и домашние предпочли бы смерть, потому что не смогли бы жить без него.
А почему не смогли бы, спрашиваем мы.
Да уж потому, говорит мама.
Так ведь он же был один как перст.
Неважно, говорит она.
Ты про это говорил только что, спрашиваем мы отца.
Во всяком случае, отвечает отец, есть мне совершенно не хочется, пойду прилягу. У меня сегодня был очень тяжелый день. Он встает и идет в комнату, где он пациентов принимает, хотя ничего не ел сегодня и, наверное, не будет уже.
Да ты ведь совсем ничего не ел, кричит мама вслед, так ни к чему и не притронулся.
Да-да, говорит отец, закрывает за собой двери и, наверно, ложится. И когда он уже прилег, сразу становится так тихо-тихо, хотя он и не кричал вовсе.
Значит, раз господин Вейльхенфельд умер, то теперь и фрау Абфальтер тоже умрет, спрашивает сестра маму.
Нет, отвечает мама, эта не умрет. И убирает ужин, колбасу, сыр в кухонный шкаф. И мы за ней ходим от стола к шкафу и обратно и выспрашиваем, что же отец по правде имел в виду, когда сказал, что еще и не то будет, но мама нам этого не говорит. Может быть, сама не знает, а может, просто нам сказать не хочет. А когда она укладывает нас в постель и укрывает одеялом и я спрашиваю, как это они предпочли бы смерть, то мама только рукой машет.
Ах, это неважно, говорит она.
В праздник, после обеда, когда мама уже, наверное, разыскивает нас по всему городу, господин Вейльхенфельд в черной поношенной шляпе, с шарфом на шее, как будто собравшись в дальнюю дорогу, стоял в своем садике, потому что тут его никто не увидит, когда праздничная процессия с музыкой пройдет по Хайденштрассе. Его саквояж на всякий случай тоже при нем, он с ним теперь уже не расстается. В кармане пиджака, у самого сердца — докторский диплом (“summa cum laude”[1]). Потом там еще справка, которая вместо паспорта, пятьдесят марок мелкими бумажками, метрика, конфирмационное свидетельство, справка о благонадежности, где написано, что судимостей не было, фотография одетой в строгую белую блузу жены, какой она была в молодости, и десять кусочков сахара — это если быстро подкрепиться надо будет, как нам мама объясняет. На тот случай, если его вдруг переведут, добавляет она, когда мы об этом спрашиваем. А ну-ка, живо в ванну, вода остывает, прикрикивает она и открывает кран.
А когда его переведут, спрашиваю я и раздеваюсь медленно-медленно.
Мама говорит: Теперь уже скоро.
А за что его переводят?
За то, что он думает по-другому.
А как это, спрашивает моя сестра, потому что не очень-то доверяет господину Вейльхенфельду.
Но этого ей мама тоже не может сказать, потому что в чужую голову не заглянешь. По-другому думает, и все тут.
А мы, спрашивает сестра, мы как думаем?
Как все.
Значит, нас и переводить не будут?
Нет, говорит мама, а теперь в ванну, быстренько.
А что у него в портфеле, спрашиваю я, когда мы оба сидим в ванне, потому что моют нас вместе.
Ну откуда же мне знать, я ведь тоже туда не заглядывала, говорит мама уже сердито. Сорочки, наверное, брюки, носки, словом, все, что человеку нужно. И книжки какие-нибудь, чтобы время коротать, без книг ведь ему не обойтись.
А потом у мамы случился приступ, потому что вслед за господином Вейльхенфельдом, она как будто предчувствовала — нет-нет, не фрау Абфальтер, ей такое и в голову бы не пришло, — а его прежний коллега и ученик господин доктор Магириус внезапно предпочел смерть. Хотя у него последнее время с ногами становилось все хуже и хуже (это мама говорит), но остальное, по словам отца, все-таки было еще вполне в норме. Господин Магириус лег на рельсы узкоколейки, по которой он всегда приезжал к нам, рассказывает отец маме, когда возвращается с места происшествия. Там его обходчик нашел, который как раз отправился рельсы простукивать. Ему ноги отрезало совсем, и он кровью истек. А машинист вообще ничего не заметил. Сразу отца вызвали, а мы тогда уже спали. Отец сел в авто и поехал на то место, которое ему описали, осмотрел там все, достал из докторского чемоданчика формуляр, они у него всегда там, стоя заполнил его и засвидетельствовал смерть господина Магириуса, и по нему вообще ничего не было заметно, хотя ведь господина Магириуса он хорошо знал.
Но отец всегда такой, он почти никогда не покажет, грустно ему или весело, все равно его голос всегда остается ровным. Вернувшись, он долго стоит со своим чемоданчиком перед дверью, словно после того, как он засвидетельствовал смерть господина Магириуса, ему даже не хочется идти домой, к нам, и он решил уйти, просто еще не знает куда. А уже потом, когда он все-таки вошел и сел за стол с нами и мы его спросили: Папа, а почему и господин Магириус тоже умер? — он вдруг не сдержался и закричал на нас, чтобы мы не задавали глупых вопросов.
А думать про него можно, спросил я.
Что ж, запретить этого я не могу, говорит отец, но лучше бы ты думал о нем поменьше.
Но ведь если о человеке не думать совсем, то скоро его забудешь, говорю я.
Во всяком случае, хорошо бы тебе вовсе о нем не думать, кричит отец и убегает в комнату, где он больных принимает, и снова запирается, наверное, чтобы отдохнуть. Потому что теперь, когда я и про него думаю тоже, он остался там наедине с собой. И тогда я не пошел играть во двор, а сел тихонько на софу и закрыл глаза, а облака проплывали над нашим последним ореховым деревом. И с закрытыми глазами видел их, как они во мне плывут. И под этими облаками сначала немножко подумал про господина Магириуса, а потом долго про господина Вейльхенфельда, потому что я его знал гораздо лучше, и думал, похоронят ли их теперь рядом, ведь и господин Магириус тоже один как перст был. И труды нашего философа он знал так хорошо, как будто сам их все написал, так отец говорит. А потом отец вышел и спрашивает, не хочу ли я съездить с ним во Фрону, купить яиц у господина Верхёрена, но мне ехать не хочется, я остаюсь сидеть на софе и снова закрываю глаза, лучше я буду про все вспоминать.
Например, как господин доктор Магириус знакомит нас в тени своего дома с господином Вейльхенфельдом, который еще только недавно к нам переехал.
Профессор Вейльхенфельд из Лейпцигского университета, вы, конечно же, слышали о нем, говорит господин Магириус, представляя его.
Весьма рад, говорит отец господину Вейльхенфельду.
Весьма рад, говорит господин Вейльхенфельд отцу.
Мы тоже кланяемся и разглядываем господина Вейльхенфельда, на нем шляпа черная и большое пальто из мягкого драпа, слишком теплое, не по сезону. Но под пальто он, это знает всякий, кто хоть раз видел господина Вейльхенфельда в костюме или в сорочке или поддерживал его на прогулке, тонкий и хрупкий, потому что все у него — туловище, ноги, пальцы очень легкие и слабые.
Да, меня становится все меньше, то и дело говорит господин Вейльхенфельд, улыбаясь и одергивая пальто. Вероятно, скоро я совсем исчезну, повторяет он и снова усмехается, и мы везем его в нашем чихающем авто по городу к каменоломне, к нам домой. Сначала господин Вейльхенфельд сидит рядом с отцом, потом, потому что он слишком легкий и его веса не хватает для передних колес, переходит к нам на заднее сиденье. Он говорит, что целую вечность не был на людях.
Ты знаешь, сколько это — вечность, спрашивает он у меня.
Нет, говорю я.
Это долго, говорит он, очень долго. И рассказывает, как люди в последнее время проходят мимо него молча, даже не здороваясь, он очень нервничает от этого, мы прямо-таки дышим этим волнением. Он даже один раз называет отца господин доктор, а потом снова говорит мой дорогой, а отец все время говорит господин профессор и один раз называет его дорогой профессор. Господин Вейльхенфельд все время делает ошибки, оговаривается, потому что он очень давно вообще ни с кем не разговаривал. А ведь он любит быть с людьми, любит побеседовать с ними. Кто знает, смог ли бы я теперь вообще найти себе место в человеческом обществе, говорит господин Вейльхенфельд. А грузный господин Магириус, который потяжелее его и который много лет тому назад читал доклады о трудах господина Вейльхенфельда в университетах Малой Азии и заболел там какой-то коварной болезнью, сидит теперь рядом с отцом и очень хорошо давит на передние колеса.
Давайте же будем беседовать, без конца повторяет господин Вейльхенфельд и смотрит на нас.
Но мы все молчим.
Значит, не будем, спрашивает он.
И мы снова молчим.
Тогда господин Вейльхенфельд, которому сегодня больше ничего не приходит в голову, — он говорит, что там у него уже почти ничего не осталось, — пытается прямо в машине познакомить отца с основами своей философии. Объяснить, на что она похожа, а на что, не похожа и никогда похожей не будет. Да, он даже описывает стол, за которым он ее сочинил. В машине тесно, ему приходится наклоняться далеко вперед, чтобы его лучше слышно было. Отец его, конечно, слушает, но только ему трудно понимать все иностранные слова, которыми господин Вейльхенфельд так и сыплет, сидя на заднем сиденье. Ведь отец изучал совсем другую науку, да и давно это было. За последние годы просто руки не доходили до настоящей, хорошей книги. Днем практика, а ночью постоянные телефонные звонки, ни минуты свободной. И потом еще, если раньше он только в нашем городе лечил, то теперь ездит аж до Миттвайды и Руссдорфа, там у него тоже есть пациенты. Да еще боли в ноге, которые не уймешь, потому что ведь и самой ноги больше нет, а вместо нее деревяшка. Сидит в ней француз и все время ножом колет, вот здесь, говорит отец и стучит по протезу. А сейчас надо следить за дорогой, потому что на ней туман и он должен ехать очень осторожно. Он все время кивает господину Вейльхенфельду, но по-настоящему поддержать с ним беседу, нет, этого он не может. А господин Магириус, который, конечно же, разбирается во всех этих философских словах и вполне мог бы обернуться назад и поговорить, однако он сегодня вечером не в себе, потому что его болезнь опять дает о себе знать. Едва он сел рядом с отцом, как сразу заснул, такая уж у него болезнь.
Все время господину Вейльхенфельду приходится трясти его за плечо и повторять свой вопрос, но все равно господин Магириус валится на спинку сиденья и ничего не отвечает. Так что господин Вейльхенфельд разочарованно прерывает этот разговор и обращается к нам, спрашивает, какой у меня в школе любимый предмет и какое любимое…
Рисование и макароны, говорю я.
Вот как, говорит господин Вейльхенфельд и достает из кармана по кусочку сахара, сестре и мне. Но грызть сахар нельзя, потому что от этого портятся зубы. Сахар нужно сосать и глотать сладкую воду, чтобы она постепенно растворялась в крови. Господин Вейльхенфельд гладит меня по голове, форма которой, как он говорит, свидетельствует об артистической натуре. Так мы и едем по нашему маленькому, окутанному вечерним туманом городу до самого нашего дома, который стоит по ту сторону каменоломни немножко на отшибе, так что господину Вейльхенфельду можно было бы, говорит отец, безбоязненно выйти, размяться, пройтись возле машины, потому что здесь его никто не увидит. Пока отец расталкивает господина Магириуса, мы ведем господина Вейльхенфельда к нашему дому. У порога нас встречает мама, господин Вейльхенфельд целует ей руку и сразу начинает благодарить ее за приглашение.
Боже мой, даже не верится, что вы меня пригласили, восклицает он снова и снова.
Что вы, конечно же, говорит мама.
Гм, бормочет господин Вейльхенфельд, гм. И не находит слов, которые хочет сказать, потому что он так долго не разговаривал, что совсем отвык. Все слова у меня здесь, говорит господин Вейльхенфельд и показывает на язык, но, видимо, нужно какое-то время, прежде чем я…
Проходите в дом, прошу вас, говорит мама, она терпеливо подождала, но слова так и не пришли.
Во всяком случае, я никогда не забуду этого приглашения, даже если сто лет проживу, что, впрочем, кажется маловероятным, говорит господин Вейльхенфельд.
Он все еще как-то дичится, и мы окружаем его и ведем в большую нижнюю комнату, где наш дедушка умер после тяжелой и продолжительной болезни, мама там уже натопила, а стол раздвинула и накрыла. Даже вазу с цветами поставила. Господина Вейльхенфельда как почетного гостя усаживают во главе стола, а он продолжает твердить, как давно он не был в гостях. Но ничего не поделаешь, говорит он, в такие уж времена мы живем.
Неправда, что история ничему не учит, просто-напросто у нее нет учеников.
Какие-то особенные кушанья мама выдумывать не стала, а сварила в нашей высоченной холодной кухне самый обычный ужин. Все она выносит к столу в кастрюльках, накладывает в тарелки и передает их поверх наших голов. Хлеб лежит в корзиночке, каждый берет, сколько хочет. Потом она ставит на стол большую супницу из йенского стекла. Она очень дорогая, и там суп, густой-густой. Мама не говорит, как он называется, но в нем есть макароны. С первой же ложки господин Вейльхенфельд начинает хвалить, как она дивно готовит. Он просит у мамы разрешения и крошит себе в тарелку хлеб. И без конца оглядывает комнату, потому что она ему еще чужая, он ее не успел до конца рассмотреть; кажется, он совсем растрогался; на нем черный праздничный костюм, который давно уже не надевался, потому что господину Вейльхенфельду ходить в нем некуда. Ему очень хочется поделиться с нами своими мыслями, которые он в последние годы хотя и записывал впрок, но уже больше не мог о них рассказывать за недостатком аудитории, он говорит, что хочет излить нам душу, но нужные слова ему не вспоминаются и язык заплетается (он говорит: затлепается). И он из-за этого волнуется, сидит, склонившись над своей тарелкой с ложкой в руке, время от времени открывает рот, но ничего у него не получается. А от супа, который мама сварила, пар идет ему прямо в лицо, и пот капельками бежит по щекам, так что ему приходится их рукой смахивать, чтобы они в тарелку не капали. А потом я вдруг замечаю, что это и не пот вовсе, а слезы. Правда, сидит господин Вейльхенфельд и плачет себе в тарелку!
Что вы, господин Вейльхенфельд, вам нельзя так волноваться, говорит мама и грозит ему пальцем. Расскажите лучше, как вы провели зиму?
Ах, и сам не знаю, право, отвечает господин Вейльхенфельд и хочет еще что-то сказать, но опять у него не получается. Но, дорогой профессор, в нашем приглашении нет ничего необычного, говорит мама, положив ладонь на его руку. Надеемся, что это не последний ваш визит. Не так ли, спрашивает она отца. Разумеется, не последний, отвечает отец, который при виде супницы помедлил, благоговейно сложив руки, и теперь хочет наконец-то поесть. Мы часто приглашаем к себе гостей, даже если не очень близко знакомы с ними. И к тому же господин Вейльхенфельд, как и сам он, тоже учился в Лейпциге, правда, гораздо раньше и в совсем другой корпорации, говорит отец. Кушайте же, дорогой Вейльхенфельд, иначе все остынет, добавляет он. И, чтобы у гостя разыгрался аппетит, он даже начинает перечислять, что же еще мама положила в суп, кроме макарон, но господин Вейльхенфельд есть уже просто не может. Почти все прежние коллеги и знакомые прекратили общение с ним, я теперь совсем один, говорит он. Почти сорок лет совместной работы — а теперь его и знать никто не хочет. Бывшие ученики — а у него ведь их были сотни — уже сдали его в архив. Пока в нашем городе о нем ничего не знали, с ним хотя бы здоровались, но как только стало известно, кто он такой есть, приветствия тоже прекратились. Теперь все делают вид, будто он вообще не существует, будто его нет на этом свете. Бесспорно, книги могут заменить общение с людьми, но лишь до известной степени. Не так ли, спрашивает господин Вейльхенфельд. Он встает, подходит к окну и смотрит на наш огород.
Вы что-то ищете, спрашивает мама.
Ах, говорит господин Вейльхенфельд, чего же мне искать?
А разве есть вы уже больше не будете, спрашивает мама.
Отчего же, отвечает господин Вейльхенфельд, с удовольствием поем.
Тогда садитесь, берите ложку и кушайте, дорогой господин Вейльхенфельд, говорит мама и указывает ему на стул.
И отец тоже приглашает его жестом сесть, и моя сестра тоже машет рукой.
У вас растет фасоль, спрашивает маму господин Вейльхенфельд.
Нет, в этом году фасоли у нас нет, говорит мама господину Вейльхенфельду.
А помидоры, спрашивает господин Вейльхенфельд.
Помидоров тоже нет, говорит мама.
Странно, мне именно сейчас особенно хочется беседовать с людьми, объяснять им их заблуждения, говорит господин Вейльхенфельд, вернувшись на свое место. Но как раз этого ему не разрешают, ему…
Ну, а теперь давайте ужинать, говорит отец.
Господин Вейльхенфельд, когда он у нас был в тот раз, твердо решил всегда быть начеку и сохранять спокойствие. Но я не всегда начеку, говорит он, и иногда срываюсь. Отец подливает в тарелку господину Вейльхенфельду еще немножко, господин Магириус вот-вот снова заснет, мама, когда она ест, ест тихо, а сестра моя шумно.
Гретель, говорит мама.
Что, отзывается та.
Веди себя прилично, говорит мама.
Тут господин Вейльхенфельд захотел показать нам, какой была его жена, она вот уже семнадцать лет, как умерла, но оказывается, что фото у него не с собой, а в другом пиджаке, который дома в шкафу остался. Нет, господин Магириус больше ничего не хочет, ни есть, ни пить, спасибо. Я смотрю на господина Вейльхенфельда. Мне кажется, что он сейчас сорвется, но он все-таки не срывается. Тогда я принимаюсь разглядывать его руки, пиджак, пуговицы на пиджаке. На одном рукаве у него есть пуговки, а на другом нету. Сестра все равно шумно прихлебывает.
Маргарета, прикрикивает отец.
В тот вечер, когда господин Вейльхенфельд ужинал с нами и на столе стояла праздничная йенская супница, мама дала каждому на десерт еще по яблоку, но господин Вейльхенфельд решил свое яблоко взять домой, чтобы съесть его потом, когда спать ложиться будет. Он аккуратно сложил салфетку, мама пригласила их с господином Магириусом расположиться у камина, и все уселись в кресла, а отец пошел в свою приемную за сигарами.
Странно, что господин Вейльхенфельд, который так долго не был на людях, теперь вдруг оказался в кресле в нашей большой гостиной.
Вдруг маме показалось, что в саду кто-то ходит, но потом ей, наверное, это просто послышалось.
А дальше началась философская беседа, которую все ждали, правда, у каждого была на то своя причина. Господин Магириус хотел с иной стороны узнать отца, который вскоре выпишет медицинское свидетельство о его смерти, отцу не терпелось в личном разговоре услышать философские мысли господина Вейльхенфельда, которого он всегда высоко ценил, пусть даже и издали, а господину Вейльхенфельду хотелось побеседовать с людьми, проверить на слух, смогут ли еще складываться во фразы уцелевшие в памяти слова. Ждала ли мама этой беседы, не знаю, не могу сказать.
Когда человеку, которого мучит такая жажда высказаться, долгое время не дают этой возможности, то он готов ногтями выскрести из себя то, что в нем накипело, и втиснуть это в бесконечную тираду, чтобы опутать ею ничего не подозревающих слушателей. То есть вас, говорит господин Вейльхенфельд. Вы ведь и сами видите, говорит он, и правда, мы все видим, как он тонкими пальцами проводит по своему черепу ученого. Вопрос лишь в том, какими словами начать эту тираду, говорит он, но потом заводит речь вовсе не о своей философии, как мы все ожидали, а говорит о продолжительной прогулке, которую он предпринял сразу же после того, как переехал к нам, и на которой город наш постепенно раскрывался ему самыми разными своими сторонами. Как и все другие захолустные городишки, он, будто подранок, забился в свой уголок природы, который словно и был только для него создан в предгорьях Высокого Хайна. Разумеется, силуэт города следовало бы прежде всего очистить от многочисленных фабричных труб, которые бросаются в глаза даже на первый, поверхностный взгляд, чтобы это, чтобы это, говорит господин Вейльхенфельд и снова забывает слово. И, чтобы его смущения не было заметно, он еще глубже погружается в свое кресло. Тогда мама, потому что ей кажется, что в комнате душно, приоткрывает окно и выглядывает на улицу, но теперь на улице много не увидишь, и она снова подходит к нам. Странно, как часто я стал забывать слова, даже самые обыкновенные, как вот только что слово «впечатление», которое я, разумеется, и имел в виду, говорит господин Вейльхенфельд, а ведь некогда я наизусть знал всего «Фауста» — причем обе редакции, — около трехсот самых замечательных стихотворений наших классиков и наиболее интересные фрагменты Кантовой «Критики». Однако вернемся к этой прогулке, восклицает он. Ведь вся история человечества, которая всегда была как нельзя более тесно связана с ландшафтом, эта история никуда нас не ведет, продолжает господин Вейльхенфельд, именно это я неустанно доказываю вот уже в течение тридцати пяти лет. Но люди, вместо того чтобы выслушать меня, говорят: Нет, как бы не так! Ну ладно, во всяком случае, вышел я тогда из города через Рыночные ворота, если не ошибаюсь. И как бы то ни было, вернувшись, я не был больше тем, кем был прежде, не был более самим собой, да и город стал для меня совершенно иным. Тут вы, конечно же, подумаете: Видимо, что-то произошло. Но не это важно, рассказывает господин Вейльхенфельд, с собой в этот разведывательный поход в новой среде обитания я взял бутерброд. Завернутый в бумагу, он лежал у меня в кармане пиджака, я его чувствовал при ходьбе. На ногах у меня были высокие шнурованные ботинки, в руках — бамбуковая трость, над головой голубое осеннее небо в пятнышках облаков, а в голове вопрос о смысле, но не о смысле меня как человека, а всего человеческого вида. Потому что, хотя вопрос этот уже давно решен — в частности, и мною, — потребность наша в истории видеть некое исполнение тем не менее весьма сильна. Мужество же рассматривать себя, свой народ, свою культуру, разнообразие ландшафтов, которые облекают все это, как нечто преходящее, случайное, не имеющее значения, дано очень и очень немногим. В особенности же в такие огромные, безграничные дни, когда все вокруг жаждет увековечения и раскрывается перед человеком, как если бы оно существовало реально. Так что, говорит господин Вейльхенфельд, будь я моложе, не хочу даже говорить, насколько моложе, просто моложе вообще, ведь в действительности-то, даже если это, может быть, по мне и незаметно, внутренне я гораздо старше морской черепахи, прожорливого крокодила… Ах да, эта прогулка, говорит господин Вейльхенфельд, и вот мама подходит с кофе и ставит его перед господином Вейльхенфельдом и господином Магириусом и отцом на низенький турецкий столик. Во всяком случае, во мне проснулось впечатление, что в этом уголке вселенной можно не только умереть, но и жить, говорит он. Итак, я твердым шагом иду мимо рынка — вы следите за мыслью, — выхожу из города, записываю обрывки того, что приходит в голову, и, видимо, как-то заблудился, потерялся, сбился с пути и в местах этих, и в мыслях, потому что неожиданно оказываюсь перед каким-то зданием, которое совершенно чуждо этой местности, как мне кажется, неадекватно ей. Нужно сказать, мне сразу бросилось в глаза, что дом этот необитаемый, для жилья непригодный. Потом у меня мелькнула мысль о тюрьме. Толстые стены, решетки на окнах, наверху, у крыши висело знамя. Знаете ли вы это чувство потерянности, спрашивает господин Вейльхенфельд у отца, случалось ли вам когда-нибудь заблудиться?
Без сомнения, говорит отец, разглаживая бороду.
В мыслях или в каком-то месте?
И здесь, и там, говорит отец.
Не так ли, говорит господин Вейльхенфельд. Сила, необходимая, чтобы только идти своей дорогой, сила не отклоняться от темы. И долго смотрит на отца. А отец, который знает, что имеет в виду господин Вейльхенфельд, кивает, но ничего не говорит, потому что надеется, что так господин Вейльхенфельд скорее вернется к своей философии. Но вместо этого господин Вейльхенфельд цитирует чьи-то слова о жизни, возникающей из бездны, длящейся какой-то миг, чтобы потом уйти в бездну, не оставив и следа, или, может, он их сам придумал. Господин Магириус кивает и снова просит у отца огня, потому что сигара его, хотя он и разминал ее между ладонями, все равно не раскуривается. Но едва отец зажег ему сигару, едва сестра моя, потому что философские размышления ее не очень-то интересуют, прикорнула на настоящей отцовой ноге, едва мама разлила кофе по чашкам, как мы слышим шаги во дворе, голоса и… Иногда мама, когда она, единственная из всех нас, поднимает палец и на лестнице, или за дверью, или во дворе что-нибудь слышит, все-таки бывает права, сказал отец когда-то.
Там кто-то есть, выключи-ка свет, кричит мне отец через всю гостиную, потому что сам не может вставать быстро из-за своей ноги. Но подбежать к выключателю и погасить свет я не успеваю. Слышно, как в родительской спальне разбивается стекло, потом второе, а из кустов бузины кто-то кричит: Чтобы этого Вейльхенфельда и духу здесь не было, а не то мы тут все разнесем!
Это из-за меня, я так и знал, что они придут, говорит господин Вейльхенфельд почти весело и встает.
Но откуда же им известно, что вы здесь, кричит отец, он тоже поднимается и осторожно укладывает в свое нагретое кресло мою сестру, которая уже заснула.
О, им все известно, усмехается господин Вейльхенфельд.
Так вот, кричит отец, я не желаю, чтобы всякие подонки разгуливали по нашим улицам и…
Да позвони же в полицию, говорит мама отцу, но отец только качает головой. Пройдя через гостиную в прихожую, он берется за дверную ручку, чтобы распахнуть дверь и броситься во двор.
Не надо, кричит мама, останься, пожалуйста.
Выбежал бы отец и вправду на улицу, если бы мама не остановила его, не удержала бы за рукав, я не знаю.
Наверное, мне сейчас лучше уйти, а свои сумбурные мысли я изложу как-нибудь в другой раз, когда представится случай, иначе они вам здесь и вправду все перебьют, говорит отцу господин Вейльхенфельд и обводит рукой нашу уютную, еще целую, хотя в ней уже темно, гостиную.
Взяв с каминной полки свое яблоко, он направляется в прихожую, где висят его пальто и шляпа. Побледневший доктор Магириус идет за ним следом.
А как же кофе, говорит вдруг мама и показывает рукой на турецкий столик, где стоит кофейник.
Ах да, говорит господин Вейльхенфельд.
Они останавливаются, оборачиваются и возвращаются к столику, берут чашки, не разбирая, кто чью чашку взял, свою или чужую.
Кофе горячий, от чашек поднимается пар. Господин Вейльхенфельд и господин Магириус подносят чашки к губам, чтобы поскорее выпить кофе, только у господина Магириуса это получается, а у господина Вейльхенфельда нет. То ли у него кофе еще ничуточки не остыл, то ли он вообще горячего не любит, а может, это он так разнервничался, что у него горло перехватило.
Если вам не хочется, можете не пить, говорит мама, когда видит, что господину Вейльхенфельду трудно.
Нет-нет, отзывается господин Вейльхенфельд, раз уж кофе приготовлен, я должен его выпить.
Да, но когда я его варила, никто и не подозревал, что произойдет такое, говорит мама и показывает во двор.
И тем не менее, упрямится господин Вейльхенфельд, я его все-таки должен выпить.
Он поднимает чашку и дует в нее.
Осторожнее, вы же обольетесь, вскрикивает мама, потому что господин Вейльхенфельд дует слишком сильно и уже весь обрызгался. Его руки, рукава пальто, грудь в темных кофейных пятнах.
Горячо, повторяет он, горячо. И, хоть и дует в чашку, все равно не может пить, а господин Магириус свой кофе уже выпил.
Пойдемте, Вейльхенфельд, жена вам в следующий раз кофе сварит, кричит отец из прихожей. Он первый догадался, что господин Вейльхенфельд так и не сумеет выпить свой кофе, и хочет ему помочь.
Это совершенно необъяснимо, но, похоже, что сейчас мне его действительно не одолеть, говорит господин Вейльхенфельд сокрушенно, и качает головой, и снова ставит свою чашку на столик.
Наверное, у него и взаправду перехватило горло.
Правильно, поставьте чашку и пойдемте, кричит отец господину Вейльхенфельду из прихожей.
Пожалуй, и мне тоже пора, говорит господин Магириус, хотя его сигара уже раскурилась, но он теперь не знает, куда ее девать, потому что брать ее с собой на улицу он не хочет. Наконец он находит пепельницу и кладет сигару туда. И застегивает пальто. Отец, который сейчас стучит своей ненастоящей ногой громче обычного, надевает куртку и докторскую шляпу, в ней он похож на самого настоящего провинциального врача.
Ты разве тоже уходишь, спрашивает его мама.
А мне ни капельки не страшно, говорю я.
И сестре, она только что проснулась, тоже совсем не страшно.
Я всюду приношу с собой несчастье, самое отвратительное насилие просто преследует меня, говорит господин Вейльхенфельд отцу. Несчастье прямо-таки угнездилось у меня на плечах, словно черная птица.
Пожалуй, в ближайшие дни вам не стоит попадаться им на глаза, говорит отец господину Вейльхенфельду. Так будет лучше.
Они теперь за домом, говорит господин Магириус.
А можно, я с вами, спрашиваю я отца, ну, пожалуйста.
Нет, говорит отец, ты останешься и будешь приглядывать за мамой.
Почему бы тебе не позвонить в полицию, говорит мама отцу, ведь есть же она у нас в конце-то концов.
Нет, вскрикивает господин Вейльхенфельд, умоляю вас, только не нужно полиции.
А почему ему нельзя попадаться им на глаза, спрашиваю я у отца, разве он чего-нибудь натворил?
Вот она, низменная стихия, поднимающаяся из бездны, во всем своем великолепии, ей вы не отвели места в вашей философской системе, говорит господин Магириус господину Вейльхенфельду. Вы не увидели ее, а она заполонила города, разгуливает по улицам, бьет окна.
Чтобы вскоре вновь кануть в преисподнюю, говорит отец.
Будем надеяться, добавляет мама.
А как мне за ней приглядывать, спрашиваю я отца.
За кем это, спрашивает сестра маму.
Знаете, у меня такое подозрение, что сейчас они готовятся к новой атаке, говорит господин Магириус господину Вейльхенфельду.
Будешь защищать маму от хулиганов, которые вот только что здесь кричали и кидали камни, отвечает отец и берет ключи от авто.
Потом отец включает свет во дворе перед гаражом, чтобы, выйдя из двери, сразу увидеть, кто там на улице и сколько их, и придумать, что он им скажет.
А почему ты так громко говоришь, спрашивает у него сестра.
Вовсе не громко, отвечает отец и обращается к господину Вейльхенфельду: Очень жаль, дорогой Вейльхенфельд, но мне придется отвезти вас домой.
А почему они кидались камнями, спрашиваю я отца.
Кто это кидался, спрашивает сестра.
Никто ничем не кидался, говорит мама.
Ах что вы, право же, не беспокойтесь, тут совсем недалеко, дойду пешком, говорит отцу господин Вейльхенфельд и кладет яблоко в карман пальто. Я не боязлив по природе, и запугать меня им не удастся.
Все-таки лучше я вас подвезу, говорит отец господину Вейльхенфельду.
Однако, принимая эту услугу, я впутываю вас в свои неприятности, а этого мне не хотелось бы, господин доктор, говорит господин Вейльхенфельд и удерживает отца за рукав его куртки.
Надо бы, чтобы мужчина оставался в доме, говорит мама, которая хорошо относится к господину Вейльхенфельду, но ей жутковато сидеть дома одной, тем более что рядом бродят чужие.
Я сразу же вернусь, говорит отец и гладит маму по голове.
Нажав на ручку, он распахивает дверь своей настоящей ногой и быстро выходит во двор, чтобы найти тех, кто бросался камнями.
Он прихватил карманный фонарик и свою дубовую палку, она обычно за дверью висит. А револьвер, который он с войны привез, ему взять с собой нельзя, потому что отец дал себе слово никогда больше не прикасаться к оружию, поэтому закопал его в лесу и место позабыл.
Останешься дома, говорит он мне.
Прихрамывая, он выходит во двор и кричит в темноту: Кто здесь?
Он обводит фонариком двор, кусты, гараж, но те, кто кидался, ему не отвечают. Потом отец проходит за дом, мы слышим, как он приволакивает свою ненастоящую ногу на садовой дорожке.
Кто здесь, повторяет он.
Вернись, кричит ему мама во двор, не оставляй нас одних.
Не делайте глупостей, господин доктор, кричит господин Вейльхенфельд.
Подумайте о семье, кричит господин Магириус.
Сейчас, сейчас, иду, отзывается отец из-за дома. Его давно уже не видно. Мы стоим в прихожей и всматриваемся в темноту. Глаза у мамы становятся совсем беспокойными, потому что отец там, на улице.
Я уверен, бросали они не булыжники, а совсем маленькие камешки, говорит господин Вейльхенфельд, чтобы успокоить маму.
Colloquium interruptum[2], говорит господин Магириус господину Вейльхенфельду и фыркает.
Мне дали понять, что я переступил границу, говорит нам господин Вейльхенфельд. Хорошо, я предупрежден. Сегодня слишком далеко зашел, что ж, теперь мне это известно. Нельзя покидать отведенного тебе места, придется сидеть дома.
Такого ни в коем случае нельзя допускать ни здесь, ни в любом другом месте, говорит мама господину Вейльхенфельду.
Кто здесь, кто здесь, кричит отец за домом. Его голос слышен, наверное, до самой каменоломни, но все равно ему никто не отвечает.
Они или убежали, или спрятались за сарай. Но туда отец не заглядывает, потому что там ему не пройти. Он возвращается.
Пойдемте, Вейльхенфельд, они уже ушли, говорит отец и берет господина Вейльхенфельда под руку на всякий случай, хотя обычно, из-за своей ноги, сам опирается на мамину руку.
Господин Магириус берет господина Вейльхенфельда под руку с другой стороны, хотя и у него тоже ноги больные. Все-таки они пытаются идти вместе, подводят господина Вейльхенфельда к машине, отец усаживает туда сперва господина Вейльхенфельда, потом господина Магириуса и, так и не включив фары, выкатывает со двора и быстро едет прочь. Тогда я с мамой закрываю дверь на ключ, отношу наверх сестру, которая снова заснула в отцовском кресле, подметаю осколки в родительской спальне, затыкаю разбитые окна газетами и все время приглядываю за мамой, которая то и дело пытается высунуться из окна, посмотреть, не идет ли отец. Нельзя, говорю я и оттаскиваю ее от окна. Наконец отец возвращается, я ложусь в постель и сразу…
Господину Вейльхенфельду уже за шестьдесят, здоровьем он отнюдь не блещет, да и сердце никудышное, говорит отец после того, как однажды утром в понедельник осмотрел его у него дома на Хайденштрассе и прописал маленькие беленькие таблетки, только они, наверное, вряд ли ему помогут. Тем более что…
Что, спрашиваю я.
Он должен весить как минимум килограмм шестьдесят, а он и до пятидесяти не дотягивает и даже продолжает худеть. Это великий ум, а вот тело его усыхает и скоро исчезнет совсем, и тогда его забудут.
Ну, спрашиваю я его, а что — тем более?
Отец вздыхает.
Чтобы нам снова не выбили стекла, мама опустила все жалюзи и слегла в постель, потому что у нее был нервный срыв, и теперь снова началась колика, и она даже есть ничего не может. Отец все время достает свои шприцы и бегает к ней наверх, а в нашей кухне теперь орудует тетя Ильза и на всех готовит. Мы тремся возле тети Ильзы, но про окна нам надо помалкивать, потому что она разнесет это по всему городу, что лишь ухудшит дело, говорит отец.
А можно ей рассказать про то, что у нас господин Вейльхенфельд был в гостях, спрашиваем мы.
Нет, тоже нельзя, говорит отец, ни в коем случае. Он снова бежит со шприцем в мамину комнату, откуда слышится ее стон, а тетя Ильза кричит из кухни, что ужин готов. После ужина, о котором мама даже и слышать не хочет, мы с сестрой идем в город, чтобы посмотреть на господина Вейльхенфельда хоть через окошко его квартиры, как он там. Но самого господина Вейльхенфельда мы не увидели, хотя у него свет горит. А когда уже собирались домой возвращаться, заметили его тень на стене. Впрочем, кроме тени, и сам господин Вейльхенфельд тоже дома, потому что слышно, как он покашливает. Сидит небось над своими книгами, а может, задремал или же придумывает что-нибудь из головы, какую-нибудь новую идею. Наверное, при этом он совсем склоняется к столу, чтобы, как только идея появится, не потерять ее, а сразу записать в книгу. А когда мы потом уже пришли домой, сестру уложили спать и она, наверное, уже заснула, а тетя Ильза убрала на кухне или, по крайней мере, сказала, что убрала, и мы с отцом остались одни, я его спрашиваю, был ли он сегодня у господина Вейльхенфельда, а он отвечает: Был, был.
И что он?
Поговорили, но только не про хулиганов, а про его сердце, которое дает сбои, отец вполне отчетливо их слышит. Зашла речь и обо мне тоже, видно, я понравился господину Вейльхенфельду, он даже назвал меня смышленым мальчиком.
А что он еще говорил, спрашиваю я.
Ну, еще он спросил отца, правда ли, что я люблю рисовать. Если да, то он мог бы давать мне уроки рисования, скажем, раз в неделю.
Разве он умеет рисовать?
Если берется учить, значит, умеет, говорит отец. И потом покупает мне, потихоньку, чтобы сестра не видела, потому что она сразу разнылась бы, что хочет точно такую же, коробку цветных карандашей и пачку белой бумаги, и я в тот же день, то есть во вторник после обеда, с чисто вымытыми руками иду через рыночную площадь к господину Вейльхенфельду на урок рисования.
Господин Вейльхенфельд, говорит отец, может целыми днями сидеть над книгой, вслушиваясь через нее в далекое прошлое, отделенное от нас многими веками и тысячелетиями. Так сидит он за столом в своей комнате, подперев лоб рукой, обводит прищуренным взглядом стены, покачивается вперед-назад, потом закрывает глаза и вдруг слышит, только не ушами, а внутренним слухом, слышит голоса прошлого, целый хор голосов прошлого, и тогда сам он начинает безмолвно взывать к ним со своего кресла, его беззвучный зов с мягким саксонским акцентом вырывается из комнаты в коридор и в открытое окно спальни, проносится над яблонями, над садом, надо всем нашим городом и улетает в иные края, в иные времена. Вот так можно себе это представить, говорит мне отец. Слышат ли господина Вейльхенфельда или нет, сейчас этого никто не знает, еще не настало его время, но отцу кажется, что зов его не будет услышан и звучит он напрасно. Господина Вейльхенфельда донимает бессонница, и засыпает он лишь тогда, когда голоса ему слышатся особенно явственно, он и во сне продолжает внимать им. Они раздаются для него со всех сторон, говорит отец, который как-то раз, зайдя к нему, застал его именно в тот момент — слушания, и потом, стоя у окна с сигарой, называет его Великим Слушающим.
Он вышел мне навстречу по коридору и протянул руку. На нем был праздничный костюм, в котором он приходил к нам в тот раз, когда не смог допить кофе.
Значит, ты нашел мое логово, спросил он.
Ага, ответил я, ведь вас на стене видно через окно.
С улицы видно, насторожился господин Вейльхенфельд и слегка побледнел.
Да, сказал я, видно вашу тень.
Стало быть, ты узнал мое логово по моей тени, спросил господин Вейльхенфельд, который даже и не догадывался, что снизу его тень видно.
Да.
Тогда господин Вейльхенфельд сказал, что вообще-то тень философа — это его книги и, вероятно, мне хочется взглянуть на них.
Или, может быть, нет, спросил господин Вейльхенфельд.
Да, это было бы интересно, сказал я.
Если не считать отца, господина Магириуса и женщины, которая ходила сюда прибирать, я был первый, кому он позволил было войти в его квартиру и осмотреться, как он тут живет. Я сперва прошел по коридору, а потом по его рабочей комнате. Из маленького окошка в коридоре я посмотрел на садик позади дома. Там стояли старые, поломанные подпорки для фасоли, вокруг которых он гулял и которые из любви к порядку всегда поправлял, чтобы стояли прямо.
Когда я только вошел в квартиру, мне показалось, что я сейчас задохнусь от духоты. Но потом я привык и стал думать, что у господина Вейльхенфельда просто слишком жарко.
Я снял курточку, повесил ее на крючок, а он взял меня за руку и повел в свою рабочую комнату, которую называл кабинетом.
Дверь туда называлась дверью в кабинет, а окна — окнами кабинета. Потом я прошел в самый угол эркера, который, оказывается, выдавался прямо на середину улицы, я его ни разу не видел изнутри и только представлял себе, стоя на тротуаре. Тут стояли два полированных стола, в эркере и посередине кабинета. На том, который посередке, лежали книги, некоторые были раскрыты, а стол в углу, в эркере, был пустой. Сперва господин Вейльхенфельд подвел меня к тому, что стоял посередине.
Вот за этим столом, если тебя это интересует, я написал кое-какие из своих книг, сказал он и погладил столешницу ладонью.
Вот как, сказал я.
Да, сказал господин Вейльхенфельд, только это было давно. Не все, конечно, книги, и не самые главные, те создавались за другими столами и в других комнатах, когда моя жена еще была жива, а у меня еще доставало смелости на то, чтобы их писать. Но те столы и те комнаты остались в далеком прошлом, может быть, их уже и совсем нет. А может, там теперь живут другие, совершенно незнакомые мне люди, которые меня тоже не знают. Порою мне даже кажется, что я вообще никогда не бывал в тех комнатах.
Что вы, сказал я, о вас наверняка еще помнят.
Но кто же, точнее, что может обо мне еще помнить, спросил господин Вейльхенфельд. Стены? Пол? Двери?
Нет, двери, наверное, не помнят, скорее стены, сказал я и постучал по стене кабинета.
Из-за множества книг тут было тесно, точь-в-точь как это мне представлялось, когда я глядел сюда с улицы, нет, наверное, еще теснее. И пахло тут так же, как я это раньше воображал. Похоже, когда господин Вейльхенфельд пишет, он дышит как-то особенно глубоко, ему бы надо комнату проветривать почаще. В углу стоял горшок с каким-то вьющимся растением, которое уже совсем завяло, и его давно нужно было выбросить, но этого господин Вейльхенфельд скорее всего просто не замечал. А может, потому что к нему никто не ходил и он всегда был тут совсем один, ему все равно стало, что в кабинете у него не прибрано, или он просто не знал, куда ему выбросить этот цветок. На полу здесь лежал ковер. У стены стояла кушетка.
Значит, отец тебе все-таки разрешил ходить ко мне, сказал господин Вейльхенфельд. Признаться, это меня удивляет.
Почему, спросил я.
Ну, все-таки, ответил господин Вейльхенфельд. Он принес из соседней комнаты два обитых кожей стула и разрешил мне выбрать который получше. Только садись прямо на сиденье, а не на краешек, не то, чего доброго, стул сломаешь, сказал господин Вейльхенфельд. Ты ведь не боишься меня, старика?
Что вы, сказал я, вы ведь вовсе не старик.
А кто же?
Ну, просто в самом расцвете лет.
Ты действительно так думаешь или где-нибудь вычитал?
Правда, я так думаю.
У него дрожали руки, когда он положил на эркерный стол папку с рисунками, но он ничего не уронил, пока что. Я открыл новую коробку с цветными карандашами, положил на стол рисовальную бумагу, а господин Вейльхенфельд рассказывал, как много народу тряслось в холодном поту от страха, сидя на этих стульях, потому что стулья эти стояли в экзаменационных залах.
Я всегда был требователен к своим студентам, и они меня уважали, хотя, вероятно, сейчас по мне этого и не скажешь, произнес господин Вейльхенфельд и развел руками. Значит, ошибка была все-таки не здесь, и он показал на себя.
Какая ошибка, спросил я.
Видишь ли, я часто задавался вопросом, не сам ли я виноват во всем этом, сказал он.
В чем?
Ты, может быть, подумал, что я только и делал, что размахивал указкой, вдалбливая в головы студентов свои философские идеи, но это вовсе не так, сказал господин Вейльхенфельд. Нет, я всегда говорил себе, что учение должно приносить радость. Ты слыхал об этом?
Нет.
Ну вот, зато теперь услышал, сказал господин Вейльхенфельд.
Потом он открыл папку с рисунками и акварелями, это были работы, сделанные им на каникулах, меня он усадил справа от себя и велел внимательно осмотреть каждую работу, чтобы сказать потом, почему они мне нравятся, или не нравятся, или так себе. Как я вижу, рассказывал он, в основном тут собраны пейзажи, рисунки с деревьями, холмами, крепостными воротами, живописными руинами, городскими улочками, но есть еще и несколько портретов, это лица людей, которых я когда-то, когда был еще молодым, увидел и зарисовал.
Я стал говорить ему, что мне нравилось, а что нет, но почему так, объяснить не смог.
Н-да, сказал господин Вейльхенфельд, искусству аргументации нам с тобой придется еще подучиться. Между книжными полками и в простенках между окон у господина Вейльхенфельда тоже висели рисунки и картины, нарисованы они были давно и поэтому совсем пожелтели, а на некоторых были даже пятна от сырости. У каждого рисунка есть своя история, сказал господин Вейльхенфельд, как, разумеется, и у каждой книги. Если бы ты знал, в какой последовательности все это было нарисовано, ты бы наверняка сказал, что лучше всего мне удавалось то, что я делал в самом начале. Здесь все дело в смелости, а когда ты только начинаешь, ее еще много. А чем старше становишься, тем меньше у тебя смелости и тем меньше удач. Вот, например, сказал он и пододвинул мне совсем безобразный рисунок, где изуродованный, разодранный человек на фоне какого-то пустынного ландшафта прижимал к груди изможденного, почти прозрачного ребенка, как будто хотел задушить его.
Да, действительно ужасно, сказал я, а когда вы это нарисовали?
На прошлой неделе, ответил господин Вейльхенфельд и показал на стол, который посередине, вот здесь, за этим столом, рисовал, правда, ночью. И быстро спрятал рисунок куда-то.
Дело, наверное, в том, что у вас смелости больше нет?
Разумеется, ответил он.
На рассвете, когда господин Вейльхенфельд, чтобы как-то размяться, выходит в сад, трава, на которую он ступает, покрыта росой; брюки сидят на нем плохо, висят мешком; как и всегда в этот час, сердце его колотится быстро-быстро, глаза красные и слезятся; небо еще совсем низкое, и оно давит ему на голову и все никак не может решиться, в какой цвет окраситься. Увидев под этим небом свой сад, господин Вейльхенфельд прищуривается и напрягает память, постепенно как бы расставляя все на свои места, наводит в нем прежний порядок. И потом принимается ходить вокруг подпорок для фасоли. Вот почему у господина Вейльхенфельда, когда он возвращается к письменному столу, ботинки такие мокрые. В городе его прозвали Цветиком[3], а его дом называют цветником, про его походку говорят, что его ветром колышет, а когда он проходит мимо, люди морщат нос: фу, какой аромат, и все в таком роде. Однажды он сказал: Головы людей, и наших современников в особенности, можно засорить чем угодно, самым опасным вздором. Но пройдет какое-то время, и все эти плевелы заглохнут сами собой, как всегда бывает в природе. Когда я приходил к нему на урок, он надевал маленькую плоскую шапочку, словно хотел уберечь голову то ли от солнца, то ли от сквозняка, то ли от моих взглядов, и, положив руки на стол, говорил: Что ж, приступим. И начинал урок. С самых азов, ибо только так можно чему-нибудь научиться, приговаривал он и объяснял мне, как пользоваться карандашами, мелками и перьями, рассказывал о взаимосвязи между замыслом и его исполнением. Объясняя, он успокаивался, говорил все увереннее и снова вспоминал много слов, которые считал для себя потерянными. Постепенно господин Вейльхенфельд привык ко мне, а я привык к нему. Под конец урока, когда я уже начинал позевывать, он приносил из кухни подносик с печеньем и ставил передо мной, но печенья я не трогал, потому что оно, наверное, давно у него стояло и уже подпортилось.
Должно быть, господин Вейльхенфельд нарочно задвинул один стол в угол эркера, потому что там окна с трех сторон и поэтому света больше. Зрение у него стало совсем слабое. И к тому же стоило ему лишь поднять глаза от книги — и полгорода перед ним как на ладони. Ведь очень редко бывает, чтобы человек видел город вот так, сверху, когда можно заглянуть чуть ли не в каждый двор. Многое, что видно из его эркера, я хотел бы нарисовать, если бы умел. Господин Вейльхенфельд не только рисовал за эркерным столом, но и писал за ним. Написанное он клал на середину стола, чтобы сразу, как только входишь в кабинет, было видно, сколько появилось готовых страниц. Когда он писал, то оставался как бы наедине с самим собой и в то же время он был вместе с другими. И видел тех, кто жил рядом и с готовностью прогнал бы его — от страха, говорил отец, они боялись господина Вейльхенфельда! — как они ходят туда-сюда, вверх и вниз по Хайденштрассе, одни с покрытыми головами, другие просто так. Он видел, как у забора Хёлеров собиралась кучка людей, как они о чем-то переговаривались, поглядывая на его окна, на него, и смеялись или сплевывали на землю. В своем эркере он мог бы, как все философы, воображать себе, будто стоит или, если угодно, сидит над ними, смотрит на них сверху вниз, видит и оценивает все их действия. Но господин Вейльхенфельд вовсе не таков, говорит отец, ведь он знает, что философ не стоит над человеком, философ отстаивает человека.
Эти жуткие слухи, что ходят по городу, и есть наша действительность, говорит отец маме, когда я им рассказываю, что услышал в молочной лавке от фрау Шелленбаум. Она говорит, что у нас в ратуше есть такой подвал, куда людей сажают, чтобы изолировать их от общества, и там их бьют. Ночами, когда ей не спится, она иногда слышит крики. Тогда она встает, открывает окно, смотрит вниз, но ничего там не видит, только крики слышно.
Просто так у нас никого не сажают, говорит ей фрау Юбельайс и наливает молоко в кувшин.
Что ж, говорит фрау Шелленбаум, может, я и ошибаюсь, наверное, мне это просто показалось.
Такое даже и казаться не должно, ужасы какие, говорит фрау Юбельайс, а фрау Шелленбаум говорит: Вот именно! — и мы говорим до свидания, берем свои кувшины и уходим.
Из-за мебели, книг и множества всяких инструментов господин Вейльхенфельд, не будь он таким тонким, совсем не смог бы ходить по своему кабинету, а так он мог, хотя и не очень. На одном кресле лежала скрипка, его он осторожно обходил. Там и сям на полу лежали ноты, на которые он наступал. Как сегодня, когда ему в туалет нужно было. Наверное, и комод тоже был битком набит нотами, они даже из ящиков свешивались. Все эти ноты господин Вейльхенфельд, как он как-то между прочим заметил, раньше знал наизусть, но то были другие времена. Тогда не только голова его, но и весь он был полон музыкой, ему можно было. Это когда он еще в Лейпциге учился и жил на Гриммшештрассе, прямо над магазином музыкальных инструментов. Даже адрес его и тот музыкальный был, а сам он, окрыленный, ходил по широким лейпцигским улицам, нет, летал над ними. И раз в неделю музицировал с тремя своими друзьями, которые сейчас все умерли или почти что умерли, чаще всего собирались у него, потому что у него была самая большая комната и хозяева были снисходительны. Ночи напролет они играли на своих инструментах, переходя от одного композитора к другому, и ни у кого, даже после полуночи, сна ни в одном глазу. Господин Вейльхенфельд подвел меня, потому что на сегодня я рисовал уже достаточно, к полке, где была прикноплена старая фотография, а на ней было четверо молодых людей, которые сидели со смычками и инструментами на коленях и смотрели в аппарат. Они хоть и улыбались, но от всей этой музыки, наверное, выглядели утомленными, даже напуганными.
Вот мы какие были, сказал господин Вейльхенфельд, показывая на фотографию.
A-а, сказал я и сам немножко испугался, потому что господин Вейльхенфельд теперь выглядел совсем по-другому.
Ты меня не узнаешь, спросил он меня.
Нет, ответил я. Потому что он, правда, так изменился, что мог быть любым из этих четверых или вообще никем.
Тогда господин Вейльхенфельд сказал: Вот я, смотри! — и показал, как будто просто так, наугад, на одного из них.
Да, сказал я, это сразу видно.
И на свои книги господин Вейльхенфельд тоже показал, которые стояли просто на досках и закрывали стену до самого потолка, а пыль с них, наверное, редко стирали, и про них он мне тоже объяснил. Вот эти я все сам написал, сказал он и показал на одну полку.
Целую полку?
Да.
А про что они?
Ах, обо всем, сказал господин Вейльхенфельд с таким, как будто извиняющим жестом.
Про все или про все подряд, спросил я, но он мне не ответил. Вместо этого он вынул одну из книг и дал мне ее потрогать, чтобы я увидел, какая она толстая и как много страниц в каждой главе. Я прочитал пару заголовков, но ничего не понял. Если подумать, сколько людей живут сейчас или жили когда-нибудь и все они могли что-нибудь написать и оставить после себя, то мне кажется, господин Вейльхенфельд написал просто ужасно много книг. Ну что ж, раз у него было много мыслей и он любил их записывать. Потом господин Вейльхенфельд забрал у меня книгу и поставил ее на место и еще быстро объяснил мне про остальные. Вот тут стоят трудные книги, это — послушные, а здесь — зловещие, сказал он.
А какие вы прочитали?
Все, сказал господин Вейльхенфельд и пододвинул меня к двери.
Отец с мамой и с господином оптиком Лаубе и его женой гуляют, потому что такая чудная погода в этот воскресный день, по берегу большого пруда, который блестит на солнце. Они тихо разговаривают обо всем и не замечают, что мы идем за ними и почти все слышим. То, что у нас прошлую ночь что-то произошло, я долго не понимаю. Не то чтобы я не слышал их, я их просто не понимаю. Ясно одно, что у нас давно уже дождя не было, хотя что-то висит в воздухе, а небо так просто распороть надо. По такой погоде это и случилось. Отец говорит правонарушение, мама говорит низость, а господин Лаубе акт народного гнева, который он давно предвидел. А госпожа Лаубе все время хватается за голову — но это она так притворяется перед отцом с мамой — и говорит, что она просто поверить не может, потому что она думала, что подобное вообще невозможно, по крайней мере, у нас. Одним словом: это произошло в одну из тех ночей, словно созданных для таких противоправных поступков, говорит отец, у него теперь много всяких докторских забот, чтобы людям, которые по этой жаре валятся с ног, как мухи, делать искусственное дыхание и возвращать их к жизни. Конечно, днем еще хуже, кузнечики — сестра моя говорит: стрекочики — трещат без умолку, через нашу рыночную площадь, мощенную булыжником, на которую все улицы выходят, даже и не перейдешь по такой жаре. Лучше повязать голову мокрым платком и пробираться в тени домов, даже если крюк приходится делать. Конечно, жара такая и даже ночью чувствуется. В девять у нас гасят свет, и мы быстро засыпаем. Когда мы просыпаемся, все уже кончилось, только вонь еще стоит. Это касается господина Вейльхенфельда, в нарукавниках, без шляпы и без галстука. Которому после того, как он весь этот день писал на такой жаре — свои труды, свой горний мир! — прогулки по его садику показалось мало и который, чтобы как-то размяться, еще захотел выйти в город.
Он действительно пошел, где-то около одиннадцати, и это было очень опрометчиво с его стороны, говорит мама.
Нет, поправляет ее фрау Лаубе, это было уже после полуночи.
Ну, скажем, говорит отец, перед тем, как ложиться спать.
Так вот, вместо того чтобы идти спать, он захотел еще сходить к почтовому ящику, потому что он написал письмо в Швейцарию и хотел отправить, говорит фрау Лаубе, она это слышала в молочной лавке, где теперь целыми неделями только об этом и будут говорить. Во всяком случае, господин Вейльхенфельд после полуночи, а может, без чего-то двенадцать еще раз выходит в город, и вся сцена разыгрывается между кинематографом Казино и винным погребком У Фонарщика.
Почему же он идет мимо Фонарщика, а не по Хелененштрассе, не понимаю. Разве он не знает, что за публика собирается в Фонарщике, восклицает отец и раскуривает трубку, которую он, наверное, набил, не вынимая из кармана, прямо на ходу. Потому что, как ни заглянешь, у него в карманах всегда табак.
Что вы, Фонарщик не идет ни в какое сравнение с Казино. Непонятно, почему он не остерегся проходить у Казино, а Фонарщик — это еще полбеды, всплескивает руками фрау Лаубе, а мама не видит никакой разницы между Фонарщиком и Казино.
И господин Лаубе тоже, который, чтобы быть поближе к холодку, сошел с дорожки и, неся пиджак на руке, идет берегом пруда по траве, которая вся пожелтела, а вода плещется у его ног, никакой разницы здесь не видит, и говорит, что господин Вейльхенфельд сам во всем виноват. И задается вопросом, не имеет ли здесь место провокация, хотя, может быть, и непреднамеренная…
Ах, дорогой мой Лаубе, кричит отец, ну как вы можете говорить такое. Как вы можете…
Хорошо, говорит господин Лаубе, если вы настаиваете, слово провокация я беру обратно. Однако, как бы то ни было, при таких погодных условиях и к тому же в его положении идти среди ночи к Фонарщику, — да где же здесь здравый смысл? Да по такой-то погоде слова одного достаточно, чтобы разбудить зверя, который дремлет в любом из нас, оптик Лаубе теперь тоже кричит. И если уж этот зверь бросается, то в этом нет ничего удивительного. Нет-нет, он совершил непростительную ошибку, пойдя к Фонарщику.
И к Казино, говорит фрау Лаубе, которая теперь идет со своим мужем посередине, а отец и мама наши идут порознь, по бокам. Вокруг них все время летают зеленые стрекозы.
Как бы то ни было, господин Вейльхенфельд уже возвращался домой, а письмо его лежало в ящике, когда трое-четверо, как говорит мама, нетрезвых молодых людей, выходивших из кинематографа, задержали его (господин Лаубе), напали на него (мама), гнали пинками по всей Турнфатер-Ян-гассе (отец) и под его же окнами свалили с ног и избили. Кулаками, как говорит мама, но отец, когда он сегодня утром услышал о том, что случилось, и сразу побежал к господину Вейльхенфельду, увидел у того пониже левого уха рану от кастета, потому что удар кулаком таких следов не оставляет. Говорят, что на крики господина Вейльхенфельда о помощи в окнах домов на Ян-гассе хотя показалось и много народу, но никто не вышел и не вмешался, даже никто не крикнул сверху, а все только смотрели. И видели, как молодые люди, среди которых будто бы находился и внук нашего знаменитого (весь город его знает!) мясника Шмиттхена, который недавно умер, как они набросились на господина Вейльхенфельда, говорит отец. И ведь они не оставили господина Вейльхенфельда лежать перед его домом, не разбежались, а, схватив его под руки, потащили (мама: поволокли) назад через всю Турнфатер-Ян-гассе, и еще по Хелененштрассе, и под конец еще через рынок, который ночью кажется жутким, источающим жар видением, до самого Немецкого Бочонка. Что ж, ведь Немецкий Бочонок у нас всегда был одним из самых приличных и дорогих ресторанов, хотя в последнее время, из-за того что теперь у него другой владелец, он и превратился в низкопробную пивную, говорит мама.
В Немецкий Бочонок, говорит отец, мы ни разу не ходили и никогда теперь не пойдем.
Мы тоже не ходим в Немецкий Бочонок, ну разве что когда пригласят, но кто же приглашает в Немецкий Бочонок, что вы? В Немецком Бочонке они господина Вейльхенфельда, который время от времени звал на помощь, когда они волокли его через весь город, втолкнули в большую комнату для собраний, туда вход отдельный, со двора, а там его уже ждали. Во всяком случае, его появление вызвало веселье со всех сторон, потому что он споткнулся (мама), поздоровался (фрау Лаубе), был весь в крови (отец). Вот вам подкрепление прибыло, кричали те. А господин Вейльхенфельд сказал только: Господа! — а потом он просто молчал. Те, кто был в комнате для собраний, они уже пьяные были, толкнули его к перегородке, а сами поставили вокруг него свои стулья полукругом, уселись перед ним. Они на стульях верхом сидели, так, что спереди спинка, а ноги справа и слева расставлены. Вот так они окружили его (фрау Лаубе), хоть разочек поменялись ролями (господин Лаубе), травили его, как загнанного зверя (мама), терзали (отец) и так далее. Но господин Вейльхенфельд, кроме как: Господа! — больше ничего не сказал и все это время только смотрел в пол, на котором были опилки и пролитое пиво. Ну, может быть, проводил еще рукой иногда по своим все еще густым, хотя, конечно, и седым волосам. А чтобы по-настоящему с ним позабавиться, они открыли такую как будто философскую дискуссию и называли его господин профессор. То есть спрашивали его, например, сколько же в действительности будет теперь дважды два и может ли он это научно обосновать. Когда он не захотел это доказывать, они стали бросать в него зажженные спички и потом, чтобы его «потушить», обливали его остатками пива. А потом внук нашего мясника протанцевал с ним круг, положив ему, словно даме, голову на плечо. Под конец его начали заставлять выпить кружку пива, в которую со стола еще смахнули пару окурков, и спеть им песенку «Ах, кто ж это к нам пришел, холла-хи, холла-хо».
Но я не умею петь, сказал господин Вейльхенфельд. А от пива мне делается плохо, я к нему не привык.
Что, закричали они, ты еще и пива не пьешь?
А Вейльхенфельд стойко: Нет.
Тут Мясниковский внук подошел совсем близко к господину Вейльхенфельду, вплотную, и схватил его за ухо, и сказал, что он должен быть осторожнее в своих выражениях. Слово нет, к примеру, они не понимают, странность у них такая.
Но я действительно не переношу пива, сказал господин Вейльхенфельд, мне от него дурно.
Но тот, который крутил его ухо, сказал: Давай, Цветик, пей же в конце концов.
И так как из них, по крайней мере, двое были в форме, господин Вейльхенфельд, наверное, принял это за официальное распоряжение и пиво выпил, рассказывает отец, идя по высокой траве. Неудивительно поэтому, что в таком состоянии, после пива, он перепутал место действия и предположил, что находится в общем зале для посетителей, а не в комнате для частных собраний в Немецком Бочонке. Он повторял: Пожалуйста, не так громко. Или: Вы ведь уже довольно пошутили надо мной, пожалуйста, отпустите же меня домой. Пока один из них не объяснил ему — мы теперь подходим к самому замечательному месту во всей нашей прогулке, потому что здесь камыши растут, — где он, собственно говоря, находится.
Мама, кричим мы вслед родителям.
Да, говорит мама и останавливается.
Да ты не дрейфь, профессор, здесь же все свои, сказал один из них, говорит отец господину Лаубе, и они идут дальше.
Можно, мы камышей нарвем, спрашиваем мы маму.
Камышей, восклицает мама, в воскресных костюмах вы хотите лезть в пруд?
Да, говорим мы, хотя бы по одному камышику.
И еще, чего доброго, прямо у нас на глазах утонуть в этой ужасной тине, снова восклицает мама.
Что ты, успокаиваю я ее, мы-то не утонем.
Во всяком случае, говорит мама, вам хочется воткнуть себе в волосы эту зловонную гадость.
Да вовсе они и не воняют, кричим мы, они очень даже приятно пахнут.
Во всяком случае, они, говорит отец, который теперь тоже остановился…
Во всяком случае, об этом не может быть и речи, говорит мама, я вам не разрешаю лезть в этот пруд.
…спросили, может быть, его не устраивает, что у них сегодня хорошее настроение.
Но если нам нельзя нарвать камышей, нам тогда и гулять больше не нравится, кричим мы.
Тут уж я ничего не могу поделать, говорит мама.
Отпустите меня, пожалуйста, сказал господин Вейльхенфельд, ну что вам еще от меня нужно, говорит отец господину Лаубе, ведь я тоже человек.
Ладно, говорим мы маме, тогда мы и дальше не пойдем, а вот тут в траву сядем.
Нет, отвечает мама, ни в какую траву вы садиться не будете, а пойдете с нами.
Слышали, что вам мать сказала, говорит отец, вот так. Но то, что он назвал себя человеком, их еще больше подогрело, и они захотели выяснить, так ли это, может ли господин Вейльхенфельд действительно быть признан человеком.
Ну ладно, говорю я, хорошо, мы пойдем с вами.
Нет, ты представляешь себе, кричит фрау Лаубе.
В пруд, говорит мама, я вам в любом случае не разрешаю.
И тут они начали, говорит отец, как бы для того, чтобы выяснить, человек ли господин Вейльхенфельд или же нет, всячески обследовать его и выстукивать, и главным образом голову, потому что там скорее увидишь, человек он или нет. Взяли веревку, чтобы его череп…
Гретель, кричит мама, ведь я же запретила…
Маргарета, кричит отец и грозит ей пальцем.
Так ведь я совсем не лезу в пруд, говорит моя сестра.
…обмерить, говорит отец господину Лаубе и снова засовывает руку в карман. Но так как из-за его волос им не удавалось приложить веревку вплотную к черепу для такого обмера, они обрезали их большими ножницами для бумаги. Которые (волосы) под их руками встали дыбом и торчали во все стороны. Что у кого-то волосы встали дыбом, это слова, которые слышишь на каждом шагу, можешь прочесть где угодно, можешь себе представить, но тут они эту поговорку, так сказать, воочию увидели, говорит отец господину Лаубе. На голове у господина Вейльхенфельда в Немецком Бочонке, когда они до него дотрагивались. Вдруг эта поговорка о волосах предстала перед ними не в каком-то там фигуральном смысле, а реально, можно пощупать. Вот здорово, у него действительно волосы дыбом встали, смотрите, стали они кричать и позвали еще других посетителей, сидевших в других комнатах и которым это тоже могло быть интересно. И обрезали у господина Вейльхенфельда его стоящие дыбом волосы, пока он не стал совсем лысый. И в таком виде они его тогда, говорят, отпустили домой, таким его жена печника Питша на улице видела. Она сначала его вообще не узнала и даже говорить с ним не могла, до того испугалась, говорит мама, когда мы уже обогнули пруд и подходим к утятнику. Только потом, когда увидела, что господин Вейльхенфельд стоит на месте, прислонившись к стене дома, и проводит иногда рукой по своему голому черепу, и плачет, она спросила, что с ним. Может быть, он упал и поранился, спрашивает она его. Потому что она не хочет спрашивать о его волосах, чтоб его не позорить. Ей с трудом удается уговорить его успокоиться, потому что его всего трясет. Пусть он немножко придет в себя и просто постарается позабыть об этом неприятном происшествии, о котором фрау Питш ничего не знает и поэтому судить не будет, пусть он посмеется над тем, что с ним стряслось. А он все время как-то плечами дергает, фрау Питш никогда еще не видала такого, а когда хочет что-то сказать, слова у него выговариваются до того невнятно, что фрау Питш приходится его все время переспрашивать. Из того, что она поняла, она половину сразу забыла, а может быть, просто не захотела мне сказать, говорит мама, обращаясь к отцу и к супругам Лаубе. Все же она потом вспомнила, что он то и дело вскрикивал: Вот, они меня замарали, они меня опозорили! И показывал на свою сорочку и на брюки. Так ведь совсем ничего не заметно, сказала фрау Питш и хотела его отряхнуть, но тут господин Вейльхенфельд вдруг совсем оцепенел, как деревянный стал и закричал: Не прикасайтесь ко мне, только не прикасайтесь ко мне! А когда он домой пришел, до самого утра только тем и занимался, что жег в своей кухонной плите все, что было на нем в Немецком Бочонке, все, к чему они притрагивались. Но из-за того, что ветра нет, там ничего не разгоралось, а только тлело, и под утро дом господина Вейльхенфельда стоял в огромном зловонном облаке черного дыма от его тлеющей одежды. В предрассветных сумерках низкие клубы дыма медленно тянутся по Хайденштрассе, над рыночной площадью и через келлеровский луг плывут из нашего города. Даже и сейчас смрад этот все еще чувствуется, и фрау Лаубе задается вопросом: Удастся ли когда-нибудь от него избавиться?
А отец успокаивает ее, еще до вечера, дорогая моя фрау Лаубе, все выветрится.
Вы вправду так думаете или просто так говорите, спрашивает отца фрау Лаубе.
Я вправду так думаю, отвечает отец.
Мы идем через галечный пляж, который скрипит под ногами, и все молчат, и отец, и мама, и Лаубе.
А они ему все волосы отрезали, спрашиваю я и трогаю себя за волосы.
Смотри-ка, говорит мама и останавливается, вы все слышали?
Значит, все, спрашиваю я.
Да.
А почему они ему их отрезали?
Ах, говорит мама и смотрит сперва на отца, потом на обоих Лаубе, но они этого тоже не знают или просто говорить не хотят. Ах, говорит мама, просто так.
А полиция, спрашиваю я дальше, она разрешила ему волосы отрезать?
Тут мама и отец и господин и госпожа Лаубе только усмехнулись чуть-чуть, а господин Лаубе сказал, что полиции все равно, что случится с волосами господина Вейльхенфельда, или с его носом, или ушами. Такими пустяками полиция не занимается. А почему это с его носом и ушами, спрашиваю я, потому что, наверное, все прослушал про нос и про уши господина Вейльхенфельда или уже опять забыл. Разве уши и нос теперь у него тоже испорчены?
Да, говорит господин Лаубе, и они тоже, и мы уже обошли пруд.
Господин Вейльхенфельд — это одно, совсем другое — его труды, говорит отец за завтраком, на который, потому что сегодня воскресенье, мы едим свежие яйца, которые куры потеряли. Каждому полагается по одному, только отцу мама дает два, но он второе отодвигает в сторону, потом его снова курам подложат. А именно — труды его носят философский, общий характер и относятся к миру в целом. Сочинения эти, над которыми он работал вот уже более тридцати лет, хотя они еще не совсем завершены, стоят во всех библиотеках мира, но у нас они совершенно неизвестны, у нас другие заботы. Из-за того множества мыслей, которые господин Вейльхенфельд вложил в свои сочинения, понять их не так-то легко, ей-богу, нет. Я, во всяком случае, их не понимаю, говорит мама, когда я спрашиваю ее об изображенном в этих сочинениях горнем мире. Я называю это горним миром, потому что мир этот существует только в его голове, говорит отец, знать об этом мире вовсе не обязательно, без него тоже можно жить. После смерти господина Вейльхенфельда он все равно разрушится, и его скоро забудут. И тогда этот наш мир снова станет таким же, каким был и до господина Вейльхенфельда, он не оставит здесь следа.
Так господин Вейльхенфельд потерял свои волосы, и в городе нашем еще долго говорят об этом. А когда это уже начинает забываться, господин Вейльхенфельд говорит себе: Я должен это сделать! — и идет после обеда в полицейский участок, чтобы, не снимая шляпы, заявить о том, что на него было совершено нападение, и подать господину Обермюллеру, который как раз сегодня дежурит, жалобу на неизвестных правонарушителей, но тот ее не принимает. Вместо этого он говорит: Подождите! — и уходит в заднюю комнату и долго не возвращается. А его коллега Шапс не может вытерпеть, что господин Вейльхенфельд все это время смотрит, как он работает, и говорит ему, чтобы он отвернулся и смотрел в стену и пускай шляпу тоже снимет. Потом господин Обермюллер возвращается и спрашивает господина Вейльхенфельда, пришел ли он, чтобы подать жалобу. Да, отвечает господин Вейльхенфельд стене, надо мной издевались. Жалобу, значит? — снова спрашивает господин Обермюллер. Да, говорит господин Вейльхенфельд. Тогда господин Обермюллер опять уходит, а господин Вейльхенфельд стоит лицом к стене, но потом господин Обермюллер возвращается, и в руках у него табличка, которую он вешает на шею господину Вейльхенфельду. С этой табличкой господина Вейльхенфельда выталкивают из участка на улицу и еще два часа водят по всему городу, но чтоб без шляпы, говорит господин Обермюллер, который едет впереди него на велосипеде. За господином Вейльхенфельдом и рядом с ним идет много народу. Некоторые едут за ним на велосипедах и звонят в звонки, а сколько еще из окон высунулось, это и так понятно. Господин Обермюллер едет через всю Хелененштрассе, где как раз открываются магазины после обеда, потом мимо пассажа по Рыночному мосту, потом заворачивает и с другой стороны едет вниз по Хелененштрассе, где, потому что весть о «прогулке» господина Вейльхенфельда уже разнеслась по всему городу, собралось довольно много народу и все хотят на него посмотреть. Потом они сворачивают к кирпичному заводу, проходят мимо вокзала, мимо моей школы, где господин Ломанн нам сказал, чтобы все подошли к окнам, и под конец — по рыночной площади сквозь густую толпу, которая при виде бледного как смерть господина Вейльхенфельда со смехом расступается, а некоторые в ужасе, и снова подходят к полицейскому участку. На табличке, которая висит у него на шее, господин Обермюллер написал: Я больше никогда не буду жаловаться в полицию, «профессор» Бернхард Израэль Вейльхенфельд. Никогда подчеркнуто. До самого вечера люди остаются стоять на тротуарах или ходят туда-сюда в надежде, что господин Вейльхенфельд еще раз пройдет по городу, но он больше не проходит, а ему разрешают, когда уже темно становится, идти обратно домой. На следующий день — это суббота — у нас снова о нем говорят, но теперь уже не только о его волосах, а и про ссадины, которые были у него на лице, когда он выходил из полицейского участка. Погода сегодня тоже хорошая, и мы открываем окна и перекрикиваемся через улицу про все, что мы знаем об этой «прогулке». Около полудня мы выходим в город, и мама, у которой из-за ее колики под легким платьем еще корсет надет, говорит, что теперь он у нас надолго не останется. Это невозможно после всего того, что они с ним сделали вчера, теперь господин Вейльхенфельд соберется и уедет, говорит она.
Да, говорит отец, если они его отпустят.
Потом мы немножко походили перед Немецким Бочонком и посмотрели через окошки на стулья внутри, а другим больше нравится ходить перед полицейским участком, чтобы там все посмотреть. (Уж коли мы не видели позорных поступков, посмотрим хотя бы на место позора, говорит отец.) Другие, потому что сегодня суббота, соединяют приятное с полезным, заходят в Немецкий Бочонок, заказывают пива у стойки и выходят, потому что погода хорошая, снова на улицу, сдувая с пива пену прямо на тротуар или в канаву. И с кружками в руках заглядывают снаружи в комнату для собраний, где постригли господина Вейльхенфельда, а потом смотрят на другую сторону улицы, на полицейский участок, куда он ходил жаловаться. Другие топчутся здесь просто так, без пива, и рассказывают, сколько его «прогулка» продолжалась и куда его водили, мимо каких домов. Некоторые даже из деревень окрестных приехали и хотят нам про все рассказать, но ведь мы уже и сами все знаем. Поэтому мы идем по булыжной мостовой на другую сторону рыночной площади, откуда нам хорошо видно и полицейский участок, и Немецкий Бочонок тоже, но где не нужно ни с кем разговаривать, потому что так маме лучше. И думаем, что сегодня тоже, может быть, что-нибудь случится, но пока в это субботнее утро вообще ничего не случается. Разве что мороженщик наш, Маузифалли, перекатил свою тележку к Немецкому Бочонку и теперь не стоит перед Железным Лоцманом, потому что у него перед Немецким Бочонком покупают сегодня гораздо больше, чем у Железного Лоцмана.
Можно мне мороженое, спрашиваю я у мамы.
Нельзя, отвечает мама.
А мне, спрашивает сестра.
Тебе тоже нельзя.
А отец, который уже сегодня рано утром был у господина Вейльхенфельда, наложил ему повязку на голову и сейчас, опираясь на палку, стоит с нами на рыночной площади, спрашивает себя: Куда господин Вейльхенфельд может уехать? Он, бедняга, один как перст, никто его приютить не захочет.
К тем, которые на фотографии в его кабинете, он, во всяком случае, не сможет поехать, потому что они все умерли, говорю я. Они когда-то музицировали все вместе, но теперь они все скончались. А нам правда мороженое совсем-совсем нельзя, спрашиваю я маму.
Нет, говорит мне мама.
Кроме того, говорит отец маме, он ведь и уезжать не хочет. Это звучит странно, но он очень привязался к этим местам. Привык к ним.
А господин Магириус, который из Руссдорфа поездом приехал в город и в одних подтяжках, а пиджак перекинут через руку, пришел с вокзала тоже сюда, на рыночную площадь, и, опустив голову, подошел к нам, вдруг поднимает правую руку и, указывая на все по очереди дома, что стоят на ней, говорит, что городу нашему никогда не стать прежним после того, что произошло.
Т-с-с, говорит отец, не так громко.
Никогда не стать прежним, повторяет он. Он тоже заходил к господину Вейльхенфельду после отца, как только узнал обо всем — он утром стоял у окна, и ему крикнули с улицы, — и принес ему из своего цветника букет в постель. Гладиолусы, как будто господин Вейльхенфельд уже умер. А он и правда так выглядел, словно мертвый, и не говорил ничего. Первое, что сделал господин Магириус, поискал в кухне вазу для цветов, но ничего не нашел. Тогда он положил цветы на кровать, где лежал господин Вейльхенфельд, в ноги, и смотрел на него, а он, наверное, точно так же и лежит, как его еще отец оставил, закутанный в одеяло, руки сверху и голова завязана.
Ах, Бернхард, говорит господин Магириус и наклоняется над ним.
И конечно, думает, что господин Вейльхенфельд теперь тоже чего-нибудь скажет и они, может быть, побеседуют, но господин Вейльхенфельд ничего не говорит. Ах, Бернхард, еще раз говорит господин Магириус и немножко отдергивает штору, чтобы господину Вейльхенфельду было хоть лучше видно, если уж он ничего не говорит. А потом переходит на другую сторону кровати, чтобы посмотреть на него оттуда и поговорить с ним. Ах, Бернхард, говорит господин Магириус и ждет какое-то время, но тут господин Вейльхенфельд просто отворачивает свою завязанную голову, чтобы его не видеть. И тогда господин Магириус, потому что господин Вейльхенфельд ничего не говорит и вообще никак не откликается, выходит мимо кровати из комнаты и даже цветы забыл, которые теперь на такой жаре наверняка уже завяли, и годятся только на то, чтобы их выбросить.
А почему нам нельзя мороженое, спрашиваю я у отца.
Этого я тебе не могу сказать, отвечает отец, но точно тебе скажу, что вам достанется, если вы сейчас же не утихомиритесь.
А когда господин Магириус спрашивает отца, серьезно ли господин Вейльхенфельд поранен, отец задумывается на минутку и отвечает: Он не разговаривает, дорогой мой господин Магириус, и это самое худшее.
Как это, спрашивает мама, разве он вообще ничего не говорит?
Вообще ничего, говорит отец.
Вот как, говорит господин Магириус и пишет что-то своей тросточкой на тротуаре, но я не могу этого прочитать, и отец, наверное, тоже. Потом он показывает на ту сторону, на Немецкий Бочонок, где люди стоят, и говорит: Если бы они знали, что за подонки живут в этом городе, они не стояли бы так спокойно.
А что они стали бы делать, спрашивает его отец.
Не знаю, что они стали бы делать, говорит господин Магириус, но, во всяком случае, они не стояли бы так спокойно.
Ах, дорогой мой господин Магириус, ведь они это знают, говорит отец господину Магириусу и машет рукой.
Вы думаете?
Ну конечно же, говорит отец.
Потом отец и господин Магириус несколько минут стоят на солнышке, прислонившись друг к другу, и говорят о том, знают ли люди или нет, и наверное, даже поддерживают друг друга, чтобы не упасть, и я задумываюсь, кто же кого поддерживает, толстый господин Магириус отца или наоборот, потому что у обоих у них плохо с ногами и долго ни один, ни другой не выстоит. Отец и господин Магириус смотрят на людей, которые стоят перед Немецким Бочонком и перед полицией, и разговаривают, знают ли те что-нибудь и если знают, то все ли, и господин Магириус говорит, что нет, они ничего не знают, а отец говорит, что да, они знают все. А люди глядят в нашу сторону, и начинают нас узнавать потихоньку, и машут руками, и кричат через площадь: Доброе утро, господин доктор! и еще: Прекрасная погодка сегодня! А мы даже не понимаем, с кем они здороваются, с отцом или с господином Магириусом, так что они оба приподнимают шляпы и тоже кричат в ответ: Доброе утро! и: Совершенно верно! — потому что они оба воспитанные и доктора.
Тут отец говорит, что в любую свободную минутку он задумывается о господине Вейльхенфельде, не уехать ли ему действительно и куда, не лучше ли вообще за океан, ведь осталось ему всего каких-нибудь несколько лет.
Я полагаю, говорит господин Магириус, сердце у него не самое здоровое?
Не самое, говорит отец.
Сколько же лет ему еще осталось, хотя бы приблизительно, спрашивает господин Магириус, однако отец не хочет определять какие-то сроки, потому что для него, по старой поговорке, все в руце божией.
Главное, чтобы он на себя руки не наложил, говорит мама, которая уже слышала о таких случаях.
А почему мне больше нельзя к нему ходить, спрашиваю я, потому что «прогулку» его видел только издали, а было бы интересно посмотреть, как он теперь без волос выглядит. Наверное, это будет совсем другой господин Вейльхенфельд, потому что он ведь еще и ничего не говорит. А его все-таки можно узнать, спрашиваю я.
Да, говорит отец, наверное.
А я, спрашивает моя сестра, я бы его тоже узнала?
Да, говорит он, ты тоже.
А господин Вейльхенфельд, он бы меня узнал в своей повязке?
Да, и он тебя, говорит отец.
Но как же он меня узнал бы, если ты ему голову перевязал, спрашиваю я.
Потому что я оставил в повязке две дырки для глаз и одну побольше, для рта.
А для носа, спрашиваю я, для носа ты ему ничего не оставил?
Конечно, говорит отец, и для носа тоже оставил. А теперь, обращается он к господину Магириусу, я осмелюсь высказать мысль, которая в устах врача могла бы показаться еретической, шокировать. Но тем не менее перед лицом того, что ожидает господина Вейльхенфельда, самоубийство могло бы оказаться для него не самым худшим выходом, говорит отец, у которого во многом мысли получаются гораздо жестче, чем у мамы, и он их не скрывает.
Гм, говорит господин Магириус, намекать ему об этом, пожалуй, было бы уже слишком.
Да, говорит отец, было бы слишком.
Пойдемте лучше, говорит мама, мы уже все видели.
Да, говорит отец, пойдемте.
После обеда мы сидим внизу, в большой комнате, как и в тот раз, когда у нас был господин Вейльхенфельд, только вот стол сейчас не разложен и господина Вейльхенфельда нет. А он сейчас у себя, лежит на кушетке и пытается читать, говорит нам отец. Мама взяла вязание и села к нам, чтобы доделать наконец желтый пуловер для сестры. Она говорит, что странно, сколько в таком маленьком городке, как наш, может быть разговоров об одном-единственном человеке, а господину Вейльхенфельду, наверное, и не икается даже.
Тебе не икается, когда где-то говорят о тебе, спрашивает она меня.
Нет, говорю я, ничего подобного.
Так ведь люди говорят о господине Вейльхенфельде только между собой. А стоит им завидеть чужого, как они сразу переводят разговор на другую тему, а сами о нем лишь думают про себя, потому что это никак не докажешь. И я тоже думаю иногда о господине Вейльхенфельде, но никому не говорю. Мне очень хотелось бы с ним увидеться, но чтобы пойти к нему, это я должен выбросить из головы, потому что это слишком опасно, говорит отец, который сам через день к нему домой ходит, чтобы посмотреть его голову и послушать, как у него с сердцем. Когда он заходит в коридор, то громко предупреждает сразу, что это он всего-навсего, чтобы господин Вейльхенфельд не испугался. Но иногда он все равно пугается. Тогда он делается совсем бледный, лежа на своей кушетке, натягивает одеяло до подбородка и начинает как-то так кряхтеть, как тогда, когда он у нас кофе не смог пить. Тогда отцу сразу же от двери приходится говорить: Ну что вы, дорогой мой, успокойтесь.
Я просто нервозен немного, говорит господин Вейльхенфельд, а в общем, ни на что не жалуюсь.
Это я знаю, говорит отец, заходит в кабинет и ставит свой портфель на стул подле кушетки, на которой под одеялом лежит господин Вейльхенфельд, который уже снова читает или просто страницы перелистывает. Тогда ему приходится отложить книгу, и сесть, и снять сорочку, и дышите глубже, и покашляйте, чтобы отец смог услышать его сердце и легкие и что-нибудь ему прописать, хотя это ему все равно не поможет, если он в конце концов не прекратит предаваться мрачным мыслям.
Вам нужно изменить свой взгляд на жизнь, относиться ко всему полегче, говорит тогда отец господину Вейльхенфельду.
Что же мне нужно сделать, чтобы изменить свой взгляд на вещи? — спрашивает отца господин Вейльхенфельд и застегивает сорочку. Но тут отец не может ему ничего посоветовать, потому что сам он смотрит на вещи мрачно и иногда месяцами даже не улыбнется, говорит мама.
Тогда уж гораздо легче просто лечить голову господина Вейльхенфельда, потому что тут все снаружи и от мрачности особо не зависит. Просто снять повязку, наложить свежую мазь и завязать новым бинтом, чтобы ран не было видно. И снова у господина Вейльхенфельда будет такой вид, словно он с дерева свалился или у него вообще голова искусственная, а не как у всех. Уходя — он уже защелкнул свой докторский портфель, — отец говорит, что он снова запрет дверь снаружи, чтобы никто не мог войти, и что скоро все так заживет, что можно хоть на смотрины идти. Но это ничего не значит, потому что так отец говорит всем пациентам, даже если им за восемьдесят и они скоро умрут. И по плечу он его тоже больше не хлопает, потому что господин Вейльхенфельд этого не любит и уже тогда, в первый раз, осторожно отвел его руку, если отцу не изменяет память. Потому что по своим врачебным делам ему постоянно приходится разъезжать, и он видит и слышит столько, что иногда и не знает даже, сам ли он видел и выстукивал какого-то больного или просто где-то читал об этом случае, а может быть, это ему приснилось или придумалось.
Потом мы долго не видим господина Вейльхенфельда, он даже к фасолевым грядкам не выходит, так что мне приходится сесть в нашей большой комнате за стол и нарисовать ему несколько домиков, что стоят у нас в городе, и еще рыночную площадь. Потому что он ведь сейчас не может их видеть, чтобы он их не позабыл. Рисунки я сворачиваю трубочкой и засовываю в почтовый ящик, который на его двери висит, откуда, наверное, он их вынул и взял к себе в квартиру, потому что на следующее утро их уже нет. (Если их кто-нибудь другой не забрал.) Иногда, когда я иду под его окнами мимо хёлеровского забора, кажется, что в окне видно голову господина Вейльхенфельда в этой его жуткой повязке. Рот его словно сделан из коричневой кожи и как будто зашит. Но когда я останавливаюсь и хочу рассмотреть его, он сразу исчезает, наверное, меня стесняется. Или я его лицо, может быть, просто себе представил. И я теперь тоже про себя говорю: Самоубийство было бы для него наилучшим выходом. Или: Вот он взял и наложил на себя руки! Но потом я вижу в окне господина Вейльхенфельда, и он еще двигается. Значит, тогда он завтра наложит, думаю я и иду дальше. Но когда я в следующий раз прохожу мимо его дома — по дороге в школу, специально крюк сделал, — там снова свет, и господин Вейльхенфельд сидит за столом в эркере, и думает, и все записывает. Еще нет, он еще пока пишет, думаю я, медленно проходя мимо его дома. Но и в следующие дни оказывается, что господин Вейльхенфельд еще жив, даже если он и не пишет совсем, а может быть, на пианино играет, а это значит, что он что-нибудь написал или сейчас напишет, говорит мама. И берет меня за руку и тащит за собой по Хайденштрассе, потому что ей надо грелку себе купить у господина Хафермайера. И узнает господина Вейльхенфельда по его музыке, потому что говорит: Сейчас он играет Брамса. Или что он играет Моцарта.
Да, говорю я, я слышу.
Или он играет какой-нибудь шлягер времен своей молодости, который даже и мама не слышала или давно позабыла, и я вслушиваюсь в эти непривычные звуки, потому что остановиться, и посмотреть наверх, и послушать мне нельзя.
У мамы все еще болит ее колика, но уже не сильно, а так, что она может вытерпеть и ей не надо сразу звать отца и делать укол. Отец стоит в своем кабинете и тоже не знает, откуда у нее это, наверное, от забот. Часто мама лежит у себя наверху и плачет тихонько, и жалюзи опускает, чтобы ее лица не было видно. Тогда приходится звать тетю Ильзу, и она возится на кухне, а отец ходит с сигарой вокруг дома и ждет, когда обед. За столом мы разговариваем про мою сестру, которая должна будет пойти в школу, а она не хочет.
Не хочу, кричит она и топает ногами.
Но разве ты не хочешь стать большой, Маргарета, спрашивает тетя Ильза и раскладывает еду по тарелкам.
Нет, и большой стать тоже не хочу, снова кричит сестра, тете Ильзе только и остается, что покачать головой от такого неблагоразумия и уйти на кухню.
Тогда весь мир будет совсем другой, а главное, город наш так изменится, что пожилые люди только вздохнут, потому что они и представить себе такого не могут, говорит мама в своей комнате.
А что будет другое, спрашиваем мы.
Все, говорит мама.
Что мы заметили сами: наш город становится больше. Недавно совсем нас еще пятнадцать тысяч было, а теперь уже восемнадцать. И хотя люди из города вообще-то уезжают, зато все время приезжают новые. А некоторые просто исчезают вдруг, а когда мы маму спрашиваем, она говорит, что не наше дело. Они даже и двери оставляют раскрытыми, не запирают, и можно запросто войти в дом, а там на столе еще все стоит и даже постель не убрана. Иногда даже еда еще на тарелках, но на ней мух много сидит. И можно все посмотреть, и по комнатам походить, и, если хочешь, взять чего-нибудь со стола или из шкафа вытащить и об стенку бросить, внук господина Шмиттхена иногда так делает. Возьмет чашку, понюхает, если там чего-нибудь есть, в руках покрутит и — раз об стену. Или об шкаф, или через окошко, а мы все смеемся и кричим: Дзынь! — и в ладоши хлопаем. А можно сунуть в карман все что угодно, что понравится, и взять с собой домой, хотя это и запрещено, но многие из тех, о ком бы никогда такого не подумал, так делают, говорит нам отец и сейчас снова побежит к маме наверх, потому что она опять зовет. Исчезают даже целые магазины, например вот «Эплиниус и Хирш», там сначала несколько месяцев вообще никто не покупал, а недавно ночью его ограбили. Когда мы с мамой на следующее утро мимо проходим, там все витрины разбиты и осколки валяются прямо на тротуаре, можно даже ботинки распороть. Так что, уж пожалуйста, не наступайте, говорит мама и проводит нас мимо осколков. А внутри на полу там ткани и материи всякие лежат, а Ланский-младший, который всегда стоит на вокзале под табличкой «Прием багажа», топчется на них своими башмаками железнодорожными. Этого я ему никогда не забуду, что он так своими бутсами ткани топтал, говорит отец, и еще чтобы мы не смели больше здороваться с Калле Ланским и с остальными, которые тоже топтали. А потом магазин очень долго закрыт, и открывается только после того, как уже вставили новые витрины и окна, и называется теперь Ателье мод Бауэр, а Хирши теперь всей семьей в Цюрихе, по слухам, а господин Эплиниус в Нью-Йорке, где живется им, будем надеяться, скверно, говорит господин Ломанн. И Бернхард Шлосс после Пасхи в школу вообще больше не ходит, а книги, которые он в парте оставил, господин Ломанн, он специально для этого перчатки надел, уносит на большой перемене. В макулатуру, говорит он, и подходит к месту Бернхарда, и говорит, чтобы мы бросали ему книги эти в картонку из-под моющего порошка и открыли ему дверь пошире, и выносит их в коридор. Зато к нам прислали какого-то господина Гипсера, отец говорит, чтобы подбавить жару в нашей дыре. Но несладко ему придется, как бы зубы не обломать, говорит он, когда становится известно, что господин Гипсер приехал.
Господин Гипсер, когда он с большой помпой прибывает к нам, едет перед мебельным фургоном фирмы «Шенкер», потому что он, наверное, думает, что фургон этот без него не к тому дому приедет. Но города нашего господин Гипсер не знает и поэтому все время едет не туда, а за ним и фургон. Напоследок мы бежим за ними, чтобы поглядеть, как они будут выгружаться, прислоняемся к стене напротив и все-все видим. И мама тоже сегодня встала, потому что господин Гипсер приезжает, поддевает снизу теплое и проходит мимо нас, чтобы посмотреть на господина Гипсера и на его мебель. И глаз не может от него оторвать, хотя теперь она его будет каждый день видеть во всем блеске, как он в высоких начищенных сапогах расхаживает по улицам, чтобы привыкнуть и покрикивать людям в окнах, чтобы они флаг себе купили побольше, говорит нам отец. Во всяком случае, разъезжая по нашим улицам, господин Гипсер одной рукой правит своим кабриолетом с открытым верхом, потому что вторую он потерял в борьбе против этого сброда, как он всем сразу объясняет. Но, несмотря на это, у него получается еще посигналить три-четыре раза на каждом уличном перекрестке. У госпожи Гипсер, когда она выходит из машины, круглые жирные плечи и шляпка, похожая на гимнастический диск. Она мгновенно скрывается в доме, и все эти годы видеть мы ее будем очень редко. Мы посмотрели немножко, как мебель в дом вносят, а тут господин Гипсер подходит к нам и предлагает малиновые карамельки из слипшегося пакетика. И говорит, когда мы взяли по одной, что можно взять по две и что теперь все станет по-другому и нам можно, если мы посмотреть хотим, прислониться к его забору, потому что так лучше видно. И идет назад в свой палисадник, где он, встав на пустой ящик из-под пива, показывает носильщикам своей одной рукой, как им лучше браться за разную мебель и как ее нести. Потом господин Гипсер снимает китель и вешает его на забор, к которому нам можно прислоняться, только не там, где китель висит. От крика у него рубашка совсем пропотела, и у нее на груди два кармана, из которых два шнура выходят, они оба к одной пуговице привязаны. На этих аксельбантах, которые, отец говорит, называют обезьяньими качелями, у него свистки висят, просто их не видно, они ведь в карманах потому что. Может, ему хоть разик придется свистнуть, говорю я сестре, но сегодня он не свистит.
Когда мы в субботу едем по Хелененштрассе, то чувство такое же, как и раньше, говорю я отцу потом, когда он берет меня с собой во Фрону покупать яйца у господина Верхёрена, чтобы нам не пришлось шпинат, который мама чистит, есть совсем без ничего.
Только чувство это немножко другим обусловлено, говорит мне отец и медленно едет домой, потому что у нас теперь яйца.
Тут дороги пока не заасфальтированы, зато деревьев еще много. В городе стало тесно, он переполнен настолько, что, того и гляди, лопнет на окраинах. Очень много домов строится везде. К самым отдаленным хуторам и поселкам, которые до сих пор были только по названию связаны с нашим городом, теперь подводятся вода и электричество, а на дороги, которые к ним ведут, кладут покрытие, а иногда их даже асфальтируют.
Знаешь, что это, спрашивает меня отец, когда мы в эту субботу медленно проезжаем мимо одного из таких только что построенных домов, совершенно безобразного.
Нет, говорю я.
Строительная лихорадка, говорит отец.
Которой заразился сразу весь наш город, хотя никто не знает, откуда она появилась так вдруг, отец тоже не знает. Мама все еще частенько запирается у себя наверху, хотя уже и не ложится, а сидит все время перед зеркалом и смотрит, как она стареет. Она предполагает, что строительная лихорадка идет от кирпичного завода, который построен к югу от города и снабжает всю нашу область кирпичами и цементом. Чтобы пройти по этому кирпичному заводу, наверное, и целого дня не хватит, говорит господин Ломанн, который со своей женой, у которой, наверное, один глаз стеклянный, в выходные прошел по заводу и все там посмотрел. Можете себе представить, какой он большой и как много там работы, говорит он. Сходите как-нибудь туда, увидите, что это значит — работать, восклицает господин Ломанн. А отец говорит, что на нашем кирпичном заводе работают вовсе не больше, чем на других кирпичных заводах во всем мире, а столько же. А скорее всего и поменьше, говорит он. К тому же мы, даже если и захотим, не сможем пройти по нему, потому что вокруг него построен высокий забор и туда никого не пускают. Во всяком случае, эта строительная лихорадка, которая появилась на кирпичном заводе, перебрасывается и на многих из наших. Везде что-нибудь строят и надстраивают, даже у нас, у каменоломни. Мы и оглянуться не успели, а прямо перед родительской спальней поставили доходные дома, и там шумно, грязно, они на нас тень бросают и, помяните мои слова, отравят нам всю жизнь, говорит отец маме и нам, в возбуждении хромая по нашей гостиной туда-сюда.
Свежий воздух, который у нас был, теперь будет испорчен всеми теми, кто сюда к нам переезжает, они начнут вдыхать его и выдыхать прямо перед нашими окнами, и в воздухе у нас будут носиться такие же миазмы, как на рынке, говорит мама. И забывает свою колику, и тоже разнервничалась, но теперь, во время этой лихорадки все от чего-нибудь расстраиваются, так что мы совершенно позабываем господина Вейльхенфельда.
Он болен, отвечает мама, когда я раз вспоминаю про него и спрашиваю.
Он лежит на кушетке и читает, говорит отец.
Если его уже не перевели, говорит молодая фрау Верхёрен, которая снова беременная, и идет в свой курятник нам за яйцами.
А куда это его перевели, кричу я ей вслед и заглядываю в курятник, но этого фрау Верхёрен не знает.
Во всяком случае, в эркере его уже нет, то есть у окна он не сидит. Но это все равно, потому что теперь в нашем окруженном домами дворе господин Вейльхенфельд не смог бы незаметно выйти из отцовой машины и обойти ее, чтобы потом вместе с нами поужинать. Каждого, кто к нам ходит, видят соседи, которые все после переезда достали подушки и положили на подоконники и, потому что смотреть не на что, заглядывают в наш двор и наблюдают, кто там у нас. Но может быть, господин Вейльхенфельд и сам не захотел бы незаметно с нами ужинать, так что в год строительной лихорадки я спокойно могу позабыть про него.
Отец домой вернулся, мы через открытое окно сперва услышали его старую машину, а потом стук его ненастоящей ноги. Машину он оставил во дворе и вошел. Мы слышали еще, как он свою дубовую палку на крючок повесил. Он вернулся от господина Вейльхенфельда, он смотрел на маму.
Ну что там опять, я скоро кричать начну от этого имени, закричала мама, у которой всегда, когда она слышит фамилию господина Вейльхенфельда, начинается колика, и больше всего ей хотелось бы забыть о его существовании.
Мы сели за стол. Тетя Ильза сперва чай принесла, а потом хлеб, колбасу и сыр. Фрау Мальц, которая после фрау Бихлер два раза в неделю убирала у господина Вейльхенфельда, теперь больше к нему ходить не будет. Она появилась у него сегодня после обеда, когда ей не надо было приходить, и с нею вместе какой-то мрачный мужчина с усами и с большой плетеной сумкой, которого она называла «шурин». Без стука они оба вошли в кабинет господина Вейльхенфельда, который закрыл шторы, сидел за серединным столом и читал книгу.
Да, спросил господин Вейльхенфельд, который теперь снова говорил, только немножко тише, чем раньше. Если не прислушиваться, его уже невозможно было понять. Да, фрау Мальц, сказал он. И тут фрау Мальц и ее «шурин», который для поддержки положил ей руку на плечо, сказали, что она больше приходить не будет.
Но почему же, сказал господин Вейльхенфельд и как-то испуганно оторвался от книги, которую читал.
Не приду, и все, сказала фрау Мальц и покачала головой.
Потом они с «шурином» пошли в кухню, она еще быстренько себе и ему сварила кофе и все свое, то есть фартук, халат, ужасную сетку для волос, но еще и тряпочки, чтобы вытирать, и столовые полотенца, которые были совсем не ее, а господина Вейльхенфельда, сложила в свою сумку. И исчезла вместе с «шурином», который приходил на всякий случай, если господин Вейльхенфельд начнет вдруг сопротивляться или хулиганить, как раз тогда дождь только начинался, сказал отец и показал на окно, где все еще капало.
Теперь отец регулярно прослушивал сердце господина Вейльхенфельда и рассказал нам как-то, что не только сам господин Вейльхенфельд, но и квартира его приходит в упадок. У самого господина Вейльхенфельда разрушение началось с сердца, а у квартиры его — с кухни. Как-то у господина Вейльхенфельда на пол упала баночка меду, откуда он иногда брал ложку-другую, а он туда наступил и, не заметив, что у него ноги грязные, ходил по всей квартире. И теперь у него, куда ни наступишь, пол весь липкий от меда. На кухне отец тоже был один раз, но больше он теперь туда ни за что не пойдет.
А почему не пойдешь, спросил я.
Ни за что, сказал отец и покачал головой.
Ну пожалуйста, расскажи, какая она.
Но даже рассказать нам про кухню господина Вейльхенфельда отец не захотел.
А когда из этой кухни, куда он ходил руки помыть, отец вернулся в кабинет, господин Вейльхенфельд, все еще сидевший в расстегнутой рубашке на кушетке, вдруг обернулся к нему и, хотя был совсем не весел, громко расхохотался ему в лицо.
Что такое, спросил отец.
Не так ли, ответил господин Вейльхенфельд.
И кабинет господина Вейльхенфельда уже не таким был, как раньше, если отец во время своих визитов хорошо рассмотрел его. Сам господин Вейльхенфельд не умел мыть окна, поэтому пыли и грязи на стеклах окон в его кабинете становилось все больше, а сам кабинет — все сумрачнее. Даже в полдень там было почти темно. А электрический свет, кроме настольной лампы, господин Вейльхенфельд включать уже не решался, чтобы с улицы его тени не было видно. Чтобы все думали, что он уже давно уехал и квартира пустая.
Книги, разбросанные по комнате, этот сумрак, просто зловещий кошмар, рассказывал за столом отец.
А потом он еще обратил внимание, что господин Вейльхенфельд, если уронит что-нибудь на пол, уже за этим не наклоняется.
Эта летаргия словно протест его тела против того положения, в котором он оказался, говорит отец.
Ему теперь не разрешают и в городской парк входить, а ведь он так любит смотреть на пруд, а теперь там еще и лебеди плавают. Их закупили в рамках мероприятий по благоустройству нашего города. Большие, такие гладкие и белые, они кусаются, а маленькие, серые и пушистые, они еще и не лебеди совсем, и их так потрогать хочется, но этого тоже нельзя. И на скамейки перед парком господину Вейльхенфельду садиться тоже запретили. Господин Гайер пришел в штатском, но в форменной фуражке к нему домой, чтобы он подписал, что ознакомился с запретом и принял к сведению, а то сядет на скамейку, а потом может сказать, что он не знал.
Он все-все так оставляет, что уронил, спрашиваю я и представляю себе комнату, где все, что упало, так и остается лежать.
Не все, говорит отец, но многое.
Мы киваем. На улице, над домом, проносится самолет, и мама зажимает руками уши, то ли из-за его рева, то ли потому, что она не хочет больше слушать про господина Вейльхенфельда.
Как бы то ни было, говорит отец, ему нужна домработница, чтобы он окончательно не опустился.
Тогда господин Вейльхенфельд, который был еще слишком напуган, чтобы выходить из дому, попросил господина Магириуса приклеить у почты записку-объявление, на которой он написал своим аккуратным ученым почерком: Мужчина пожилого возраста, с академическим образованием, пенсионированный профессор, оказавшийся в затруднительной ситуации, очень спокойный, приглашает на условиях хорошей оплаты приходящую домработницу старше пятидесяти, работа два дня в неделю, Хайденштрассе, 26, второй этаж. Имени его на этом объявлении не было, однако мы сразу догадались, кто его написал, и говорили о том, разрешено ли ему вот так вот просто вывешивать записки на почте, и еще — придет ли кто-нибудь к нему. Большинство из нас думало, что никто не вызовется, потому что трудно себе представить, чтоб кто-то взялся вывозить грязь за таким. Другие, наоборот, говорили, что кто-нибудь к нему все равно придет, потому что работы в городе не так уж много, но так — двое-трое, не больше, однако и они ошибались. Оказалось, что мы переоценили трудности найти господину Вейльхенфельду домработницу. Потому что его прямо-таки осаждали. Первой появилась какая-то блондинка, но, наверное, она была крашеная. Когда она увидела выстриженную голову господина Вейльхенфельда и его кухню, она сказала: Ох! — и ушла. Некоторые уходили уже от двери дома, прочитав его имя на табличке. Те, которые хотели только посмотреть его квартиру, а не работать у него, быстро ходили за ним по всем комнатам, украдкой все разглядывая, проводили пальцами по слою пыли, которой была покрыта вся мебель, и тоже исчезали. Другие шли с ним в кабинет, садились на экзаменационный стул, выслушивали его объяснения, как работать и где в квартире что лежит, и, может быть, и согласились бы на эту работу, но, испугавшись, что окажутся замешанными во что-нибудь, тоже исчезали. Третьи боялись самого господина Вейльхенфельда и думали, из-за его шрамов, что он дает рукам волю. Какую-то госпожу Раабе, которой уже за семьдесят было и одышка, она, наверное, уже не про работу думала, а просто к пенсии что-нибудь прибавить, господин Вейльхенфельд сам домой отправил, сунув ей две марки. Под конец, это был уже четвертый день, явилась костлявая, резкая, громогласная особа, которую звали фрау Абфальтер. При виде его запущенной кухни она издала некое подобие боевого клича, сбегала за поломойным ведром и прямо-таки набросилась на грязь. Столько в ней неуемной энергии, что двери комнат она не закрывает тихонько, а захлопывает изо всей силы, а это тоже не очень-то хорошо для сердца господина Вейльхенфельда, говорил нам отец. Слава богу, господин Вейльхенфельд почти не видел свою домработницу. Когда она по утрам входила в его квартиру, он запирался в кабинете и забивался с книжкой в руках в самый дальний угол своего эркера. Все это время, пока она была в его квартире, он глядел либо в книжку, либо вниз на улицу. Он боялся шума, который она поднимала, его тошнило от нее, а ей, наоборот, было совершенно наплевать, кто он и что он, она так всем в городе рассказывала. Для уборки она натягивала резиновые перчатки до локтей, и если ей надо было в дверь постучаться, то она колотила по ней ручкой от швабры. Но из своего эркера выходить господин Вейльхенфельд осмеливался очень редко и кричал ей через запертую дверь, что ей надо делать. Она звала его через закрытую дверь сначала «профессор», потом «Цветик», а потом совсем уже «Эй» и бесцеремонно вставала перед ним руки в боки, когда он все-таки открывал ей дверь кабинета. С тех пор как она устроилась обмывать покойников, она уже ничего не боялась. Мастодонт, типичнейший мастодонт, говорил отец, она из него все жилы вытянет.
Мама снова заболела, но желчь тут была уже ни при чем, а болезнь эта идет от головы, ведь она так нервничает, говорит отец. И надо было ходить в ее комнату и там еще специально топить, потому что зима, которая как-то вдруг настала, была такая лютая, что замерзшие птицы падали с деревьев, как черные яблоки. И тогда мы снова его увидели вблизи. После обеда как-то, в драповом пальто, с шарфом, в перчатках он стоял на солнышке недалеко от Фонарщика, но днем там не опасно. Его еще меньше стало. Даже в детский гроб, пожалуй, положить можно, говорил нам отец. И волосы мы его теперь тоже увидели, потому что, как будто он ими гордился, он даже шляпу не надевал, чтобы каждый их видел, а мы все ходили в толстых шерстяных шапках со всякими цветными помпонами. С волосами у господина Вейльхенфельда дело, правда, было совсем скверно. Он с ними выглядел как будто хулиган, действительно страшно. Мы остановились, и я ему подморгнул. Тогда и господин Вейльхенфельд тоже остановился, оглянулся по сторонам, и тоже подморгнул, и сказал: Дышать мне трудно, знаете ли. Потому что хожу я немножко быстрее, чем мне можно.
Мы сказали здравствуйте.
И к тому же, сказал господин Вейльхенфельд, мне хочется скорее вернуться домой. А потом он спросил, как у нас дела.
Хорошо, сказал я, а у вас?
Разумеется, тоже хорошо, сказал он и усмехнулся.
Потом он спросил, делаю ли я успехи в рисовании и правильно ли я держу карандаш.
Ну, сказал я, держать-то я его держу нормально, а вот успехов совершенно никаких нет.
Не хватает смелости?
Наверное. А вы, вы еще рисуете, спросил я, потому что мне ничего больше в голову не пришло.
Нет, ответил он, я больше не рисую.
А почему?
Но этого он мне не сказал. Вместо этого он прислонился спиной к стене дома, все время оглядываясь, и сказал, что надеется, что нас никто не увидит.
Так ведь нет никого.
Надеюсь, ты прав, ответил он. Вам никто не говорил разве, что нельзя останавливаться, если вы меня увидите на улице?
Да нет, сказал я, говорили.
И что же?
Да ну, сказал я, ведь ничего страшного не будет, если мы постоим немножко.
И разговаривать со мной вам тоже нельзя, это тоже запрещено. Лучше ступайте дальше и забудьте, кого вы видели, сказал он, чтобы нас прогнать.
А кого мы видели, спросила сестра.
Но ведь мы вас и не видели совсем, сказал я.
Тут господин Вейльхенфельд рассмеялся и снова нам подмигнул, но сразу опять стал серьезный, подошел еще поближе и прошептал мне на ухо: На свете нет ничего, что имело бы смысл зарисовать. Мир, такой, какой он есть, вообще недостоин того, чтобы быть запечатленным. И покачал своей выстриженной и, видимо, совершенно замерзшей головой, я это понял, как только на его уши посмотрел. А потом он еще ближе придвинулся и сказал: Я возвратился издалека, даже если это по мне и не видно, из бездонной адовой бездны. Мои скитания идут сквозь тысячелетия, но уже скоро им наступит конец. Я уйду из жизни и стану частью памяти Природы. А потом, потому что вдали показалась какая-то женщина на велосипеде, господин Вейльхенфельд быстро еще поблагодарил меня за маленькие шедевры, которые я как-то опустил в его почтовый ящик, не сказал, правда, узнал ли он наш город в нарисованных домах, не сказал ничего и про до встречи или до свидания, но пожелал нам и нашим родителям всего доброго, и было понятно, что разговор заканчивается. И ушел осторожными старческими шажками, потому что не везде тротуары успели очистить от снега и льда, только бы опять не упасть, а то снова себе все разобью, бормотал он уже себе под нос, уходя от нас туда, к ратуше.
Что ему действительно нужно, и как можно скорее, так это, конечно же, документы на выезд, сказал отец, который из-за тифа, который у нас вдруг разразился и от которого был уже один летальный исход, теперь вечно ходит уставший, потому что ему спать не дают. И мама тоже часто зевает, но она хотя бы после обеда может прилечь, но не чтобы спать, а чтобы полчасика подумать, говорит она. И супруги Хирш теперь наконец-то ушли, и мы разговаривали без чужих ушей. Да, веселенькая жизнь начинается, сказал нам отец. Один только господин Вейльхенфельд забыл уехать, но теперь и он решился. Я к нему второй раз уже ходил, принес ему рецепт от отца, но отец и сам не знал, поможет ли это. Там в коридоре чемоданы стояли и в кабинете тоже.
Перепрыгивай, просто перепрыгивай через них, мой мальчик, крикнул мне господин Вейльхенфельд, который стоял перед своими полками и собирался упаковывать книги. Только не знал какие.
Я вам рецепт принес, вот, сказал я и протянул ему бумажку.
Хорошо, положи его вот сюда, ответил господин Вейльхенфельд, как будто ему лекарство и не нужно было вовсе, и показал на огромный срединный стол, на котором под кипами книг лежали другие какие-то бумаги.
Так что же берут с собой и что лучше оставить, бормотал господин Вейльхенфельд и все снимал книги с полок.
Все вы, наверное, не сможете взять, спросил я.
Нет, все мне не унести.
Тогда возьмите как раз те, которые вам нужны.
Но, мальчик мой, воскликнул господин Вейльхенфельд, как раз все-то они мне и нужны. Потому что во всех книгах он чего-нибудь подчеркивал, что было нужно для его трудов, которые он скорее всего писал без остановки, чтобы ни одна мысль не пропала, не потерялась. Так что же мне делать, спросил он меня, но я тоже не знал. Мы долго стояли перед полками рядышком и думали, что бы господину Вейльхенфельду такое сделать, чтобы все подчеркнутое не пропало, но ни до чего так и не додумались.
Вы возьмите с собой хотя бы вот это, сказал я и показал на фотографию с квартетом, чтобы он и за границей мог увидеть, каким он был когда-то и какими были его друзья, но он покачал головой.
Мне, конечно же, хотелось бы ее забрать, но я ее забуду.
А вы ее положите в чемодан, тогда не забудете.
Нет, сказал господин Вейльхенфельд, в чемодан положить я ее не смогу.
А почему не сможете?
Потому что я еще не уверен, действительно ли я уеду.
Значит, вы остаетесь?
Нет, вдруг закричал господин Вейльхенфельд совсем громко, прочь, прочь отсюда.
И от своих полок посмотрел — и я тоже посмотрел — через эркерное окно, на которое падали крупные капли дождя, на наш город, который в такие вот дождливые дни выглядит очень печальным. Но и без дождя город наш был для него городом печали и западнёй, говорил господин Вейльхенфельд.
А почему он для него западня, спросил я маму, которая как раз принималась за глажку.
Ах, это постепенно, шаг за шагом так сложилось, ответила мама и рассказала нам про господина Вейльхенфельда все, что сама знала. Ему придется свою последнюю книгу писать не у нас, а в Швейцарии, где он после долгих поисков в музыкальных кругах, как говорят, обнаружил свою внучатую племянницу, которая о нем позаботится. Теперь он долго здесь не задержится, закричал отец, как будто он сам только что об этом узнал, через широко открытую дверь кабинета для пациентов, и слышно было, как он это сказал, что он считает это самым лучшим решением. Конечно же, для города это было бы утратой, потерять такого философа, как господин Вейльхенфельд, случайно заброшенного сюда судьбой, но так мало людей заметят эту потерю, что невольно задаешься вопросом, потеря ли это вообще. Господин Вейльхенфельд только выиграл бы, переселившись в Швейцарию. Потому что, хотя философу и необходимо уйти от мира, чтобы погрузиться в свою работу, но он должен быть свободным в своем выборе и выходить к почтовому ящику, когда хочет, не опасаясь, что ему тут же изуродуют голову, говорит мама, стоя у гладильной доски. А отец стоит перед шкафчиком с лекарствами, и пересчитывает коробочки и пузыречки, и говорит, что ему никак не удается уяснить себе мой интерес к такому человеку, как господин Вейльхенфельд, а интерес этот нам может обернуться большими неприятностями. Потому что ведь нет ничего ни наследственного, ни родственного, ни общих интересов или привычек, ни в возрасте, ни в образовании, нет вообще ничего, что меня бы с ним связывало. И называет, хотя ведь он сам когда-то пригласил господина Вейльхенфельда к нам ужинать, мой интерес к нему болезненным, но болезни не называет, он ее еще ищет. И, все еще в кабинете, перед шкафом, отец приходит к выводу, что господин Вейльхенфельд потому так интересен для меня, что все, что мне говорится о мире и о человеке, все эти жалкие остатки христианского воспитания, кричит он, становятся скверной, соприкоснувшись с личностью господина Вейльхенфельда. Судьба его, одного этого человека, превращает все, чему мы учим ребенка, в неслыханную ложь, кричит отец из своего кабинета маме, которая все еще, а может, уже снова гладит, но и нам тоже — мы под подоконником притаились — отца слышно. Он же развитой мальчик, и такие противоречия, конечно же, вызывают его интерес. И, помолчав, потому что он все еще недоволен этим своим объяснением: Сегодня ночью я не мог заснуть, и причины его поведения мне были яснее, но потом я все-таки заснул, а теперь никак не могу вспомнить.
Иногда у человека, скорее всего ночью, сначала как навязчивая идея, потом она переходит в убеждение, возникает некая мысль, которая не дает ему заснуть, говорит нам отец. Лишь только она пришла ему в голову, как о сне уже нечего и думать. Иногда человеку удается отодвинуть эту мысль, которая все равно останется где-то на заднем плане, на пару недель или хотя бы не подпускать ее к себе перед тем, как заснуть, и установить некое равновесие между этой мыслью и сном. Однако со временем мысль эта становится все более интенсивной, более значимой, более весомой, она заполняет собой всю комнату, где стоит твоя постель. И мысль эта давит на грудь того, кому она пришла. Тут можно передвигать кровать из угла в угол, можно делать что хочешь, в надежде избежать ее, но она везде. Сила же сопротивляться этой мысли тает, и под конец лишь тонкой ниточкой свисает с потолка, и на волоске этом висит сон. И человек тогда спит все меньше и меньше, убеждаясь потом, что ему уже никогда больше не заснуть, говорит отец маме и мне.
Потом, когда мы все сидим за обеденным столом — и мама тоже сейчас с нами сядет, — выясняется, что совсем не так-то просто господину Вейльхенфельду уехать из нашего города. Представители власти чинят ему препятствия, говорит мама и приносит жаркое, правда, самой ей нельзя его есть, можно только маленький кусочек попробовать. (Потом она даже два попробовала.) Каждый день теперь можно видеть, как он, бледный как смерть, своими мелкими шажками, но торопливо и целеустремленно проходит по боковым улочкам. К ратуше, господин Вейльхенфельд, быстрее! Потому что это ему следовало бы сделать еще несколько лет назад: попытаться собрать документы на выезд. Теперь они сделают все возможное, чтобы усложнить ему это, говорит отец, которому из-за тифа тоже часто приходится ходить в ратушу, но в другое крыло. Он должен ходить в здравоохранительное крыло, а господину Вейльхенфельду надо в крыло выездное.
Но ведь тогда он еще вообще не хотел уезжать, говорю я отцу, тогда он ведь только что приехал.
Вследствие ошибочных представлений, говорит отец. Ему, наверное, не очень-то хочется жаркого, как и нам.
Так что все мы сидим и нюхаем пар, поднимающийся от наших тарелок, и, вместо того чтобы есть, напоминаем друг другу о том, как он сразу после приезда вследствие ошибочных представлений целыми днями ходил по городу и со всеми здоровался, чтобы у нас прижиться. Каким идиллическим, хотя и закопченным, представлялся ему наш уголок! Каким уединенным, тихим! Как спокойно, как свободно здесь дышалось! Наконец-то! Скоро он уже знал все дома в нашем городе, когда какой был построен. Методический интеллект, говорил отец, который в то время лишь издали видел господина Вейльхенфельда, но все равно распознавал в нем методическое начало. Если так и дальше будет продолжаться, скоро он будет знать город лучше, чем мы сами. Приезжать сюда было ошибкой, говорил отец позднее. Приехав, он сразу должен был сесть в следующий поезд и отправиться дальше, потому что теперь они его так просто не отпустят, говорит он сейчас.
Этой зимой господин Вейльхенфельд завел записную книжку, куда он длинными, емкими фразами заносил каждое свое посещение нашего магистрата, которые потом становятся все короче, и под конец это лишь отрывочные слова. Чтобы потом, когда все это, словно кошмарный морок, исчезнет с лица земли, можно было вспомнить об этом, говорит нам отец. Который как-то взял у господина Вейльхенфельда эту книжку и, подойдя к окну, полистал ее. Маленькая черная книжечка с золотым обрезом, тонкие черные линии, под каждый день оставлена страница, которая сплошь исписана: Облака какие-то фиолетовые, но и под ними не менее странно. Ратуша, вид изнутри. В качестве просителя по скрипучим половицам в комнату 6. Стоило только войти — чувство дурноты, пришлось опереться о стену, слава богу, она — сразу позади меня. Или: Снова в магистрате, на сей раз — в комнате напротив. Все ноги отстоял. Рядом со мной — старенькая фрау Эстрайхер, когда я ей представился, погладила меня по руке. Наслышана обо мне, у самой судьбина такая же. Из-за цирка, который она здесь устроила, ее отсылают домой. Или: Паспортный стол, конторский служащий заводит меня туда. Как вас зовут? Я ему говорю. Он: Ну что ж, может, вам и дадут паспорт, ведь никогда ж не знаешь. Другой служащий: Не надо об этом болтать, все дела решаются господином Тиле. Третий: Нет, господин Тиле этого не решает, он принимает участие в принятии решения. Бумаги приходят к нему по утрам вместе с почтой, он визирует и передает дальше. У входа в кабинет господина Тиле, громко: Еще один из этих, господин Тиле, фамилия Вейльхенфельд. Но господина Тиле в кабинете нет, в соседней комнате тоже нет. Когда поворачиваюсь уходить, оказывается, нельзя, я должен отойти в угол. В шутку спрашиваю, не арестован ли я, но этого мне сказать никто не может. Снова дурнота, холодный пот. Внезапно вопрос из соседней комнаты, где мои акты. Мои акты? Где мои акты? Во всяком случае, многие из тех актов, что необходимы ему для оформления выезда, найти не представляется возможным. Вероятно, они не были отправлены из управления либо потеряны в пути между двумя инстанциями, говорит отец, акты которого не затеряны, и он всегда может уехать. Тогда господину Вейльхенфельду пришлось уплатить высокую пошлину, чтобы начали разыскивать его акты, но их все равно не нашли, говорит отец. А для того только, чтобы спросить господина Тиле, не нашлись ли его акты, чтобы его вообще впустили, он должен внести деньги, и приличную сумму, в какой-то общественный фонд хотя отец не видит совершенно никакой связи между общественным фондом и актами господина Вейльхенфельда. Порой они его заставляют по нескольку часов дожидаться в коридоре и его как бы не замечают. Он даже не знает, увидели ли они его, можно ли ему вообще ждать. Или, когда он наконец подходит к окошечку, перед его носом вывешивается табличка «Закрыто». Тогда в его записной книжке появляется: Окошко. Табличка. Глаза за табличкой. Мое унижение. Моя покорность. Что, безусловно, тоже не самым лучшим образом сказывается на вашем сердце, но думаю, мне это вам и говорить не нужно, говорит отец господину Вейльхенфельду, обследовав его в очередной раз. Да, вы правы, мне придется вставать пораньше, если я хочу еще уехать, говорит господин Вейльхенфельд отцу, когда они случайно — каждый медленно спустился из своего крыла — сталкиваются перед ратушей и вместе направляются домой. Но не по Хелененштрассе, которая теперь по-другому называется, хотя мы все еще называем ее по-старому, Хелененштрассе, а по узким переулочкам, которые тоже есть у нас в городе, хотя по ним, кроме господина Вейльхенфельда и отца с матерью и нас, никто не ходит.
Тогда он надел свежую белую сорочку и свой черный праздничный костюм с двумя пуговицами, пристегнул жесткий стоячий воротничок, который не пришивается к сорочке, а держится на пуговицах, повязал галстук, и, вероятно, еще восьми не было, когда он вышел из дому, держа под мышкой складной стульчик, который ему лучше было бы дома оставить, рассказывает отец, который после пудинга в ожидании кофе сел в качалку перед домом, потому что погода хорошая и потому что его ненастоящая нога снова болит, он ее вытянул. Фу, а мух-то, мух-то сколько! Без шляпы, хотя дождь начинается, господин Вейльхенфельд, слегка наклонившись против ветра, доходит до парикмахерской Хелльманна, где дождевая вода разделяется. Из одного желоба она течет вниз с горки, а из правого — в канаву. Здесь он сходит с асфальтированной улицы и проходит за домами через райхманновский луг. Он даже делает крюк через Викингергассе, чтоб только не попадаться людям на глаза. Но это не помогает, его все равно увидели. Фрау Худалик, которая недавно к нам из Богемии переселилась, его видит, потом еще господин Маурер, он как раз у окна бреется, ну, там еще братья Лимберги, которым все равно надо иногда посматривать на улицу, потому что у них там авто стоит, одним словом, все в этом районе барачном, где все кашляют и даже случаи чахотки бывают, его видят, рассказывает отец, прихлебывая свой кофе. Господин Маурер даже высовывается из окна и кричит: Эй! Это у вас откуда?
Вы меня имеете в виду, спрашивает господин Вейльхенфельд и приостанавливается.
Да-да, вас, кричит господин Маурер. Это что, здесь где-нибудь лежало?
Вовсе нет, он мой, отвечает господин Вейльхенфельд и приподнимает свой стульчик.
Ну ладно, коли он ваш, тогда проходите, кричит господин Маурер и машет ему, чтобы проходил.
Если бы он тогда пошел обычной дорогой по Хелененштрассе, на этот его складной стульчик меньше бы обратили внимания. Потому что, конечно же, чего ему в это время искать со стульчиком на окраине нашего городка. А походка-то, боже мой, походка! Наверное, она появилась у него в его садике, потому что там ведь места совершенно нет и он вынужден топтаться взад-вперед вокруг этих подпорок фасольных, что вконец испортило его походку, это как-то раз мама говорила. От страха вызвать недовольство — ведь он и предположить не может, с какой стороны оно на него обрушится, — за последнее время появилось в нем что-то такое крадущееся, скрытное и, особенно когда он без шляпы, что-то опасливое, что, конечно же, вызывает у людей недоверие, говорит она. Поэтому вполне естествен вопрос, что это у нас ищет человек с такой походкой. Все это — из-за его нездоровой жизни и бессонных ночей, сутулая спина, бледность, потому что на солнце не бывает, к тому же слабые глаза, легкие, сердце и все прочее, что накапливается от противоестественности такой жизни ученого, говорит отец, который по своей профессии, слава богу, гораздо больше бывает на свежем воздухе и общается с людьми. Из-за такой своей походки господин Вейльхенфельд, разумеется, обратил на себя внимание людей, которые ждали перед ратушей. Что может сказать человек, когда он, с отчаяньем в сердце и складным стулом под мышкой, ранним утром перед ратушей видит людей, а среди них наверняка и тех, кто избивал его этим летом? Сказать: Прекрасный денек сегодня? Пожелать им доброго утра? Во всяком случае, господин Вейльхенфельд, не говоря ничего, не подходит к ним, а останавливается на безопасном расстоянии, в трех-четырех метрах, у стены ратуши, к которой он потом и прислоняется, потому что я решительно возражал против этого многочасового стояния безо всякой опоры, рассказывает отец маме и нам. Когда дверь ратуши открывают, он всех их пропускает вперед и заходит последним, взбирается на этаж выездных документов и становится в очередь перед дверью паспортного стола. Раскладывает свой стульчик, потому что начинаются часы ожидания, садится на него, в то время как другим, которые не принесли с собой ничего, приходится стоять. Они поглядывают на него сверху вниз с неодобрением, но поначалу ничего не говорят. Потому что он, наверное, самый старый среди них, да и дряхлый очень, на лестнице у него коленки дрожали, и пока взобрался по ней, совсем запыхался. Но потом, видимо, кто-то все же нажаловался на него в паспортном столе, потому что вдруг оттуда выходит должностное лицо, господин Зайферт, занимает перед ним позицию, да, говорит отец, именно так теперь говорят, и спрашивает его, что это должно значить. (Почему это он один сидит, а все вокруг должны стоять.) Господин Вейльхенфельд так испугался тона, каким был задан этот вопрос, что он самого вопроса сначала не понял. Тут господин Зайферт говорит, что разве он не видит, что сидит здесь прямо на самом проходе и мешает приему посетителей? А когда господин Вейльхенфельд отодвигается вместе со стулом к стене, господин Зайферт машет на него руками и кричит: Сюда тоже нельзя, тут вы мне всю стену расцарапаете. И просто-напросто отбирает у него стул, уносит в свою комнату, а господину Вейльхенфельду, когда он пойдет домой, можно будет потом его забрать. Так что ему, после того как он до самого обеда отстоял и совершенно напрасно прождал, не скажут ли ему что-нибудь про его акты, приходится еще, уходя, просить отдать ему стул и тащить через райхманновский луг обратно домой, рассказывает отец, которому все равно жалко господина Вейльхенфельда, хотя он меня больше не пускает к нему рисовать.
Тут господин Вейльхенфельд начинает не доверять отцу, потому что ему кажется, что тот ему иногда лжет. Например, он отцу не верит, что он с таким сердцем протянет дольше трех месяцев, и он совершенно открыто говорит это ему во время одного из визитов. Сидя на кушетке с обнаженной старческой грудью, повыше сердца — холодное ухо стетоскопа, он смотрит отцу в глаза и хочет с ним поспорить, что жить ему осталось не дольше, чем…
Оставим это, прерывает его отец.
Нет-нет, говорит господин Вейльхенфельд, все-таки…
Ах, говорит отец, такие пари мне ведь постоянно предлагают, даже на деньги. Чаще всего из цинизма, но нередко и от отчаяния. Или из потребности знать правду, ведь от меня требуют, чтобы я высказал некую истину, а она мне самому неизвестна.
Ведь я не Господь бог, и дара провидения у меня нет. Так что такие пари…
Четыре, кричит господин Вейльхенфельд, что мне не более четырех…
Но тогда отец поднимает руку и совершенно серьезно говорит:
Тише, Вейльхенфельд, не берите греха на душу…
Как бы то ни было, отвечает господин Вейльхенфельд, каждый из нас будет сожалеть о том, что другого больше нет.
Т-с-с, произносит отец, о небытии вообще не может быть и речи. И заставляет господина Вейльхенфельда замолчать. Он знает, почему господин Вейльхенфельд так рассуждает, и собирается с ним поспорить. Если надо жить и мыслить в этой некогда любимой местности с ее мягкими складками лесистых холмов (смешанный лес), ставшей ненавистной, не вызывающей больше ничего, кроме омерзения, где нельзя уже жить, то рискуешь лишь заболеть и погибнуть, говорит отец.
Иногда я все-таки, во сне наверное, иду к господину Вейльхенфельду на урок рисования и громко спрашиваю, еще не поднимаясь к нему наверх, хочет ли он меня видеть.
Господин Вейльхенфельд, кричу я вверх по лестнице, это я, Ханс, можно к вам?
У меня карандаши в кулаке и даже одежда особенная, рисовальная, например, художнический берет, я такой видел в книжке «Радость рисования для начинающих». (Вот не думал, что у меня такой есть.) И, еще забираясь по лестнице, спрашиваю, как у него дела, но он мне сказать этого не хочет, а вероятно, и сам не знает. Тогда я, просто чтобы начать как-то разговор, спрашиваю, сколько времени, но он только качает головой. И у него все лицо забинтовано, слишком толсто, повязка не дает ему говорить. А часы, которые рядом с эркерным окном стоят на полочке, он забыл завести, под их тикание — вот-вот оно оборвется — я сплю дальше, и начинается другой сон. И мне снится, что мы с мамой проходим мимо дома господина Вейльхенфельда, а она мне говорит: Помаши ручкой! — и я машу рукой, а господин Вейльхенфельд стоит там, наверху, но он нам не машет.
Он нам не машет, что он, нас не видит, что ли, говорю я маме.
Ах, ведь он не может, говорит мама, и хватает меня за плечо, и хочет меня от его дома оттащить.
А почему он не может, спрашиваю я и не хочу, чтобы она меня прочь тащила, а хочу стоять и наверх смотреть.
Ну, почему еще человек не может рукой махать, говорит мама. Потому что соседи сегодня ночью ему руку удалили, которой он писал. А теперь пойдем наконец.
А как они смогли ему руку удалить, кричу я, потому что мне страшно.
Ах, как же еще, говорит мама, отрубили, взяли и отрубили. И когда я слышу слово отрубили, у меня холодный пот выступает, и моя пижама, новенькая, с зелеными полосочками, вся сразу мокрая становится, я во сне думаю: Стоп, ведь это все только сон! — но, наверное, это уже не сон. Потому что тогда бы я спал, но ведь я не сплю. А иду по солнышку за мамой, на которой легкое летнее платье, и мне за нее очень стыдно — из-за корсета, — вверх по Хайденштрассе, пока на перекрестке Кройцштрассе мы не растворяемся в воздухе и я не просыпаюсь.
Когда он утром спускается во двор, то видит — чувствует, — что в бутылку с молоком, которую ему каждый день молочник под дверь ставит, кто-то написал. Он берет бутылку, уносит ее в сад, выливает под яблоней, несет обратно к дому и ставит на место.
Мама говорит, что к нему в дом вломились, но все гораздо хуже. Ах, если бы это была только кража со взломом, и все, восклицает она. И снова ложится, хотя ведь мы хотели ехать (в Липу), и у нее опять колика, а мы выходим на улицу и надеемся, что сейчас отец приедет и мы все-таки поедем в Липу. И мы только немножко подождали, а отец уже возвращается. Слушает, что с мамой случилось, быстро достает шприц и бежит к ней наверх на одной своей ноге. А когда боль после укола проходит, он медленно спускается и садится в свое плетеное кресло, и, когда мы ему хотим все рассказать, он сам, оказывается, уже все знает. И говорит: Ах, дети, это ужасно, потому что он думал, что теперь уже все улажено и господину Вейльхенфельду можно наконец-то уехать, когда увидел, что тот со своим складным стулом домой возвращается.
Значит, ему нельзя уехать, спрашиваем мы.
По-видимому, нет, отвечает отец.
Значит, еще не все улажено?
Нет, говорит отец, все еще только начинается. Потому что те, из магистрата, восприняли этот его стул как наглую выходку и выпад против них, продолжает отец и хочет нам все рассказать, но маме уже лучше, и она встала, и спускается к нам по лестнице, и застегивает на ходу халат, чтобы мы ее розовую ночную рубашку не видали. И когда отец обещает, что не будет больше говорить о нем, мы все-таки едем в Липу, а мама быстренько подкрашивает себе лицо и губы и надевает другие чулки, чтобы внизу тепло было, а отец в это время чистит фары, потому что там мух дохлых много. Потом мы едем в Липу, потому что столик все равно уже заказан, а Успение в году лишь раз бывает. И не думаем сегодня больше про него, потому что погода такая хорошая, и все с нами здороваются и маме желают скорейшего выздоровления.
Уже после Успения мы сидим в Рюдесхаймере, отец между супом и жарким из почек достает из кармана письмо отдела здравоохранения и пододвигает его маме. В письме этом отцу настоятельно рекомендуется «более не оказывать врачебной помощи пациенту Вейльхенфельду вследствие предполагаемой предрасположенности к наследственным заболеваниям».
Значит, так: во вторник около одиннадцати (вечера) два открытых грузовика, в которых сидели какие-то парни, сначала медленно с притушенными фарами ездили взад-вперед по всему городу. И на подножках там тоже стояли, некоторые из них пели песни. Их видели то тут, то там, как будто они что-то искали и никак не могли найти. Другие, которые уже, наверное, не поместились в машины и пошли пешком, очень быстро нашли, что искали. От Немецкого Бочонка через рынок, по Хелененштрассе, потом вверх по Хайденштрассе, и они уже на месте. И перекрывают тот кусочек улицы, что перед его домом. А потом и грузовики подъезжают, их ставят под кленами в сторонке. Парни выходят и, задрав голову, кричат ему: Эй, Цветик, где ты? Или: Эй, ты там, покажись-ка, куда это ты запропал?! Или просто: Дед, к тебе пришли! Но господин Вейльхенфельд к окну не подходит, надеется, что они пройдут дальше, но они не уходят, а их становится все больше и больше. Они горланят песни и шляются вокруг дома, светят фонариками наверх сквозь ветки деревьев, заглядывают в сад и под конец садятся, потому что они находились за сегодня, на кромку тротуара, откуда им хорошо видны его окна. Потом они достают свои ножи, большие такие, охотничьи, и чиркают ими по бортику, чтобы искры сыпались. А скрежет такой, что господин Кляйн, который на войне был, и, говорят, собственными руками штыком заколол одного русского, и такие усы носит, что он на Гинденбурга похож, его в городе так и зовут — Гинденбург, не может от этого заснуть. Сначала он высовывается из окна наверху, а потом спускается на улицу. В халате он выходит из дома, переходит на ту сторону к парням, становится перед ними и спрашивает, что им здесь надо.
Мы к Цветику в гости пришли, да вот он нас пускать не хочет, даже к окну не подойдет, отвечают они и показывают на его дом.
А что вам от него надо, спрашивает Гинденбург.
Так, потолковать с ним.
О чем?
Да обо всем, вообще.
А еще что?
Ничего.
Это правда, строго спрашивает Гинденбург.
Конечно, правда, говорят они. И, показывая на окна, спрашивают, горел ли у него сегодня огонь.
Нет, говорит Гинденбург.
Вот тебе раз, сетуют они, мы ведь пришли не ближний свет, а теперь все зря.
А когда Гинденбург еще раз спрашивает: Что вам от него надо? — они говорят: Ничего, ничего нам от него не надо. Что ж теперь делать, если его нет?
Но этого Гинденбург тоже не может им сказать. А потом, когда он видит их расстроенные лица, ему становится их жалко и он, подумав минутку, говорит: Знаете что, ребята, вы не берите в голову. Если у него света нет, ведь это вовсе не значит, что его и самого дома нету. Чаще-то всего он дома. Да, в общем, он и не выходит почти. Я бы на вашем месте не стал бы скулить, а просто-напросто еще бы попробовал, может, он тогда и выйдет. И как только он вот так вот сказал, он чуть по губам себя не ударил, потому что ему вдруг стало ясно, что не надо было этого говорить, потому что теперь они уже точно не уйдут. Наоборот, он думает, мне надо было Вейльхенфельда предупредить. Но потом он сразу подумал, что господин Вейльхенфельд уже наверняка их давно слышал или даже ждал, что они к нему заявятся, поэтому он и к окну не подходит, знает уже, что это они внизу стоят, так что и предупреждать его не нужно. Да он и все равно ничего поделать не сможет, разве что только к окну не подходить. Входную дверь он наверняка запер, но она такая старая и слабенькая, не успеет кто-нибудь помоложе на нее опереться как следует, как она уже и развалилась. (И дверь в квартиру, в общем-то, такая же.) И хотя кажется, что господин Вейльхенфельд обосновался во вполне сносно обставленном, хотя и запущенном, кабинете со своими книгами, и ковром, и даже фортепиано, на самом деле он совершенно ничем не защищен. Словно он и не в доме даже живет, а посреди улицы, где каждый волен его раздавить, говорит отец маме и нам. Как бы то ни было, теперь уже поздно, фраза Гинденбурга: Будь я на вашем месте, я бы попробовал бы еще раз! — уже сказана, а слово не воробей.
Значит, он знает, что вы должны к нему прийти, еще раз спрашивает он.
Да он ведь только нас и ждет, кричат они.
Так вы его предупредили, что вам нужно с ним переговорить?
Даже и предупреждать не надо было, он и так знает.
А что он скажет, когда увидит ваши ножи, спрашивает Гинденбург и показывает на их ножи.
Они говорят, что ножи к нему никакого отношения не имеют.
Значит, пугать вы его не собираетесь?
А зачем им это?
Так о чем вы с ним хотите говорить?
Он знает, по крайней мере может себе представить. Да и что об этом сейчас-то распинаться, поднимутся наверх и поговорят с ним самим.
Что ж, коли он знает, значит, все нормально, говорит Гинденбург, который живет в доме номер тридцать и не хочет скандала перед своими окнами. Раньше он чинил камеры для велосипедов, а теперь вместе с женой знамена шьет, потому что заработок хороший. Только чтоб никаких глупостей, говорит он, уходит в дверь своего дома, запирает ее и снова поднимается к себе наверх.
А потом просто высекать искры им все-таки надоело, рассказывает отец маме, они стали камешки ему в окно бросать, чтобы он наконец-то показался. Но его все равно не видно, он даже не слышит, что камешки о стекло звякают. Он так испугался, что заперся у себя в чулане, который у него рядом с ванной, залез в пустой ящик из-под книг и крышкой закрылся. И думает: Как будто меня и нет, если они вдруг примутся меня искать, но поначалу они и не ищут совсем. Пока у них терпение не лопнуло, и они ему не выбили эркерное окно большими камнями, и не вошли к нему в дом через случайно разломанную дверь, это он слышит. Тогда он вылезает из книжного ящика, потому что прятаться уже не имеет смысла и они его все равно найдут, отряхивает брюки и пиджак, проводит рукой по отросшим волосам и, глубоко вздохнув, чтобы они и ее не сломали, отпирает им дверь квартиры. Перед ним, гораздо выше его ростом, стоят его разъяренные гости.
Добрый вечер, говорит он, что вам нужно?
Но это они ему не хотят говорить, его просто отталкивают в сторону.
Где они, в какой комнате, кричат они, даже не взглянув на него.
Но, господа, кричит господин Вейльхенфельд. Мальчики, говорит он.
В какой комнате, живо, кричат они и обступают его, все рослые, в полусумраке коридора. Со всех сторон он чувствует их дыхание. Господин Урмюллер, один из тех пациентов, которым отец уже больше ничем не может помочь и у которого было время рассмотреть их перед «штурмом», говорит: Большие дети. И потому, что их позабыли послать работать или учиться, да и присматривать за ними в оба, они и собрались здесь, говорит он. Они сидели, словно голодные птицы, на бортике и поплевывали себе под ноги. И конечно, господин Урмюллер испугался от этой мысли: Дети, потому что он знает, что дети на все способны. Им, поди, и бриться еще не приходилось ни разу, рассказывал он отцу. И даже, потому что уже ночь была, наклонился, чтобы разглядеть их лица, но в темноте много не увидишь. Он хорошо слышит их звонкие чистые голоса, когда они в сумраке перебрасываются короткими отрывистыми фразами. Но и тут он слышит не их самих, а их общие убеждения, их возраст, ту местность, в которой они родились и выросли. Все сводится к угрозам, что они сейчас ему устроят. Разнорабочий Нойманн, ему сорок три года и почки не в порядке, который возвращается уставший с кирпичного завода и кричит: А ну-ка, дорогу! — и расталкивает их, говорит отцу, что в их фразах прозвучало и слово труп. Но Нойманн был совсем заезженный после смены и не стал разбираться, кто это сказал. После такого трудного дня не очень-то будешь по сторонам прислушиваться. Только на следующее утро, как проснулся, он снова вспомнил про это слово и тогда, конечно, перепугался. Или почти что перепугался, но, наверное, он все-таки ослышался. Во всяком случае, все ребята эти были из нашего города и говорили, как у нас в округе говорят, по выговору Нойманн их и узнал. Эй, вы там, не вздумайте! — он им еще крикнул, уходя, но они его не слушали. Вали отсюда, старичок! — крикнули они и помахали ему вслед.
А теперь они столпились вокруг него в коридоре, но никто его не бьет. Кулаки их опущены по швам или спрятаны за спину, но они стараются, чтобы еще оставалось какое-то пространство между ними и господином Вейльхенфельдом. Они брезгают или боятся, а может, говорят себе, что он все равно уже почти мертвый. Они еще боятся мертвецов, но мы по опыту знаем, что это проходит, дело привычки, говорит отец, и руки его, когда он рассказывает маме, что произошло нынче ночью, висят по бокам его стула, словно два изнуренных зверя. И в глаза они ему тоже не решались взглянуть, а смотрели мимо, как мясник, когда он закалывает животное, тоже не может смотреть тому в глаза, говорит отец. Как бы то ни было, на том тесном пространстве, которое они ему оставили, он смог еще перевести дух и что-то сказать.
Мальчики, говорит он, что вам от меня нужно, ведь уже ночь. Вы находитесь в чужом доме. И здесь нет ничего, что могло бы вас заинтересовать.
Тогда они начинают кричать: Книжки, Цветик, где они, твои книжки?
А так как господин Вейльхенфельд, как ни странно, не сразу понимает это слово — книжки, потому что он от них этого никак не ожидал, а отец говорит, что понять ты в состоянии лишь то, что ожидаешь, а может, он и не хочет им говорить, где у него книги, или, может, у него воздуха не осталось или слов, чтобы ответить, то они берут его за плечи, отодвигают в сторону и бросаются — их молодые глаза в темноте видят гораздо лучше, чем его старые, — к разным дверям в его квартире и распахивают их. Дверь в кухню, куда они даже и не заходят, в спальную с игрушечной его кроватью, в чулан, где книжные ящики навалены, в тесную ванную.
Тут кто-то кричит: Вот они.
Ему повезло, он схватился за правильную дверь, и вот он уже в кабинете. А там — до самого потолка, как будто сыпь на всех стенах: книги. Остальные сразу бегут к нему, врываются в кабинет. И вымещают на книгах свою злобу, которая накопилась в них еще в школе, а потом только росла и росла, говорит отец. Они хватают книги с полок, раздирают их в клочья и топчут их. Но, господа, пытается он сказать. Но, как будто совсем не хочет мешать их делу, не заходит к ним в кабинет, а отшатывается от него. И прислоняется, наверное, ему плохо стало, к косяку, ухватившись рукой так, что даже косточки побелели, за ручку двери. Слишком реальным был для него этот кошмар, говорит отец. И смотрит с порога, как они, не торопясь, прохаживаются вдоль полок и выхватывают с них книги, которые им не понравились, по три, по четыре и через окно в эркере, которое кто-то из них уже широко распахнул — дырка в стекле им показалась мала, — швыряют их в палисадник, заросший кустами сирени, которая уже отцвела, они падают в кусты и перелетают через них, и слышно, как они шлепаются о мостовую Хайденштрассе.
Мальчики, говорит он, господа.
Не вмешивайся, пока это тебя не касается, даже и не пытайся, Цветик, не суйся, ты чё, не понял, говорит один из детей и подходит к нему. Мужественными, решительными шагами, потому что на нем сапоги. И сигарета меж пальцев, чтобы дымило. Чтобы на него не передался запах господина Вейльхенфельда. Вник, нет, спрашивает ребенок.
Да, говорит господин Вейльхенфельд и опускает глаза.
Нам надо все это… проверить, заявляет ребенок.
Есть необходимость, чтобы все это было… проверено.
Я знаю, говорит он.
Ведь они твои, эти… книги, а, спрашивает ребенок.
Да, говорит он, они мои.
Ты их читал?
Да.
Вот видишь, говорит ребенок. Потом его взгляд падает на банку с медом, из которой господин Вейльхенфельд время от времени съедает ложку, когда он голоден или устал. Без этого меда он, наверное, уже давно свалился бы, говорит отец маме и нам. Банка стоит на краешке срединного стола, сидя у окна, он как раз ее может достать.
Что это, спрашивает ребенок.
Мед.
А зачем он тебе?
Я его ем, говорит он.
Ешь, говорит ребенок и берет ее со стола, безучастно, как бы между прочим. Открывает банку, лезет туда пальцем и облизывает его. Ешь, значит, спрашивает он еще раз и ставит банку назад.
Да, говорит господин Вейльхенфельд.
Тогда ребенок отходит на шаг, чтобы ему лучше было видно господина Вейльхенфельда. На шее у него белое кашне — хотя и из искусственного шелка, — совсем как у пилотов легиона Кондор, чьи лица он изо дня в день изучает в газетах, которые он бережно забирает с собой, когда в спальне его родителей — своей у него нет — начинает смеркаться. Он, как и все остальные, провел в нашем городе всю свою жизнь и сегодня ночью неожиданно натыкается на господина Вейльхенфельда, даже не подозревая, что есть что-нибудь подобное. Это не входит в его смазливую, прилизанную головку. Ребенок строен, у него ровные зубы, пройдет какое-то время, он заматереет, станет более угловатым. У него светлые волнистые волосы, одна прядь падает ему на лоб. Под его плебейским, но крепким черепом скрывается несколько истин. Их немного, но они есть, простые и надежные. В общем-то, он ничего не имеет против господина Вейльхенфельда, ему просто сказали, что легче станет дышаться, если того не будет.
Хочешь, спрашивает ребенок и протягивает ему пачку сигарет.
Спасибо, говорит господин Вейльхенфельд, отказываясь.
Тогда ребенок делает такое движение рукой, словно он хочет потушить свою сигарету о его лицо. Как будто он забыл, что господин Вейльхенфельд уже почти что мертвый, что, собственно говоря, перед ним в черном костюме стоит, опираясь на стену, труп. Тогда он его даже убить хочет. Ребенку лет семнадцать, ну, может быть, восемнадцать, когда он стоит перед господином Вейльхенфельдом и хочет его убить. Ведь кому-то придется это сделать, говорит он себе. И возбужден он уже вполне достаточно, чтобы убить, этого просто со стороны не заметно. Его дыхание равномерно, сердце его бьется совершенно спокойно. Лишь чуть-чуть заметно, как бьются жилки у висков. Но потом ребенок передумывает и прячет нож, который он мысленно уже вынул из ножен, обратно. И только дергает смущенно улыбающегося господина Вейльхенфельда за ухо, как его самого иногда до сих пор еще дергают.
Ухо, говорит он.
Да, говорит господин Вейльхенфельд.
Хочешь, мы его тебе отрежем?
Нет.
Еще бы, говорит ребенок.
После того как они часть его книг — может, килограммов сто — выбросили из окна и растоптали все рисунки и фотографии, которые висели на стенах, — квартет, его мертвый квартет! — они ушли, рассказывает отец маме и нам. Через дверь коридора, которая, как ни странно, осталась целой, хотя она застекленная. На ней господин Вейльхенфельд еще, так, чтобы видно было, на уровне глаз, записочку себе прикнопил, когда бакалейная лавочка открыта, а они ее, уходя, сорвали и тоже растоптали. Господин Вейльхенфельд в угол отошел, чтобы внимания больше на себя не обращать.
Ладно, Цветик, на сегодня хватит, кричат они. И не дури тут, мы еще придем. Теперь-то мы знаем, где ты живешь.
Пожалуйста, говорит он, как вам будет угодно.
Тогда будь вежливым и скажи нам «до свидания».
До свидания.
Вот так вот, говорят они. И топочут вниз по лестнице, швыряют выброшенные из окна книги в грузовики и разъезжаются или расходятся по домам, усталые, но довольные. Так, около часу ночи, рассказывает отец. А господин Шиндлер, который раньше был коммерсантом, а теперь продает почтовые открытки, утверждает, что было это около полуночи. А фрау Штокк, которая спряталась за гардину, чтобы ее не заметили, и видела, как они к нему вошли и как обратно вышли, говорит, что уже второй час был.
Но она совершенно не устала, могла бы еще целыми часами стоять и смотреть. Да и про погоду в эту ночь тоже говорили разное, рассказывает отец, он беседовал со своими пациентами, которые наблюдали происшедшее, человек шесть-семь. По словам господина Бергера, который под башмаком у жены, был дождь, а господин Биеле говорит — не было. Для фрау Миллер-через-и ночь была темная, а для господина Шёпке — светлая, тысячи звезд, которые он даже собирался посчитать, но потом все-таки не стал. Фрау Хойер говорила, что хотя это еще был июнь, но совершенно точно — среда, а господин Мюллер-Заар, неизлечимо больной, с ним отец еще успел переговорить обо всем этом до его смерти, вспомнил только про то, как на мармеладную фабрику звезда упала. Но какая тогда погода была, об этом господин Мюллер-Заар уже ничего не мог сказать.
После своих утренних визитов и завтрака отец, держа сигару, которую он как врач запретил себе, то меж пальцев, то во рту, рассказывает о том, как он ездил на льномолотилку, где пластом лежит на своей койке пятидесятивосьмилетний Ланский, он там работает поденно, и у него нога загноилась. И пока отец осторожно выдавливает у него гной из ноги, тот рассказывает о том, какое отвращение он испытывает к господину Вейльхенфельду, хотя его совершенно не знает. Но как-то раз со спины его видел и сразу же понял, что это за тип.
И что же, спрашивает отец и ловко выдергивает длинную серебряную иглу из-под повязки, тебе в нем так не нравится?
Ланский, не задумываясь: Фамилия.
Почему?
Она воняет.
Вот как, говорит отец. А еще что?
Нос.
Он-то почему?
Слишком длинный.
Уж кто бы говорил, думает отец, глядя на нос Ланского, который тоже не маленький, только форма у него другая, но ничего не говорит. Но все равно для Ланского смотреть на господина Вейльхенфельда и ненавидеть его — это одно и то же. И походка у него тоже та еще, замечает он, когда отец, чтобы не было слишком больно, не сматывает старую повязку, как это он обычно делает, а уверенными движениями срезает ее с ноги своими острыми докторскими ножницами. У Ланского трое рослых светловолосых сыновей, сидят они только на хлебной похлебке и репе, но, слава богу, про таких, как Вейльхенфельд думают точно так же, как и сам он, старик Ланский. На котором, потому что он и сегодня тоже, несмотря на то что отец ему запретил, опять вставал и выходил во двор, рабочая куртка и рабочие штаны, и то и другое совсем мокрое от пота. Ботинки он расшнуровал, но снять не смог. Потому что он весь день дрова рубил, ведь в этом никакого вреда нет, коли на солнышке. А дни стоят очень солнечные этим августом тридцать восьмого года.
Но ведь именно это я тебе и запретил, не вылезай на солнце, осел ты старый, кричит отец, который не понимает, как можно быть таким бестолковым.
Ох, слишком уж много вы мне запрещаете, отвечает Ланский, который отцу, потому что тот чересчур много думает, не доверяет и даже иногда среди своих называет его размышляльщик.
Да, запретил, повторяет отец. И, когда повязка снята, приходит в такой ужас от состояния его раны, что только бормочет себе под нос: Ай-ай-ай! А потом грозится, чтобы образумить его, что, может быть, ногу даже придется отнять. Тогда будете ходить, как и я, дражайший, под вами деревяшка скрипеть будет, кричит он, имея в виду свою собственную деревянную ногу, заработанную, как он говорит, по бестолковости, которую он привез с войны, и теперь ему приходится каждый вечер ее отстегивать и задвигать под свою сторону кровати.
Но Ланский, которого он вот недавно, в мае от токсоплазмоза, которым, в общем-то, только скотина одна болеет, вылечил и жизнь ему, возможно, спас, его даже и слушать не хочет. Он говорит и говорит о господине Вейльхенфельде, на котором он прямо-таки помешался. Словно это господину Вейльхенфельду, а не самому Ланскому грозит умереть от той болезни или остаться инвалидом. И у этого чахлого, высохшего человечка такие дюжие сыновья, да еще трое! Вытянувшись на кровати, жуткая нога его, распухшая и гноящаяся, которую он ниже колена топором разрубил, когда дрова колол, торчит над спинкой, как будто приготовленная для хирургической пилы, он лежит с закрытыми глазами, на лбу блестят капли пота, и вдруг говорит, что этого паскудного выродка ни за что нельзя было пускать в наш город.
Вот как, говорит отец, почему же?
Потому что это была ошибка, что его пустили, кричит Ланский и с горящими глазами озирается в своей мрачной лачуге, где он живет, так, что отец даже пугается и думает какую-то секунду, что тот еще не вылечился от этой скотской болезни. Ланский, например, совершенно убежден, что самые красивые дома в нашем городе — вот, скажем, здание пассажа — все принадлежат господину Вейльхенфельду и что с тех самых пор, как он у нас появился, он втайне всем в городе заправляет и все просматривает из своего эркерного окна, до самой льномолотилки, даже к нему, Ланскому, в окошко заглядывает. При всем этом от дома господина Вейльхенфельда до каморки Ланского добрых шесть километров, не меньше! И все-таки Ланский постоянно чувствует на себе пристальный взгляд господина Вейльхенфельда. А когда отец ему говорит, что в городе господин Вейльхенфельд живет очень замкнуто, друзей у него нет и, насколько ему известно, нет также и состояния или каких-то других доходов, кроме пенсии, Ланский кричит, что не верит, и пытается, потому что ему нечего сказать на это возражение, лягнуть отца ногой.
Эй, Ланский, ты что, ты же меня всего перепачкаешь, кричит отец.
Ох, кричит Ланский, ох!
Значит, все-таки больно, спрашивает отец, потому что он не злорадный.
Больно, причитает Ланский, ух, больно.
А когда отец говорит, что все равно вот уж год, как никто в городе вообще не разговаривает с господином Вейльхенфельдом, Ланский начинает кричать: Я не верю вам! Не верю! — и у него даже пена вокруг рта появляется. Да, думает отец, как я и предполагал, это, по всей вероятности, рецидив скотской болезни. И уже потом, когда он пинцетом осторожно-осторожно входит в рану на ноге Ланского и действительно после долгих поисков находит несколько обломков кости, тот ему заявляет, что, попадись ему господин Вейльхенфельд в одиночку где-нибудь в лесу или в поле, он, Ланский, задушит его своими собственными руками, — и, подняв, показывает эти руки.
Ланский, говорит ему отец, поспокойнее.
Задушу, выкрикивает Ланский и лягает гнойной ногой сумрак своей лачуги. И в ярости хватает обеими руками другую ногу, как будто сейчас раздерет ее в клочки.
Ланский, кричит отец.
И пытается найти объяснение этому дикому вздору в той, вероятно, невыносимой боли, которую причиняет Ланскому его нога.
И жар у него тоже, наверное, есть, думает он про Ланского, которого жена его, совсем ссохшаяся от рождения трех белокурых великанов, низко над ним склонившись, беспрерывно поит из чашки какой-то мутной дымящейся бурдой.
Прошу вас, оставьте это, говорит ей отец и пытается оттеснить ее от кровати.
Нет-нет, ему надо пить, глядите, как он потеет, а то он у меня тут совсем истощает, чего доброго, говорит она и вливает ему в рот это пойло, которое тут же выходит у него из пор.
Прочь, прочь отсюда, думает отец.
И начинает быстро накладывать мазь на ногу Ланского, которую он ему, наверное, вот уже второй раз спасает, и делает новую повязку, чтобы наконец-то вырваться из этой лачуги на свежий воздух. Но все-таки он хочет еще раз прочитать нотацию Ланскому, попробовать его усовестить, ведь тот как-никак просто жертва своей глупости. Но едва отец, наложив мазь на его больную ногу и сделав повязку, в последний раз произносит фамилию Вейльхенфельд, Ланский приподнимается — может быть, он сам уже этого не замечает — на своей койке и с каким-то даже торжественным видом проклинает господина Вейльхенфельда, говорит, что место ему — в преисподней, о которой он, однако, не очень-то распространяется.
Молчите, Ланский, кричит отец, не берите на душу греха!
Но Ланский все равно проклинает Вейльхенфельда.
Да с вами вообще разговаривать невозможно, машет рукой отец. И складывает тампоны, пинцет, и пузырек с йодом, и склянку с мазью в свой черный докторский портфель, громко щелкает латунной застежкой и уже в шляпе направляется к двери. Как тут, когда отец наклоняется, чтобы выйти из лачуги и не разбить себе голову, Ланский, его жена поддерживает, приподнимается на своем ложе и запрещает отцу лечить господина Вейльхенфельда, отец как-то вскользь упомянул, что у того сердце больное.
Что ж, значит, пусть умирает, спрашивает отец.
Да, пусть умрет, кричит Ланский.
Но отец уже вышел. И думает: Никогда, никогда я не оставлю его умирать, даже если… И забывает додумать свою мысль. В ужасе от того, что в человеке может быть столько ненависти, он, скрипя ногой, спешит к авто и едет прочь из этого медвежьего угла по дорогам, которые здесь недопустимо запущенны.
Мама очень долго лежала в постели, но потом она снова выздоровела, и мы берем ее под руки и идем с ней гулять в лес. И играем у ручья в лощине, но нисколечко не промокли, а построили мельницу из сучьев, и веток, и коры и теперь засовываем туда колесики, потому что она должна крутиться в воде, но она не крутится вовсе, а уплывает от нас по ручью. Отец с матерью сидят, как будто на сцене, на скамье, которая стоит повыше на склоне, с господином пастором Лахманном и смотрят то вверх, на небо, то вниз, на нас. На маме, которая сидит посередине, сегодня надето цветастое платье, и сегодня у нее нет колики, но как знать, надолго ли, и пойдет ли эта прогулка ей на пользу. Она устала очень, ей три дня понадобилось, чтобы кухню снова в порядок привести. Одна плита у нее сколько времени отняла! Это тетя Ильза так отблагодарила, что ее к нам помогать пригласили. Никогда, даже если на смертном одре будет лежать, никогда мама ее больше не подпустит к своей кухне, а к плите уж тем более. Собственно говоря, отец должен был ей вообще отказать от дома, но он пока этого не сделал, потому что, если мама снова заболеет, что ему тогда делать? А теперь его тросточка лежит рядом, и он вытянул свою ненастоящую ногу, чтобы стопа, которой нету больше, немножко отдохнула. Так они сидят, отец и мама с господином Лахманном, над нами и смотрят то вверх, то на нас. И шепчутся, кивают или вообще молчат, чтобы нам не слышно было, но нам все равно кое-что слышно. Господин Вильхельм так изменился за последнее время, что господин Лахманн уже и не узнает его больше, и это все из-за бутылки, которую господин Вильхельм каждый вечер себе под кровать ставит. Или фрау Миллер-через-и, которая уже подала на развод, потому что у ее мужа другая, хоть он в этом и не сознается. И бедняжка господин Лаугер, который и так ничего не видит, теперь и слышит все хуже. Еще пара лет, и он совсем оглохнет и не станет ходить на проповеди в церковь господина Лахманна, там и так-то народу собирается мало, а теперь будет еще одним прихожанином меньше. А господин Вейльхенфельд…
Мамочка, кричит сестра, а можно нам снять ботинки и в ручье походить?
Нет.
А почему нет?
Потому что вода слишком холодная.
Но вот здесь она вовсе не холодная.
Она везде холодная, говорит мама, сидя на скамье.
Ну и ладно, в воду мы не идем, а идем вдоль воды, которая здесь не такая грязная, как потом, когда она из города уже вытекает. Один раз рукой только пробуем, насколько она действительно холодная. А господин Вейльхенфельд теперь совсем один остался, потому что господин доктор Магириус больше к нему не ходит из-за своих ног, которые совсем распухли и стали бесформенными и, вероятно, даже лопнули бы, если бы он вдруг всем своим весом встал на них и пошел бы к господину Вейльхенфельду. А как говорит господин Магириус, забраться в инвалидную коляску и попросить отвезти себя к нему, нет, этого он никогда не сделает. Он ему время от времени будет посылать открытки, где будет писать: Ужасны времена, милостивый мой государь, в которые мы вынуждены жить. Или: Но я еще читаю, а Вы? И что для чтения ему приходится пододвигать стул совсем близко к окну для света, но и тогда он плохо видит, потому что окна в его доме слишком малы. Или что он засыпает за книгой. Иногда он пишет, что же тем не менее ему удалось прочитать и что это ему напоминает. Так вот, Вейльхенфельд в последний раз был в ратуше, говорит пастор Лахманн маме и отцу и умолкает.
Выдали ему бумаги, спрашивает отец, когда молчание прошло.
Отнюдь нет, говорит пастор Лахманн. И рассказывает, что господин Вейльхенфельд на той неделе снова был в магистрате, на сей раз без стульчика. И тогда, после того как его провели в комнату паспортного ведомства и немножко подождать заставили, его позвали в святая святых, куда вообще-то посетителей не пускают. Там ему снова пришлось постоять. Потом туда вошел в своем тщательно отутюженном костюме, так что о стрелки можно пальцы порезать, господин Тиле, а в руках, говорит господин Лахманн, он держал заграничный паспорт господина Вейльхенфельда и помахивал им, и господин Вейльхенфельд уже подумал, что теперь он получит визу и они его все же отпустят в Швейцарию. Господин Тиле сел, еще раз перелистал его паспорт, задал ему еще раз пару вопросов, фамилия, по какому адресу проживает и с какого времени, и род занятий или таковых не имеется, но все соответствовало тем данным, которые у господина Тиле были записаны.
Далее, возраст, сколько вам нынче исполнилось, спросил господин Тиле и заглянул в паспорт.
Сегодня мне ровно шестьдесят три года, восемь месяцев, две недели и три дня, господин Тиле, отвечает ему господин Вейльхенфельд.
Тут господин Тиле, который, потому что он никогда не болеет и никогда не считает своих дней, даже и представить себе не может, что кто-то свои считает, усмехнулся и позвал двух служащих, которые были чем-то заняты в соседней комнате.
Вот этот, сказал он и указал на господина Вейльхенфельда, утверждает, что ему сегодня исполнилось шестьдесят три года, восемь месяцев, две недели и пять дней.
И три дня, тихо поправил его господин Вейльхенфельд. И тут, он говорит, оба этих служащих как бы с жалостью усмехнулись и встали по бокам у господина Вейльхенфельда. А господин Тиле стал совсем официальным и паспорт господина Вейльхенфельда положил перед собой на стол, скрестил над ним руки и таким тоном, словно повторял уже наизусть выученный текст, сказал приблизительно следующее: Господин профессор Бернхард Израэль Вейльхенфельд, силою возложенных на меня полномочий я лишаю вас всех прав, которыми обладает каждый германский подданный, каждый немец, и навсегда отлучаю вас от нашей единой нации как отщепенца. А потом господин Вейльхенфельд и кивнуть не успел, как господин Тиле при свидетелях разорвал паспорт надвое, а потом еще каждую часть рвал отдельно, а корочки, потому что они слишком прочные были и не рвались, разрезал ножницами, потому что так легче. Пока от паспорта не остались одни клочки, которые господин Тиле сгреб у себя на столе в кучку. Вот так, сказал он.
Господин Тиле, господин Тиле, говорил господин Вейльхенфельд, качая головой, рассказывает господин пастор Лахманн отцу и маме, сидя вверху на скамейке, но господин Тиле просто рвал и резал, пока от паспорта вообще ничего не осталось. Потом один служащий из соседней комнаты сказал: Позвольте, господин Тиле! — принес корзину для бумаг и подставил ее господину Тиле, и господин Тиле осторожно стряхнул туда эти обрывки. Потом господину Вейльхенфельду нужно было еще поставить дату и свою подпись на формуляре в пяти экземплярах. Что он ознакомлен с тем, что он больше не является немцем.
Нет, спросил господин Вейльхенфельд.
Нет, ответил господин Тиле.
А чем же я являюсь теперь, господин Тиле, спросил господин Вейльхенфельд и положил перо.
Во всяком случае, немцем вы более не являетесь, и положил руки перед собой на стол.
А что же, господин Тиле, полагается делать в таком случае, когда через столько лет оказывается, что ты вдруг больше не немец, спросил господин Вейльхенфельд. Кто же я теперь?
Что вы будете делать, это ваше личное дело, говорит господин Тиле, тут уж вы сами должны решать.
А когда у господина Вейльхенфельда не получается сразу решить, что же ему лучше всего делать, господин Тиле говорит, что, уж во всяком случае, ему нечего делать в служебных помещениях, чтобы он не отнимал у государственных служащих время, а убирался отсюда, и поскорее. Покиньте помещение, кричит господин Тиле из-за своего стола и даже показывает ему на дверь, чтобы прогнать господина Вейльхенфельда из своей приемной.
Значит, уходить, спрашивает господин Вейльхенфельд.
Да, кричит господин Тиле, вон.
А когда господин Вейльхенфельд, уже у двери, спрашивает еще раз: Куда же идти в таком случае, господин Тиле, если ты уже не немец. Скажем, в этом городе? — господин Тиле, у которого сегодня все настроение испортили, хотя утром оно было очень хорошее, кричит: Уж будьте любезны, не задавайте дурацких вопросов, убирайтесь отсюда прочь, или я распоряжусь, чтобы из этого здания, где вы долго всем надоедали, вас с вашим идиотским портфелем удалили в принудительном порядке.
И тут господин Вейльхенфельд видит, что лучше самому уйти.
Не случайно наш родной край на карте имеет форму сердца, в центре которого расположен наш город, говорит господин Ломанн и проводит указкой по карте вдоль границ нашего родного края. Вот это Руссдорф, вот Фрона, а это Миттвайда, которая тоже год от года растет и хорошеет. А вот здесь находится наш город, говорит он и показывает на него своей указкой. Просто точка, даже не обведенная кружком, сквозь которую, вот, посмотрите, проходит линия, это шоссе, превращающееся в городе в центральную улицу. И что лик нашего родного края избороздили шрамы и морщины, потому что в течение столетий здесь добывали руду и уголь. Одним из таких шрамов является и наш город, и здесь тоже искали руду. Но только ничего не нашли, к сожалению, иначе бы здесь все уже по-другому было, говорит господин Ломанн, который теперь у нас ведет не только немецкий, но еще и географию и который меня, потому что я бездельничаю — этот мальчик неисправимый лентяй, — заставил пересесть из моего угла у окна на первую парту, где ему меня виднее будет. В аспекте транспортных связей мы расположены просто великолепно. Да и климат у нас, если не принимать во внимание задымленность воздуха вследствие близости предприятий угольной промышленности, в общем и целом хороший, просто солнце не всегда пробивается сквозь этот туман. У нас в городе 18 562 жителя, и это совершенно точно, потому что нас недавно пересчитали, а ближайший большой город — Хемниц, это девятнадцать километров по шоссе, но вонь оттуда все равно до нас доходит. Однако мы — сами по себе и поэтому делаем, что нам нравится. Кроме двух школ — имени Гинденбурга и имени Песталоцци, мы ходим в Гинденбурга, — у нас есть еще вокзал, правда, скорые поезда там не останавливаются, так что если кому-то надо быстро уехать, то дело идет довольно медленно. Потом у нас еще есть окружной суд для мелких преступников, общественные бани с бассейном, есть бойни, на них много скота забивают. Колокольню лютеранской церкви ночью подсвечивают. С нее, мы все это помним, два года назад кровельщик упал, прямо насмерть, просто никто уже больше об этом не говорит, кроме нас. Мы с господином Ломанном, уроки которого всегда тесно связаны с житейским опытом, разбираем вопрос: Что делать кровельщику, если он со своим сыном, который по его совету тоже выучился на кровельщика, взобрался на колокольню, и вдруг сын делает неверный шаг, соскальзывает и как раз только может зацепиться за ноги отца, а отец и сам едва держится за конек? Ответ: Кровельщик должен сбросить сына и освободить ноги, столкнуть его, так как ему следует принимать в расчет еще и то, что и он тоже не сможет продержаться долго, так что пусть лучше разобьется один, чем они оба вместе. (У отца, кроме этого сына, еще есть дети и жена, которых ему надо содержать.) Потому что в нашем городе нет настоящей речки, а есть только ручей, который течет прямо в наши фабрики, а с другой стороны вытекают сточные воды, которые портят воздух по всей округе, нам больше не разрешают ходить в Грюна, потому что там через ручей переходить нужно. А это я вам запрещаю, говорит отец и барабанит по столу пальцами. И в Руссдорф ходить тоже нельзя, потому что там сухие нечистоты лежат. И все-таки если ходишь по нашему городу и настроение грустное, то не следует сразу же тянуться к бутылке, всегда можно найти местечко, где тебе станет немножко лучше. Вот, например, там, где лес начинается, точнее, где он начинался бы, если бы его не вырубили, поставлено много скамеек, они покрашены зеленой краской, и на них посидеть можно. Даже люди, которые город наш не любят, могут отдохнуть душой на этих скамейках, и отец тоже, между визитами. Очень многие из рабочих или безработных, которые заняты или были заняты на наших текстильных фабриках и чугунолитейных заводах, были раньше очень строптивые, но теперь их держат в узде, говорит нам господин Ломанн и расплывается в улыбке. Но некоторые из них все-таки с гнильцой. Знаете, откуда идет эта гнильца, спрашивает господин Ломанн и, стоя у доски, внимательно вглядывается в нас. Вот именно, говорит он, когда мы киваем. Поэтому мы даем отпор и очищаемся от всего того, что чуждо нашему обществу. Вы поняли, спрашивает господин Ломанн.
Да, кричим мы.
Вся Хайденштрассе знала, что в эти выходные господина Вейльхенфельда переведут. Одни думают, что ему, как господину Лилиенталю, имея при себе пятьдесят марок мелкими деньгами, надо будет явиться в восемь утра к старому депо, другие — что его отвезут на лимузине, ведь он как-никак профессор. Третьи считают, что дело затянется до начала будущей недели и начнут это только после праздника, потому что не набрали еще столько, чтобы ездку оправдать. Ночью? Днем? На рассвете? Никто не знает. Но господина Вейльхенфельда наверняка тоже прихватят, он у нас один из последних. Это госпоже Хойер, которая напротив него живет, ее муж сказал, но откуда он это узнал, фрау Хойер тоже не знает. Господин Хойер на водокачке работает и в середине августа на спор сказал, чтобы у господина Вейльхенфельда воду отключили, чтобы посмотреть, что он делать будет. Придет он жаловаться или проглотит просто так. Господин Вейльхенфельд вот уже несколько дней сидит без воды и совершенно не знает, что же ему делать. Он все время подходит к крану, открывает его, но воды нет. Под конец, когда отец снова пришел послушать его сердце и легкие и уже собирается уходить, он говорит: Ах да, знаете, у меня воды нет.
Это еще почему, спрашивает отец, вы, наверное, не заплатили за воду?
Что вы, что вы, говорит господин Вейльхенфельд, как всегда.
Тогда отец выходит в кухню, вода действительно не идет.
Подождите меня, говорит он и усаживает господина Вейльхенфельда на кушетку. И надевает шляпу, и идет в управление, которое за водопровод отвечает, проходит по длинным коридорам, по канцеляриям и приемным и наконец нашел господина Хойера, потребовал от него объяснений и спросил его прямо: Господин Хойер, почему вы отключили воду у господина Вейльхенфельда?
Господин Хойер, которому вопрос неприятен, говорит: Тс-с-с, не так громко! — встает из-за своего стола и заводит отца в уголок, где их никто не услышит. Видите ли, говорит он, поймите меня правильно, ведь это всего лишь шутка.
И в чем же здесь шутка, господин Хойер, спрашивает отец.
Ну, говорит господин Хойер, такая, знаете ли, идея.
Ваша?
Да.
Так вот, господин Хойер, говорит отец, строго посмотрев на него, человек, с которым вы играете эту шутку, — мой пациент. Он серьезно болен, ему необходимо много пить, а теперь в его доме нет воды. Но об этом вы, видимо, и не задумались, не так ли?
Нет, говорит господин Хойер, об этом я не подумал.
Прекрасно, говорит отец, если вы об этом не задумывались, я был бы вам весьма признателен, если бы вы вновь включили воду в его доме.
Короче говоря: то, что его теперь переведут, знали все. Господин Вайс, он над Хойерами живет, узнал об этом в ратуше, господин Краппес слышал это от пастора Лахманна, а господин Грайм, когда он в пятницу увидел, что у господина Вейльхенфельда темно, даже подумал, что его уже перевели, и поэтому удивился, когда в субботу снова увидел у него свет. И фрау Верхёрен, увидев господина Вейльхенфельда в пятницу к вечеру — уже трибуна была сколочена и флаги развевались, — как он гулял по саду, так удивилась, когда увидела его еще в субботу, что даже ему уже и не кивнула. Она подумала, что через день-два его все равно у нас больше не будет. Даже фрау Ульманн знала, что его переведут, хотя она из своей квартиры — точно так же, как господин Магириус из своего дома в Руссдорфе — вот уже год, как не выходила. Когда у нее ноги парализовало, она попросила, чтобы ее кровать пододвинули к окну, и теперь целыми днями она глазеет на Хайденштрассе, отец ничего не имел против. Тогда она хотя бы сидеть будет, а не лежать, что делать, если уж она теперь совсем не ходит, говорил отец маме. Только не ложитесь, фрау Ульманн, ни в коем случае не ложитесь, говорил он ей каждый раз, уходя, после того как прослушал ее. Больше сидите, фрау Ульманн, только сидите, прикрикивал он и грозил ей пальцем. Потому что если вы приляжете, сказал он однажды и хотел прибавить, вам уже никогда не встать, но этого не сказал. И теперь фрау Ульманн все время сидела у окна и всегда знала, что у нас происходит.
Может быть, отец последний остался, кто не знает, что господина Вейльхенфельда переводят. В понедельник он его еще раз прослушал, во вторник ему надо съездить в Берлин. Но в среду, когда мы одни, происходит что-то совсем-совсем другое. Свирепая буря подхватывает наше последнее ореховое дерево, вырывает его из земли, сметает его с нашего двора и несет его над нашим городом, и над страной, и над всей вселенной, я это ясно вижу, лежа в постели, через окно, которое мама предусмотрительно накрепко закрыла и завесила шторами. Если б я мог предположить, говорит отец, вернувшись, когда мы после ужина стоим рядышком у окна и смотрим не на деревья, как раньше, а на оба многоквартирных дома, тогда, говорит он, тогда… Но больше он ничего не говорит. Может, он забыл, что хотел сказать, или ему стало ясно, что и он, даже если бы знал об этом переводе, ничем бы не смог помочь господину Вейльхенфельду? Потому что теперь господину Вейльхенфельду уже никто не поможет, даже молитвами, говорит нам мама. Поэтому мы больше не думаем про него, а лучше мы будем думать про праздник.
В воскресенье — праздник, каждый может прийти, каждый — желанный гость. Кое-что на празднике даже даром раздают, например, шарики воздушные. И пряники, теплые еще, обсыпанные сахарной пудрой, с начинкой из мармелада. Их кидают нам с высокого балкона нашей ратуши. Стоишь в толпе, поднимаешь руку и как крикнешь: Барышня, сюда, пожалуйста, пряник! — и уже летит тебе пряник. Только их все время взрослые ловят, а мы все промахиваемся. А некоторые пряники падают на мостовую, и их растаптывают. Одну маленькую девочку, она нагнулась, чтобы взять себе один, толкнули и чуть было вообще насмерть не задавили, ее отец успел ее прямо в последний момент из-под ног вытащить. Ну ладно, все равно праздник начинается после обеда в воскресенье и кончается только в понедельник, уже к утру. Ничего подобного у нас вообще никогда не было, а если и было, то уже совсем давно. Это праздник родного края, сегодня мы чествуем основание нашего города, которое было давно, очень давно, а когда — никто не знает, говорит отец. Поэтому и основание это можно завтра праздновать или через пять лет с таким же успехом, как и сегодня, говорит отец и машет рукой. Но в празднике этом все равно участвуют все взрослые и все дети нашего города, все в маскарадных костюмах, какие им определили, и в тех гильдиях, куда их приписали. Гильдии разделяются по важности: княжеская чета, княжеский двор, воины, музыканты, крестьяне, ткачи, дровосеки и угольщики, потому что раньше все это у нас в городе было. Пожилым людям, которые уже не могут, переодевшись в маскарадные костюмы, участвовать в процессии, раздают флажки, чтобы они стояли каждый у порога своего дома и ими размахивали. Под конец праздника, если не будет дождя, будет фейерверк, который устроен так, чтобы с келлеровского луга, куда процессия придет, было видно, как наши дома подсвечиваются в разные цвета ракетами.
Мы идем вместе с процессией, я — дровосек, а сестре достался костюм угольщика, а у отца дежурство в Городской аптеке, он сидит перед шкафом с лекарствами и ждет, когда начнут приносить раненых, потому что на подобных празднествах раненые всегда бывают. А мама сидит у окошка, смотрит на улицу и ждет, чтобы праздник поскорее кончился и мы вернулись и ей про все рассказали. Мы с сестрой в двух разных гильдиях, поэтому мы почти не видим друг друга. На мне такая шляпа, как у дровосеков, с острым верхом, их прямо в последний момент к нам в школу привезли и раздали и нахлобучили нам на головы, хотя никто не хотел их надевать, потому что над ними все смеются и на настоящие дровосековские шляпы они совсем не похожи. Все время кто-нибудь подходит из других гильдий, даже наши учителя иногда, показывают на наши головы и спрашивают: Что это на вас за шляпы такие? Или они спрашивают, кто мы, и мы отвечаем: Дровосеки, господин Шпербер, разве это не видно? А господин Шпербер говорит: Нет, не видно. Я уже ненавижу свою дровосековскую шляпу, лучше всего ее вообще куда-нибудь зашвырнуть, но этого нельзя. Только вот топор, который нам тоже как дровосекам положен, его я возненавидел еще больше. Это такой топор, скорее похожий на колун, во всяком случае, его попытались сделать таким, чтоб он был немножко похож. У него лезвие, чтобы ничего не случилось, ненастоящее, из картона, и оно покрашено серебряной краской, как будто оно из стали. Их тоже, потому что праздник так плохо подготовлен, раздавали уже в последний момент, а топорище каждый должен был принести с собой.
Что, кричит мама, топорище там тебе не дадут?
Нет, говорю я, приходить со своими топорищами, сказали.
Тогда мама в последнюю секунду, потому что она в нашем подвале топорище никак не может найти, идет со мной к столяру Рёшу и заказывает у него. Но жалко, она не сказала господину Рёшу, какое оно должно быть, и он мне выстругал не прямое, обычное, а изогнутое, чтобы было покрасивее, чтобы меня сразу было заметно среди других дровосеков. Потом, когда мы уже домой вернулись и мама насадила картонное лезвие на топорище, которое господин Рёш сделал, то вообще непонятно было, что это такое, так что меня теперь спрашивают, из какой я гильдии, не только из-за шляпы, но и из-за моего топора. Мне это весь праздник испортило, а ведь там так здорово было. Например, окна и балконы, под которыми мы проходим, украшены цветами и флагами, они такие праздничные, что прямо и не узнать. Да и весь город просто не узнать, так он изменился. Многие из тех, кто раньше угрюмо проходили по улице и слова приветливого от них не услышишь, только ворчат, сегодня, в праздник, улыбаются, даже смеются и бросают нам вниз цветы и конфеты, а их фотографируют. Жалко, что цветы и сладости одной княжеской гильдии достаются, а когда мы подходим, дровосеки, крестьяне, угольщики, то им уже больше и бросать нечего, все кончилось. И мимо эркера господина Вейльхенфельда мы тоже проходим, но здесь ничего нет, ни цветов, ни флагов, даже света у него нет. И стекол в окнах тоже нет, через которые можно было бы хотя бы тень господина Вейльхенфельда заметить, потому что стекольщику надоело менять разбитые стекла и он их уже видеть не мог, и господину Вейльхенфельду пришлось попросить, чтобы ему окна досками забили, и теперь он живет там без фортепьяно и без своих трудов. И тут я самого его вижу, когда мы проходим мимо его ворот. Он стоит мрачный и замкнутый, в своем черном пальто, в шляпе и с палочкой, позади дома, ждет, когда его переведут, и не хочет, чтобы его видели. Поэтому он встал в сиреневый куст даже, чтобы никто не догадался, что он там, потому что все смотрят только вперед или вверх, не меняется ли погода. И думают, что господина Вейльхенфельда перевели уже или что он в задней комнате, пока за ним лимузин не приехал, прилег на минутку. А то, что в кусте у стены стоит, никому и в голову не приходит, поэтому никто его и не видит. Только я один его вижу, потому что знаю, что господин Вейльхенфельд везде может появиться. Я вижу, он немножко пошатывается, вцепившись в этот куст, и стоит совсем бледный, отстаю от своей гильдии и подхожу к его воротам. Потом оглядываюсь, но никто вслед мне не смотрит, и захожу в сад, подхожу сзади к кусту, где господин Вейльхенфельд совсем тихонько стоит со своим портфелем и уже меня ждет.
Что это, спрашивает он и показывает на мой топор.
Мой дровосековский топор, говорю я. И быстро показываю на свою шляпу: А это шляпа дровосековская.
А ты, спрашивает господин Вейльхенфельд, сам ты кто?
Я — дровосек.
Значит, в княжескую гильдию ты не попал?
Нет.
Что ж, тогда на будущий год, если праздник такой еще будет, говорит господин Вейльхенфельд. Тогда он на чуть-чуть выходит из куста и под жестяную музыку, с которой уходит дальше по улице праздничная процессия, говорит мне: Послушай, Ханс, сделай для меня кое-что. Засовывает свои дрожащие белые пальцы в кармашек на жилете и достает оттуда две монетки. Ты ведь знаешь, что я иногда гуляю в этом саду, спрашивает он меня.
Из-за свежего воздуха, отвечаю я.
Совершенно верно, говорит он. И ты, наверное, знаешь, что в этом году появилось особенно много всяких вредных насекомых. Ты это знаешь?
Нет.
Ну хорошо, говорит он, теперь ты это знаешь. Жуки, улитки и прочая дрянь, которая все пожирает и на которую наступить можно, особенно если глаза слабеют.
А?
Ну мои, например.
Ах, вот что.
Вот, возьми, говорит господин Вейльхенфельд и протягивает мне эти монетки, пять марок и еще пять. Сходи в аптеку и купи мне что-нибудь от этого. Только не говори, что это для меня, скажи, что вам самим нужно. От насекомых, что-нибудь сильнодействующее, чтобы не отпугивало просто, а убивало сразу.
Но ведь, говорю я, в Городской аптеке сегодня отец дежурит.
Тогда сходи в другую, говорит господин Вейльхенфельд, он немножко теряет терпение со мной, потому что он, наверное, думает, что я не хочу сделать ему одолжение. Когда купишь, засунь мне это в почтовый ящик, ты ведь знаешь, где он. А на сдачу купишь себе что-нибудь. Потом господин Вейльхенфельд быстро оглядывается и, убедившись, что никого поблизости нет, слегка хлопает меня по плечу.
Сбегай, говорит он, купи.
Куплю, конечно, говорю я, и в ящик положу. Так, значит, я пошел, говорю я и ухожу и начинаю махать ему рукой.
Значит, так, говорит он и не машет.
Когда солнце село за трикотажную фабрику Диттриха, и в сумерках уже с трудом можно было различить и небо, и дома, и мой топор со шляпой, и меня уже перестали спрашивать, к какой гильдии в процессии я принадлежу, я вздохнул с облегчением. Почти во всех домах и магазинах было темно, когда мы мимо них проходили, освещена была только ратуша перед нами, потому что там внутри сидели люди, которые наш праздник устраивали. Я снял шляпу, засунул под мышку топор, под мою дровосековскую куртку, и в Аптеке у Льва купил что-нибудь сильно-действующее от насекомых, пожалуйста, быстренько бросил в его ящик, и сразу у меня настроение веселое стало. Я не пошел больше к своей гильдии, где про меня, наверное, уже позабыли, а прошел немножко вместе с последней, огромной гильдией угольщиков, в которой моя сестра была. А она все это время ревела, потому что была всего лишь угольщиком. Ведь ей же обещали, что ей разрешат быть цветочницей, идти с корзиночкой перед процессией и рассыпать цветы, а все по ним будут потом идти, и княжеская чета — самая первая. И даже еще перед слоном, которого нам цирк Корона напрокат дал для праздника, только он совершенно не годился для процессии, потому что весь дрожал от старости и на нем какая-то плесень была. Но потом княжеская чета передумала, и они взяли себе другую цветочницу, а мою бедняжку сестру просто-напросто засунули к угольщикам. А у угольщиков вообще все было просто дрянь, им даже топоров не досталось. У них был просто кусок дерева или сук какой-нибудь, чтобы было из чего уголь жечь, но даже и их не раздавали, а каждый должен был принести с собой. А мама, конечно же, в спешке не нашла никакого сука и дала сестре просто тоненькую веточку, которая даже еще слишком зеленая была, чтобы из нее уголь жечь, да еще к тому же кто-то из угольщиков ее у сестры отобрал. Так что ничего удивительного, что она всю дорогу ревела. У нее от слез даже усы с бакенбардами, которые ей мама нарисовала, чтобы она хоть немножко была похожа на угольщика, все расплылись и по шее стекали.
Ну не реви ты, Гретель, я ее все время уговаривал, но она никак не могла успокоиться.
И мне потихоньку пришлось отстать, чтобы ее слез не видеть.
Пока я не оказался совсем в хвосте процессии вместе с Гаупером, Мюллером и Хайнрихом, у которых отцы все с гнильцой были, и они в процессии вообще никого не изображали, а просто шли и смеялись над всеми. Может, я еще и больше бы отстал, если бы дворники, которые шли сразу за процессией с ведрами и убирали весь мусор, который покрупней, не стали нас своими метелками подгонять. Мы уже порядком устали и зевали все время, а ведь праздник только начинался.
Для праздника на рыночной площади поставили длинные столы и скамейки, когда солнце зашло, их освещал прожектор, который стоял на крыше ратуши. Так что этим теплым вечером там можно было уютно посидеть, покурить, что-нибудь съесть и выпить и неторопливо потолковать о нашем городе, о его прошлом и будущем. Столами заставлена вся площадь, и даже еще на улицах, которые на площадь выходят, тоже столы стояли. Поэтому господин Вейльхенфельд из своего заколоченного эркерного окна — через щели между досками — мог немножко видеть и слышать наш праздник, потому что тогда он, наверное, еще живой был. Но скорее всего он вообще не хотел ни видеть, ни слышать наш праздник, а ушел в задние комнаты, в спальню, или на кухню, или в чулан, чтобы только быть от него подальше. А может, он даже снова спрятался в книжный ящик. Но все равно господин Вейльхенфельд, если бы он захотел, мог бы видеть, просто ему, наверное, не хотелось. Он уже был в таком состоянии, когда человеку вообще больше ничего не хочется, сказал отец маме. А нам хотелось, и мы в толпе проталкивались к площади, в маскарадных костюмах, с разрисованными лицами или просто так, с музыкой и с песнями хором и кто во что горазд. И выпито тоже было немало, некоторые прямо так и шли с бутылками в руках. А на площади все собрались вокруг площадки-эстрады, где должен был выступать оркестр, у которого в процессии было самое важное место, он шел еще перед воинами, а потом музыканты пошли сделать по-маленькому, но потом снова вернулись. Перед эстрадой справа и слева стояли пивные бочки, а между ними ларек с жареными сосисками и с булочками, и еще там картофельники и печеные яблоки продавали. А с эстрады фройляйн Шульц, которая сдельно работала на чулочной фабрике господина Шааршмидта и, как говорили, была у нас в городе самая красивая, должна была всем, которые шли в процессии и уже расходились по всей площади, раздавать бумажные разноцветные флажки, тоже за бесплатно. Флажками нам надо было махать во время фейерверка, чтобы уже издали видно было, как у нас весело. Перед Немецким Бочонком настелили доски, чтобы там танцевать.
Но сперва про фейерверк. Мы стояли на келлеровском лугу, уже без пряников, но зато с флажками, махали ими, и ждали, и все глядели наверх, где вот-вот должен был появиться фейерверк, но он все никак не начинался. Ну что там еще, где же фейерверк, сколько можно ждать, а потом, когда мы уже подумали, что фейерверка вообще никакого не будет, он вдруг зажегся. Сначала показалось, что это зарница на небе сверкнула, но тут Мюллер поднял палец и закричал: Вот он, фейерверк! — и это правда был он. Потому что именно так и начинается фейерверк, по крайней мере у нас. Как будто молниями освещается вся округа, а потом вспыхивают огненные шары. Золотые, красные, синие, зеленые, они выхватывают из темноты крыши домов, а больше всего озаряется крыша колокольни, на которой те кровельщики вдвоем висели, а потом медленно опускаются на город.
Вот это фейерверк, сказал Хайнрих и тоже показал на него.
Да, сказал я, это он и есть.
А сейчас бабахать начнет, сказал Мюллер, и мы это тоже услышали.
Поглядите только, закричала фрау Закс, которая постоянно советует маме не разговаривать слишком много с господином Вейльхенфельдом, а мама обычно отвечает: Ах, фрау Закс, я ведь говорю с ним только о самом необходимом. Да, однако и это уже чересчур, отвечает фрау Закс, а мама в ответ говорит: Быть может, вы и правы. А теперь фрау Закс смотрела на небо и даже рот открыла. А мы, Гаупер, Мюллер, Хайнрих и я, мы отошли ото всех подальше, к березовой роще, и тоже глядели на небо. И сестру мою потеряли, наверное, по дороге сюда. А может, она домой пошла и спит себе давно. И только во сне видит фейерверк, а мы его взаправду видели и слышали, как настоящие ракеты хлопают за церковью. Да, вот это действительно был фейерверк, да еще какой! Пусть бы он был подольше, чем в прошлый раз, пусть бы он никогда не кончался. Далеко от нас, уже за городом, за церковью, за рощей стояли люди в прорезиненных плащах, в сапогах и тяжелых шлемах, потому что это опасное дело, и запускали в небо свои огненные шары. А они поднимались все выше и выше, и потом взрывались красными или зелеными огнями и падали, заливая город светом, словно капельки или гроздья, так что, фрау Закс говорила, можно на язык попробовать.
Ах, кричали все, и: Ух! или: О-о-о! — и действительно, город наш, как потом в газете написали, был словно зачарован лившимся с неба сиянием. Волшебство это, конечно же, было недолгим, пока не угасала очередная ракета. Но почти сразу же за ней появлялась другая. Да и вообще, этот фейерверк продолжался гораздо дольше, чем в прошлый раз, но и он все равно закончился, около полуночи примерно. Мы очень долго прождали, когда же наконец появится следующая ракета, но они уже все кончились, и тогда только мы ушли с опушки березовой рощи, потому что очень озябли все. Нам, конечно, теперь очень не хватало фейерверка, что теперь без него делать? Некоторые пошли не домой, а к дому господина Гипсера, где ярко светились распахнутые окна, и до самого утра продолжали праздновать основание нашего города, как будто взаправдашнее, и было слышно, как там пробками хлопали. Но большинство все-таки разошлось по домам.
И мы тоже пошли домой. И прикидывали, потому что больше ничего в голову не приходило, сколько стоил фейерверк, и во сколько обошелся весь праздник, и сколько на него пришло народу. Десять или двадцать тысяч, а может, как Хайнрих сказал, целых сто тысяч там было? А сколько стоило пиво, которое все пили? Мюллер видел восемьдесят ящиков, Гаупер насчитал сто пятьдесят, а Хайнрих — целых триста. А ведь потом еще бочки, которые без конца катали туда-сюда между Немецким Бочонком и эстрадой и которые никто не посчитал, даже Мюллер. А потом еще ракеты, которые все мы видели, но не сосчитали, и теперь прикидывали, сколько же их могло быть. Гаупер сказал, что их было сто, Мюллер — восемьдесят и пятьдесят шутих, Хайнрих — сорок ракет и восемьдесят шутих, а я — триста, того и другого. Да еще эстрада, лавки, фонарики, всякие украшения на улицах. Мюллер думал, что все это вместе стоило не меньше чем десять тысяч, Гаупер — что двадцать тысяч, а Хайнрих — что миллион. А я сказал только, что праздник, наверное, очень дорогой был, потому что мама мне запретила строго-настрого говорить с кем-либо о деньгах.
Мы шли домой через рыночную площадь, над которой открывалось звездное небо. Но кроме луны и звезд, на небе ничего уже не было. Под этим небом стоял наш город, тихий, успокоившийся, потому что прожекторы на крыше ратуши и почти все фонари на улицах уже выключили. Зато теперь шаги наши звучали гораздо громче, чем днем, потому что в городе так тихо стало, хотя еще и не все спали. Даже несколько магазинов еще работали, и на перекрестках тоже люди стояли, которым хотелось еще поговорить про праздник и переварить то, что они сегодня увидели. Никого не осталось ни на эстраде, ни за столами, ни на скамьях, Хелененштрассе совсем опустела, на тротуарах валялись бутылки, флажки, огрызки яблок. Только вдали еще кто-то пел, но его не было видно. Запустили маленькую ракету, про которую раньше, наверное, забыли, на окраине слышалась гитара, кто-то пытался спеть серенаду. Но тут же стали кричать, что сколько можно, и звуки гитары начали удаляться. Мы уже перешли через рыночную площадь и свернули на Хайденштрассе, как тут навстречу нам показался господин Рёш, остановился перед нами и спросил меня, тот ли я, за кого он меня принимает, и не обознался ли он, а я сказал, что именно тот. Тогда он спросил, откуда это я знаю, за кого он меня принимает, а я ответил, что знать этого я не знаю, а просто так думаю. Тогда господин Рёш немножко подумал и сказал: Ага. И спросил меня, доволен ли я своим топором и где он сейчас. Я вытащил его из-под своей дровосековской куртки и сказал: Доволен, господин Рёш, очень доволен, отличный топор.
Да уж, хотелось бы надеяться, я ведь столько труда на него положил, сказал господин Рёш. А потом он слегка отодвинул Гаупера, Мюллера и Хайнриха в сторонку, подошел еще поближе и, показывая наверх, на квартиру господина Вейльхенфельда, спросил, вижусь ли я так же часто «с тем господином сверху», как и раньше.
Так ведь совсем не часто я его вижу, господин Рёш, наоборот, почти совсем не вижу, сказал я.
A-а, а я-то думал, вы знакомы и все время видитесь.
Нет.
А отец твой, он разве не дружит с ним?
И вовсе нет, он просто сердце у него выслушивает.
Ну ладно, сказал господин Рёш, мне ведь главное что — мебель его получить, когда его переведут. Как ты думаешь, мебель еще стоит наверху у него?
Не знаю.
А может, его уже перевели, не знаешь?
Нет, сказал я, этого я тоже не знаю. Но думаю, что он еще наверху.
Там ведь совсем темно, сказал господин Рёш, как же он там может сидеть.
А это ему ничего. Он привык в темноте.
Гм, тебе-то откуда это знать, если вы с ним незнакомы?
Мне так кажется.
А откуда ты знаешь, что его еще не перевели?
Я его иногда наверху вижу.
Хотя там все заколочено?
Да, мне все равно его видно.
A-а, ну да, через щели, может быть, сказал господин Рёш и пошел дальше, к Фонарщику, хотя его мастерская совсем не там. Мастерская его была в другой стороне, но туда он не пошел. Гаупер, Мюллер и Хайнрих пошли дальше, и я за ними. Я сказал: Ну, пока, ткнул Хайнриха в бок, вошел в дом, и разделся, и лег в постель, но не заснул, а просто так лежал.
Дом, в котором живет господин Вейльхенфельд, — это дом какой-то фрау Беллинг, которую вообще никто не видел никогда, некоторые говорят, что она умерла уже. Только это неправда, фрау Беллинг жива, просто она живет в Грюна, в лечебнице, из которой ей уже теперь не выйти, говорит отец маме и нам. Он это слышал от тамошнего врача, который ему рассказывал о ней, когда они разговорились перед кондитерской Клемма. От старости у нее уже недержание, но даже и это еще ничего, потому что у нее не все дома, она других не узнает, не помнит даже, кто она, и какой теперь год — тоже не знает. (А когда ее об этом спрашивают, она только говорит, что слишком поздно.) И так же, как ее голова, разрушается и ее дом, потому что там давно уже ничего не приводят в порядок, хотя это ой как нужно. Хотя бы железную ограду покрасить, которая так проржавела, что, того и гляди, развалится. Ступеньки на лестнице совсем сбились, гладкие стали и глубокие, как миски, их истерли потому что, а дранка на крыше такая, что… Нет уж, о крыше отец лучше вообще говорить не будет! При всем при том она господину Вейльхенфельду, когда он въезжал к ней — другого квартиранта она бы никогда в жизни не нашла, — обещала провести полный ремонт, но потом об этом так и не подумала. Кажется даже, что фрау Беллинг, сидя в той своей лечебнице, которая «Солнечный луч» называется, нарочно приводит свой дом в такое же запустение, как и себя самое. Потом господина Вейльхенфельда все уговаривали подождать, а теперь и вовсе ему не отвечают. Просто будущие наследники фрау Беллинг, они близнецы и живут в Руссдорфе в очень приличной вилле и носят одинаковые костюмы, галстуки и ботинки, одинаковые прически, и вообще любят, чтобы все, даже чтобы их жены их перепутывали, дожидаются теперь двух вещей: смерти фрау Беллинг в этой лечебнице и чтобы господина Вейльхенфельда перевели. Чтобы сразу дом снести и на его месте построить что-нибудь побольше, кинотеатр, например, или там бензоколонку, потому что участок хороший, места много, говорит отец. И о садике позади дома, и о фасоли, подпорки для которой, наверное, прежние квартиранты позабыли, которые были до господина Вейльхенфельда, и которые он до самого конца постоянно на землю опрокидывал, тоже никто не заботится. Все это дичает, потому что фрау Беллинг еще не умерла.
Отец узнает это первым, потому что у него работа такая. Фрау Абфальтер, сегодня ей опять у него убираться надо, ничего не подозревая, заходит рано утром в квартиру господина Вейльхенфельда и, повесив свой плащ и сменив уличные туфли, видит что-то ужасное. Склонив голову набок, она посмотрела какое-то время на труп, снова надела свой плащ и уличные туфли и сразу пошла к нам. Потому что она знает, что отцу надо сперва подтвердить смерть в письменном виде, а иначе это не считается, и поэтому сразу находит наш дом. И если она около шести наткнулась на труп, то, значит, в четверть седьмого она уже у нас. Но у нас звонок вот уже несколько дней не работает, а стук ее никто не слышит — потому что мы пытаемся забыть, заспать этот праздник родного края, — она идет под окно родительской спальни и начинает кричать.
Господин доктор, зовет она, сначала тихо, потом погромче, а потом уж и вообще бесцеремонно. Под конец она даже стала камешки в окно бросать.
Когда отец слышит стук камешков, он думает про себя: О господи, опять! — и садится в постели. А потом слышит, что это маленькие камешки, и успокаивается. Но стук не прекращается, и он вскакивает с кровати, прыгает к окну со своим костылем под мышкой и без левой ноги, взъерошенный со сна — но он нам не рассказывает, что ему снилось, — и высовывается из окна.
Фрау Абфальтер даже выронила камешки, которые у нее еще на ладони были, так он ее своим видом напугал. И она даже доброе утро не говорит. Но потом она взяла себя в руки, и откашлялась, и кричит, чтобы отец скорее пришел на Хайденштрассе, 26, там нужно кое-что освидетельствовать.
А кто вы, говорит отец, который без очков хотя кое-что и различает, потому что уже почти рассвело, но не узнает фрау Абфальтер, потому что видел ее только мельком.
Ах, я же это, фрау Абфальтер, слышит он снизу, которая к господину Вейльхенфельду ходит.
Тогда отец ее узнает.
Но, фрау Абфальтер, вы имеете представление, который теперь час, кричит ей отец, который и сам этого не знает и все еще со сна никак в себя не придет. И запахивает пижаму на груди, потому что по утрам у нас вокруг дома всегда холодный ветер гуляет. Только чтобы я что-то там освидетельствовал, вы являетесь в такую рань? Что там такое стряслось?
Тогда фрау Абфальтер говорит, что это из-за господина Вейльхенфельда, потому что господин Вейльхенфельд теперь мертвый.
Ах, говорит отец и, пошатнувшись из-за своей ноги, вцепляется в подоконник, чтобы удержаться. И говорит: Так, значит, вы…
Да, говорит она, как я к нему-то зашла, так прямо сразу и наткнулась на него.
Хорошо, сейчас иду, говорит отец совершенно спокойно, потому что он уже вспомнил, что его не должны волновать жизнь и смерть его пациентов, даже если их очень жалко, он только так, немножко откашлялся. Это покашливание и маму разбудило.
Кто это, спрашивает она отца.
Фрау Абфальтер, говорит отец, она у господина Вейльхенфельда…
А что ей нужно?
Ах, говорит он, господин Вейльхенфельд умер, ты спи.
Потому что у отца врачебный долг, и он теперь уже не может спать, а достает свою ногу из-под кровати, пристегивает ее, надевает вчерашнюю сорочку, брюки и пиджак и на прощанье, как всегда, целует маму в щеку. Берет в прихожей свою тирольскую шляпу и трость, и вот они вместе с фрау Абфальтер, которая сидит рядом с ним, и под ее плащом еще надет прорезиненный фартук для уборки, в утренних сумерках по малолюдным пока улицам нашего города едут в авто на Хайденштрассе. А я, хотя это было ужасно, наверное, опять заснул, пока не стало светло сперва над мармеладной фабрикой, а потом и у нас в комнате. И люди в этих домищах напротив не стали просыпаться, и вставать, и шуметь, и раскрывать окна, чтобы слышно было, как они шумят. От этого я просыпаюсь и снова узнаю — во сне я про это забыл, — что господин Вейльхенфельд умер.
Отец, наверное, сумел стряхнуть с себя сонливость и быстро вошел в квартиру на Хайденштрассе, ему хотелось поскорее все закончить.
Чуть было не споткнулся и, может быть, еще, чего доброго, сломал бы себе что-нибудь о порог, говорил он маме, когда он тогда рассказывал ей обо всем на кухне.
Как и дом любого человека, который уходит от нас неожиданно, вдруг, квартира господина Вейльхенфельда тоже стояла открытой, но туда еще никто не заходил, который что-нибудь трогал, или взял с собой, или что-нибудь об стенку разбил, и мебель вся еще стоит. Отец опасается, что при осмотре трупа фрау Абфальтер, которая от него ни на шаг не отходит, начнет ему помогать, или толкнет его, или просто на него смотреть станет, он кладет ей руку на плечо и отодвигает ее в сторонку.
Не стоит подходить так близко, фрау Абфальтер, это, право же, не нужно, говорит он. Вот, присядьте пока в кухне и сварите себе кофе.
А вам не сделать кофе, господин доктор, спрашивает она отца.
Да, пожалуй, и мне сделайте, говорит отец фрау Абфальтер, я ведь сегодня кофе не пил.
А какой вам сделать? Покрепче?
Ах, ну сделайте какой-нибудь, только без сахара, говорит отец фрау Абфальтер и подталкивает ее на кухню. Потом он запирает за ней дверь и приступает к работе.
Он раскрывает свой докторский портфель и вместо стетоскопа, который он всегда прикладывал господину Вейльхенфельду к груди, вытаскивает формуляры, которые он на случай, если дело уже безнадежно, всегда при себе носит. И идет по квартире с формулярами в руках. И так как он забыл спросить фрау Абфальтер, в какой комнате она наткнулась на господина Вейльхенфельда, ему приходится идти из комнаты в комнату и искать его. В этих комнатах, которые отцу, конечно же, хорошо знакомы, сегодня, в понедельник, потому что господин Вейльхенфельд умер, витает нечто, что начинает давить на него, на голову, на грудь, на плечи. У же в первой комнате, в которую он заходит, это гнетет его. И хотя он очень внимательно осматривает ее, долго не может узнать, ему приходится прямо-таки продираться сквозь это тревожное нечто, которое вдруг появилось на стульях, на шкафах этой комнаты, свисает со стен, с ламп и, когда отец проходит мимо, цепляется за него и остается на одежде, на руках, на мыслях. Но отец, стиснув зубы, продирается сквозь это свисающее, тревожное. При этом, потому что он долго не может найти господина Вейльхенфельда, он делает интереснейшие открытия. Кажется, будто господин Вейльхенфельд, который так все-таки и не успел объяснить отцу свою философию, а под конец у него, наверное, и вообще никакой философии не осталось, пройдя по всем этим комнатам, наполнил и их своей агонией, отметил их смертью. Отцу кажется, что везде он находит следы этого умирания, рассеянного по всей квартире, везде ему попадаются вещи, которые господин Вейльхенфельд как будто пометил своей смертью. Да, конечно, это был яд, думает отец, это был для него лучший выход, и чувствует во всех комнатах запах яда и господина Вейльхенфельда. А потом, когда господин Вейльхенфельд уже принял яд, он, видимо, в волнении от того, что сейчас придет — его смерть, — стал бегать по разным комнатам и оставил в них вот это тревожное и гнетущее, и оно распространилось по всей квартире. Как будто он никак не мог решиться, в какой же комнате ему закончить свою жизнь, сказал отец маме в тот вечер, когда ужин наконец-то уже стоял на столе, он положил назад уже взятый и разрезанный кусок хлеба и сказал: Еще не то будет. И потом — пыль везде, рассказывает он дальше, имея в виду квартиру господина Вейльхенфельда, которую он с формулярами в руках обходит, чтобы его найти. Шкафы везде стоят распахнутые, ящики вытащены, белье перерыто, все разбросано и валяется, как будто до отца еще тут кто-нибудь побывал. И наверное, господину Вейльхенфельду, который столько лет провел без движения, тогда страшно захотелось подвигаться, и он несколько раз с развевающимися полами халата пробежал по всей своей квартире. Однако меня это не удивляет, он всегда ходил чуть быстрее, чем ему можно было, говорит отец маме. Позднее, очевидно, его, как и при всех отравлениях, охватило желание пить, пришла Дарданеллова жажда, потому что везде стоят стаканы. В спальне, рядом с кукольной кроваткой, лежит даже цветочная ваза, наверное, господин Вейльхенфельд и из нее пил, а потом бросил рядом, на пол, и там лужа. А в кухне вообще кран открыт, и старая собачья подстилка лежит на кафельном полу, в которую он, наверное, укутался. Потому что под конец его бросало то в жар, то в холод, а стены, окна, часы, другие вещи в комнате расплывались у него перед глазами, словно он смотрел на все сквозь матовое стекло, рассказывает отец. Да, именно так говорят, говорит он мне, словно сквозь матовое стекло. А потом у него началась рвота с кровью, и отец идет по этим следам, слегка наклонившись, потому что еще темно, иначе он может потерять следы. В конце концов господин Вейльхенфельд выбрал свой кабинет, вероятно решив умереть на кушетке под остатками своих книг, говорит отец маме в тот вечер, когда у нас на кухне так долго не зажигали света, и рассказывает, как он шел по следам господина Вейльхенфельда.
Так вот, вместо черного лимузина, чтобы его переводить, у нас кучер на катафалке с кнутом, восемнадцатого сентября, около десяти, это понедельник. Над нами тянутся по небу длиннущие клубящиеся тучи с дождем. Мне совершенно точно еще не надо в школу, потому что у нас все еще праздник родного края. А мы стоим перед забором Хёлеров и вовсе не пачкаемся, а смотрим то на улицу, то вверх, на тучи. Везде люди из окон высунулись, на некоторых домах еще флаги висят.
А это что, спрашивает сестра.
Катафалк.
Зачем?
Ах, ну за ним, говорю я. Пошли, я тебе его покажу.
Беру ее за руку, и мы идем через дорогу, у которой в этом месте горб такой сделан, чтобы дождик стекал. Потому что дождь уже начался, нам это слышно, мы просто его еще не чувствуем. Потому что мы под яблонями идем, а они его не пропускают.
Ты кабинет уже когда-нибудь видела, спрашиваю я свою сестру.
Нет, говорит она, а он тут есть?
Да, говорю я, там, наверху. И показываю на дом господина Вейльхенфельда. Пошли?
Ну, пошли.
А потом, когда мы уже пару раз обошли лошадь с катафалком, и потрогали его — а лошадь не стали трогать, — и руки вытерли, и еще под яблонями немножко постояли, у ворот, и оттуда еще все внимательно осмотрели — никто нас не зовет, никто на нас не ругается, — живо во двор, он таким булыжником вымощен, и через двор к двери дома, которая открытая стоит. Между булыжниками трава растет. Слышно, как в доме, внизу, машина бухает. Она фальцевальная, с картонажной фабрики Лампрехта. Она к концу года закроется, и тогда станут сносить дом, говорит мама отцу и мне. Тогда на этом месте выроют яму и над ней построят что-нибудь еще, но что именно, она пока не знает. А знают ли оба лампрехтовских рабочих, что над ними жил философ, который последнее время вообще не выходил из дому и теперь умер? Я захожу в дом, а сестра останавливается на пороге.
А кабинет этот — он там, внутри?
Да, говорю я.
А потом, когда уже сестра подошла ко мне, и огляделась на лестнице, и никак не может решиться, я беру ее за руку и говорю, что уже пора.
Что пора?
Посмотреть на кабинет. Пошли, вот тут, вверх по лестнице. Давай иди за мной.
На площадке душно, тут, наверное, не проветривают, лестница почти черная. Потом еще пять-шесть шагов прямо.
Чего ты так идешь медленно, говорю я сестре и тащу ее за собой.
И снова поднимаюсь на несколько ступенек, и вытягиваю шею, и прижимаюсь к стене, чтобы меня не было видно, если кто сверху смотреть станет. И поднимаюсь дальше, сестра за мной, а над нами — похоронные кучера. Ступеньки сперва под ними скрипят, потом под нами.
А это он, спрашивает сестра. Кабинет?
Нет, говорю я, это не он.
Перед квартирой господина Вейльхенфельда они ставят пустой гроб, прислоняют его к стенке. Снимают свои шляпы с кистями — я уже видел такие, когда дедушку хоронили, а сестра моя нет — и собираются постучаться в дверь. Но тут, шаркая туфлями, выходит фрау Абфальтер из кухни, все еще в своем резиновом фартуке, которая, наверное, услышала шаги на лестнице. И, потому что она у господина Вейльхенфельда ни к чему не хочет притрагиваться, распахивает дверь палкой от швабры и приветственно щурится им, потому что она всех с кладбища знает, вероятно.
Дождик сегодня, говорят кучера, держа в руках свои шляпы.
Да уж, с самого утра зарядил, отвечает им фрау Абфальтер.
Ну, так что, говорят кучера.
В кабинете, говорит она.
И выдвигает задвижку, потому что гроб в двери не проходит, открывает вторую створку. И вся квартира открыта.
Пошли, говорю я сестре.
Здесь пахнет так, говорит она.
Ну и что же, говорю я и хватаю ее за руку, но она руку отнимает, мне надо сперва поймать ее, и мы дальше поднимаемся. И смотрим из-за перил, как кучера, которые уже снова надели свои шляпы, с грохотом заходят, неся гроб, сперва в коридор, а потом в кабинет господина Вейльхенфельда, и это самая темная его комната, потому что окна все досками заколочены.
Он вон там, за дверями, говорю я.
Кто, спрашивает сестра.
Кабинет.
Там я два раза был, а сестра вообще никогда не была. И где господин Вейльхенфельд, с тех пор как он три года назад у нас появился, проводил почти все время, и где его видно было через окно, если наверх смотреть. Здесь за одним из столов он сидел над своими трудами. Пока у него, потому что у него дрова кончились, пальцы не стали мерзнуть, последнее время он даже писал, не снимая перчаток, рассказывал отец, когда он ему мазь специальную прописал, от холода. Чтобы на пианино играть, об этом уже и речи быть не могло, а труды свои, в которые он в теплые времена столько вложил, он уже не мог продолжать, потому что его мучили мысли об их ненужности (отец), и он отодвигал их все дальше от себя, сперва на середину, а потом совсем к краю эркерного стола. И сидел в холодных сумерках, и смотрел, как время проходит, и как вся его философия растворяется в скуке и страхе смерти, говорит отец. И барабанил замерзшими пальцами по пустому столу, чтобы хотя бы себя услышать в окутавшей его тишине, говорит он. А теперь его надо увезти как можно скорее, потому что он сам совершенно опустился и кабинет тоже запустил.
Мы в доме покойника, поднимаемся по лестнице. Один пролет уже прошли и окошко тоже. В саду, под яблоней, какой-то человек ходит, его тень пробегает по стене, становится сперва длиннее, потом короче и пропадает. Зато мы сейчас увидим кабинет господина Вейльхенфельда, а наверное, и его самого. Который свои окна заколотил досками и жил за ними, как старый кролик, и вовсе без своих трудов, говорит отец, когда он однажды вообще ничего за ужином есть не может. Каким позором этот дом является для нашего города, нормальный человек и представить себе не в силах, говорит господин Ломанн в парикмахерской, когда ему шею пробривают. Нет, это лезвие не годится, возьмите другое, говорит он. Что прикажешь говорить, если завтра, совершенно случайно, придет кто-нибудь не из нашего города и спросит, что это за дом, почему он в таком виде и кто в нем живет. И господин Ломанн говорит, чтобы ему выбрили щеки и у кадыка — завтра утром он будет на каторжника похож, а Мюллер говорит: На бычка, когда станет расхаживать по классу. А теперь фрау Абфальтер, которая уже, наверное, неделями не заходила в кабинет господина Вейльхенфельда, и ей должно быть стыдно, в каком он состоянии, пытается еще как-то навести порядок перед гробовщиками. Она быстро запихивает что-то под кушетку, чтобы никто не споткнулся, потому что господин Вейльхенфельд в своей летаргии так и оставил это валяться. И ведь за последнее время он почти совсем не мылся! С тех самых пор, как он позабыл однажды раздеться перед тем, как лечь в постель, он, не снимая, носил одну и ту же сорочку и брюки. Вот тогда он и вправду опустился. Он даже не замечал, какая грязь от непогоды на его книгах оседала. Милосердная грязь, прикрывающая книги, милосердная темнота! Причем ведь для его возраста глаза у него были вполне сносные, правда, под конец у него правое веко не открывалось, это из-за паралича мышц, а когда нужно, его приходилось приподнимать пальцем. Вот так, говорит отец и показывает нам как. И последнее время он все больше молчал, а теперь совсем молчит, и его нужно убрать.
Об этом и о том, как его убирать, шепчутся за дверью кабинета. Прочь, скорее прочь! И как быстро в тесном кабинете его кладут в гроб, который ведь еще теснее! Но этого нам не видно, потому что все это за дверью кабинета, а мы теперь стоим выше на лестнице, у двери на чердак. Потом захлопывается крышка, это мы слышим.
А это был кабинет, спрашивает моя сестра.
Нет, говорю я, это был он сам. Они его крышкой закрыли.
А почему гвоздики не забивают?
Чтобы ему можно было выйти, когда захочет.
А он хочет?
Нет.
И в этот понедельник в сентябре, когда мы стоим на чердачной лестнице и я хочу показать сестре кабинет господина Вейльхенфельда, гробовщики выносят его и оставляют за собой дверь открытой. Теперь им проще идти с гробом, потому что они дорогу уже знают. Фрау Абфальтер говорит, как нести, а они выносят гроб из кабинета, который теперь стал пустой. Какой он стал пустой! Тише, говорит отец, тише. Задумаемся сейчас на минуту о той абсолютной пустоте, которая воцаряется во всех комнатах, где умирают, о том внезапном вакууме, говорит он маме и мне. Но потом вдруг, когда мы долго стояли с закрытыми глазами, тихо-тихо, и, как отец наказывал, думали о пустоте, мы видим, что кабинет совсем и не пустой. Неожиданно из эркера появляются двое мужчин в черном, которых нам с чердачной лестницы до сих пор просто видно не было. На них широкополые шляпы и кожаные плащи, которые спереди застегнуты на пряжки. Они, наверное, прятались у книжных полок в эркере, а теперь выпрямились и свои плащи отряхивают. А потом подходят к другим полкам и другим книгам, которые нам хорошо видно через две открытые двери. И запускают руки, обтянутые кожаными перчатками, глубоко в книги, в те, которые еще остались. Многие из них они вынимают и складывают на стол посреди комнаты, который господин Рёш теперь уже скоро заново отлакирует, а другие бросают на пол. Они показывают друг другу книги господина Вейльхенфельда, кивают или покачивают головами. Уже по щиколотку стоят они в книгах, когда нас замечают, что мы смотрим. И кричат: Эй, что вам здесь нужно? И: Кто вы?
Ну, наш отец доктор, говорю я, он здесь все освидетельствовал.
Что?
Ну, то, что он теперь умер.
Вы здесь живете?
Нет, у каменоломни.
А что вы здесь делаете?
Ничего, просто так стоим.
Тогда они начинают кричать: Убирайтесь! Вон отсюда! И грозятся нам своими кожаными кулаками.
Так ведь мы и так уже уходим, говорю я.
Но мужчины эти нам не верят и направляются к нам. Нам видно, как книги, через которые они идут, смыкаются за ними, как волны. И тогда они закрывают кабинетную дверь. Нам уже кабинета не видно, и тогда мы уходим. Внизу на лестнице выносят гроб, слышно, как кучера громыхают по деревянным ступеням, тяжело дышат и один спрашивает у другого, взялся ли он.
Я взялся, кричит один, а ты?
Я тоже, кричит другой.
А вслед за ними идет фрау Абфальтер и все время командует: Эй, Фриц, чуть повыше! И: Вильгельм, теперь ты подыми немного!
А ведь она, потому что она помогает там, на кладбище, и сама выглядит словно залежалый труп, говорит отец маме и нам.
Это все, спрашивает сестра.
Да, говорю я, это все.
И снова спускаюсь по ступеням, а она идет за мной. Тень человека на стене уже исчезла. Но когда мы хотим пройти мимо гроба и фрау Абфальтер, она поднимает свою резиновую руку и кричит:
Ну-ка, стоп!
Доброе утро, фрау Абфальтер, здороваемся мы.
День добрый, говорит фрау Абфальтер, чего это вы здесь делаете?
Ничего, ничего не делаем.
Тогда ступайте-ка отсюда, живо, говорит она. Но не вздумайте гроб перегонять, это плохая примета. Ясно вам?
Да, говорю я, но сам уже обогнал, и сестра тоже. Мы мимо гроба протиснулись. Тогда фрау Абфальтер, потому что мы все-таки обогнали, еще ругается вдогонку и выгоняет нас своими длинными руками из дома, на волю, на задний двор, до самой садовой стенки, у которой дырки снизу. И мы теперь не можем надеяться, что нам повезет.
Извините, пожалуйста, кричу я.
Гроб, он хочет еще раз вылезти на дневной свет, но вот получится ли у него? А вдруг отец ошибся и господин Вейльхенфельд еще живой? Я слышу, как он стонет, вздыхает и переворачивается в своем гробу.
Слышишь, говорю я сестре. Он за нами смотрит.
Через дерево, спрашивает она.
Да.
Гроб потом все-таки проходит через узкую входную дверь. Потом гроб выплывает в задний дворик, а фрау Абфальтер руководит, как выносить надо. Такие дворы у нас раньше были. И кажется, потому что в нем теперь наш философ, что он стал не только тяжелее (это было бы естественно), но еще и длиннее (это было бы сверхъестественно). Его едва-едва удалось завернуть за угол дома, хотя тут даже фрау Абфальтер хватается за него своими резиновыми пальцами. И теперь его тащат через задний двор перед глазами всех соседей, которые тем временем принесли подушки и устроились поудобнее на своих подоконниках и бесцеремонно уставились на улицу. А потом, через проржавевшие ворота, на Хайденштрассе. Мы сидим на садовой ограде, и нам все это хорошо видно. Гроб, наверное, головой господина Вейльхенфельда, его горним миром вперед задвигают в катафалк, а потом останавливаются передохнуть. Ворота, небо, гробовщики — все останавливаются, все облегченно вздыхают.
Пошли, Гретель, говорю я, но она не хочет. Ну пошли, повторяю я и тяну ее за собой.
Держась за руки, одинаковыми шагами, не обгоняя гроб, выходим с заднего двора, сестра моя как будто окоченела от страха, фрау Абфальтер снимает резиновые перчатки, кучера закрывают ворота, соседи показывают на гроб, который лежит под все быстрей утекающим вдаль небом в катафалке, где очень просторно наверху, но и со всех других сторон он тоже удобный. И у него, точно так же как и у магазинов на Хелененштрассе, витрины такие стеклянные сделаны, чтобы видно было цветы, и венки, и гроб, но ведь цветов и венков никаких нет, так что витрины просто занавешены, и нам больше не видно мертвого теперь господина Вейльхенфельда. Когда черная лошадка увозит его от нас, прочь из города.
© 1986 by Hermann Luchterhand Verlag
© Перевод И. Ланина