Глава пятая

Когда Ньюмен рассказал миссис Тристрам о своей безуспешной попытке нанести визит мадам де Сентре, она стала убеждать его не расстраиваться, а осуществить летом свой план «повидать Европу», чтобы осенью вернуться в Париж и спокойно обосноваться на зиму.

— Мадам де Сентре никуда не денется, — успокаивала его миссис Тристрам. — Она не из тех женщин, кто готов выходить замуж хоть каждый день.

Ньюмен воздержался от заверений, что непременно возвратится в Париж, он даже обмолвился насчет Рима и Нила и не проявил какой-то особой заинтересованности в вопросе о том, останется ли мадам де Сентре вдовой и впредь. Такая сдержанность совсем не вязалась с его всегдашней откровенностью, и, возможно, ее следует рассматривать как проявление у нашего героя начальной стадии той болезни, которую обычно именуют «таинственным влечением». Дело в том, что в душу Ньюмена глубоко запал взгляд глаз, таких сияющих и в то же время таких кротких, и он не желал бы мириться с мыслью, что никогда больше в эти глаза не заглянет. Он поделился с миссис Тристрам многими другими соображениями, более или менее значительными — судите, как хотите, — но о вышеуказанном обстоятельстве предпочел промолчать. Ньюмен сердечно распрощался с месье Ниошем, заверив его, что сама Мадонна в голубом плаще могла бы присутствовать при его свидании с мадемуазель Ноэми — за себя, во всяком случае, он ручается, — и оставил старика любовно поглаживающим нагрудный карман в приступе радости, которую не смогла бы омрачить даже жесточайшая неудача, сам же снова отправился путешествовать со своим обычным видом фланирующего бездельника, но, как всегда, сосредоточенный и целеустремленный. Казалось, не было человека, который проявлял бы меньше торопливости, но при этом не было и человека, который за столь короткое время успевал бы достичь большего. Ньюмен обладал неким практическим инстинктом, прекрасно помогавшим ему в трудном ремесле туриста. По наитию находил дорогу в незнакомых городах, а если считал нужным обратить на что-то свое благосклонное внимание, увиденное откладывалось в его памяти навсегда, из разговоров же с иностранцами, в языке которых он вроде бы не понимал ни слова, извлекал исчерпывающие сведения о том, что хотел узнать. Его интерес к фактам был неистощим, и хотя многое из того, что он записывал, обычному сентиментальному путешественнику представилось бы удручающе сухим и бесцветным, внимательное рассмотрение заметок Ньюмена позволило бы заключить, что и его воображение можно поразить. В прелестном городе Брюсселе — это была его первая остановка после отъезда из Парижа — он задавал бесконечные вопросы о конке и испытывал большое удовольствие при встрече в Европе со столь знакомым ему символом американской цивилизации, но при этом на него произвела огромное впечатление и прекрасная готическая ратуша, и он стал прикидывать, нельзя ли возвести что-либо подобное в Сан-Франциско. Он с полчаса простоял на запруженной народом площади перед величественным зданием, подвергаясь риску попасть под колеса и слушая бормотание беззубого чичероне, который на ломаном английском излагал трогательную историю графов Эгмонта и Хорна,[51] и по причине, известной ему одному, записал имена двух упомянутых джентльменов на обратной стороне старого письма.

Поначалу, уезжая из Парижа, Ньюмен ни к чему не испытывал особого любопытства; казалось, «спокойные» развлечения на Елисейских полях и в театрах — это все, что ему нужно, и хотя, как он сказал Тристраму, он стремился увидеть то, что загадочно именовал «наилучшим», вовсе не помышлял о путешествии по всей Европе и не подвергал сомнению достоинства того, что было доступно ему в Париже. Он считал, что Европа создана для него, а не он для Европы. Утверждая, что хочет усовершенствовать свой ум, он, вероятно, испытал бы замешательство, даже стыд — быть может, напрасный, — доведись ему в эту минуту застать себя врасплох, мысленно взглянуть самому себе в глаза. Ни в вопросах самосовершенствования, ни в других подобных вопросах Ньюмену не было свойственно чувство высокой требовательности к себе; главное его убеждение состояло в том, что человек должен жить легко и уметь брать от жизни все. Мир представлялся ему огромным базаром, где можно бродить не торопясь, покупая красивые вещи; но он отнюдь не считал себя обязанным покупать, как не признавал за собой никаких обязательств перед обществом. Он терпеть не мог предаваться неприятным мыслям, находя такое занятие чем-то недостойным, мысль же, что нужно подгонять себя под какой-то стандарт, была и неприятной, и, пожалуй, унизительной. Для него существовал лишь один идеал — стремление к процветанию, позволяющему не только брать, но и давать. Позволяющему без особых хлопот умножать свое состояние — без неуклюжей робости, с одной стороны, но и без крикливого рвения — с другой. Умножать до тех пор, пока не пресытишься тем, что Ньюмен называл «приятным деловым опытом», — вот наиболее исчерпывающее определение его жизненной программы. Ньюмен не любил приезжать заранее к поезду, но никогда не опаздывал, точно так же и пресловутую «погоню за культурой» он считал пустой тратой времени сродни ожиданию на вокзале — занятию, подобающему женщинам, иностранцам и прочим неделовым особам. Однако, несмотря на все вышеизложенное, вступив на туристическую тропу, Ньюмен наслаждался своим путешествием так, как может наслаждаться только рьяный dilettante.[52] В конце концов, теории теориями, главное — душевный настрой. Наш герой был умен и ничего не мог с этим поделать. Не спеша, не строя никаких планов, но посмотрев все, что стоило посмотреть, он объехал Бельгию, Голландию, побывал на Рейне, в Швейцарии и Северной Италии. Для гидов и valets de place[53] он являл собой настоящую находку. Он всегда был у них на примете, потому что имел обыкновение проводить много времени в вестибюлях и на террасах гостиниц, мало пользуясь возможностями предаваться соблазнительному уединению, хотя в Европе такие возможности в изобилии предлагаются путешественникам с толстым кошельком. Когда его приглашали совершить экскурсию, посмотреть церковь, картинную галерею или какие-нибудь развалины, Ньюмен, молча осмотрев приглашающего с ног до головы, первым делом садился за столик и заказывал что-нибудь выпить. Во время этой процедуры чичероне обычно удалялся на почтительное расстояние, а иначе вполне могло статься, что Ньюмен предложил бы и ему присесть рядом, выпить стаканчик и честно сказать, точно ли церковь или галерея, о которых идет речь, стоят того, чтобы из-за них беспокоиться. Наконец Ньюмен распрямлял свои длинные ноги, вставал, кивком подзывал торговца достопримечательностями, смотрел на часы и спрашивал: «Ну так что это?», «А ехать далеко?» — и, каков бы ни был ответ, никогда не отказывался от предложения, хотя сначала могло показаться, что он колеблется. Он садился в открытый экипаж, предлагал своему проводнику сесть рядом, чтобы отвечать на вопросы, приказывал кучеру ехать как можно быстрее (Ньюмен не выносил медленной езды) и отправлялся — чаще всего через пыльные пригороды — к цели путешествия. Если эта цель его разочаровывала, если церковь оказывалась убогой, а руины представляли собой кучу щебня, Ньюмен никогда не возмущался и не бранил своего соблазнителя, а, одинаково бесстрастно взирая как на прославленные, так и на малозначительные памятники, просил проводника сообщить положенное, выслушивал рассказ, не пропуская ни одного слова, осведомлялся, нет ли поблизости еще каких-нибудь достопримечательностей, и уезжал на той же резвой скорости. Боюсь, наш герой не слишком ясно представлял себе разницу между хорошей и плохой архитектурой и, пожалуй, не раз с прискорбной доверчивостью созерцал весьма посредственные образцы. На церкви, не отличающиеся красотой, он тратил не меньше времени, чем на шедевры, да и вся его поездка по Европе была сплошной приятной тратой времени. Кстати, у людей, не блещущих воображением, оно подчас проявляется с необычайной силой, и Ньюмен, случалось, бродя без провожатых по незнакомому городу, вдруг застывал, охваченный странной внутренней дрожью перед какой-нибудь одинокой церковью с покосившимся шпилем или перед топорным изображением законника, который в неведомом далеком прошлом отправлял здесь свои обязанности. Нашего героя не обуревало волнение, он не задавался вопросами, он испытывал глубокую тихую отрешенность.

В Голландии Ньюмен случайно встретил молодого американца, и на какое-то время у них сложилось своего рода товарищество — оба решили путешествовать вместе. Они оказались людьми совершенно разной складки, но каждый по-своему был славным малым, и, во всяком случае, в течение нескольких недель им доставляло удовольствие вместе переживать все дорожные перипетии. Новый приятель Ньюмена, носивший фамилию Бэбкок, был невысокий, худой, аккуратно одетый молодой священник-униат[54] с удивительно доброй физиономией. Уроженец Дорчестера, штат Массачусетс, он ведал душами небольшой паствы в городке близ столицы Новой Англии.[55] Страдая несварением желудка, он питался хлебом из муки грубого помола и кукурузной кашей и так зависел от этой диеты, что, высадившись на континенте и не обнаружив подобных деликатесов в меню table d’hote,[56] решил, что его путешествие под угрозой. Но в Париже, обратившись в заведение, именующее себя «Американским агентством», где в числе прочего можно было приобрести иллюстрированные нью-йоркские газеты, он обзавелся мешком кукурузной муки и повсюду возил этот мешок с собой, проявляя завидное спокойствие и твердость, когда в каждой следующей гостинице, где они останавливались, оказывался в довольно-таки щекотливом положении, настаивая на том, чтобы ему варили мамалыгу, да еще в неурочные часы. В свое время Ньюмену пришлось побывать по делам в родном городе мистера Бэбкока, где он провел целое утро, и по причинам, слишком неясным, чтобы о них распространяться, воспоминания об этом визите всегда настраивали его на шутливый лад. Поэтому шутки ради — правда, лишенная должных пояснений, шутка эта вряд ли покажется остроумной — он, обращаясь к своему компаньону, часто называл его «Дорчестер». Очень скоро спутники сблизились; хотя в родной Америке эти крайне несхожие характеры вряд ли нашли бы точки соприкосновения. Оба и впрямь были настолько не похожи друг на друга, насколько это возможно. Ньюмен, никогда не обращавший на такие тонкости внимания, относился к их содружеству совершенно спокойно, тогда как Бэбкок имел обыкновение предаваться раздумьям на эту тему, часто он даже пораньше удалялся в свою комнату, единственно затем, чтобы добросовестно и беспристрастно поразмыслить о себе и о своем попутчике. Он не был убежден, что ему пристало коротко сходиться с нашим героем, чьи взгляды на жизнь так мало отвечали его собственным. Ньюмен был славным щедрым малым, иногда мистер Бэбкок даже говорил себе, что его попутчик — человек благородный и не любить его, разумеется, просто невозможно. Но не следовало ли попробовать повлиять на него, попытаться пробудить его нравственные силы, обострить чувство долга? Ньюмену все нравилось, он все принимал, от всего получал удовольствие, ничем не гнушался и никогда не впадал в высокомерный тон. Молодой священник обвинял Ньюмена в грехе, который считал чрезвычайно серьезным и которого всеми силами старался избегать сам, — в грехе, который назвал бы «нравственной слепотой». Самому мистеру Бэбкоку очень нравились картины и церкви, он возил с собой в чемодане труды миссис Джеймсон,[57] получал наслаждение от эстетического анализа, и все, что видел, оказывало на него своеобразное воздействие. При всем том в глубине души он питал тайную ненависть к Европе и ощущал мучительную потребность выразить протест против интеллектуальной всеядности Ньюмена. Боюсь, моральное malaise[58] мистера Бэбкока коренилось очень глубоко, и все мои попытки дать ему определение останутся тщетны. Он с недоверием относился к европейскому темпераменту и страдал от европейского климата, его возмущал час обеда, установленный обитателями Европы, европейская жизнь представлялась ему беспринципной и аморальной. Но при этом он обладал тонким чувством красоты, а поскольку красота часто оказывалась теснейшим образом связанной со всеми вышеуказанными огорчительными моментами и поскольку молодой священник прежде всего стремился быть справедливым и беспристрастным, а также, что немаловажно, был крайне предан «культуре», он никак не мог заставить себя сделать вывод, что Европа совсем уж дурна, но находил, что дурного в ней предостаточно, и его расхождения с Ньюменом объяснялись прискорбно малой способностью нашего непросвещенного эпикурейца распознавать дурное. По сути дела, сам Бэбкок разбирался в дурных проявлениях жизни не лучше грудного младенца. Острее всего он ощутил дыхание зла, когда сделал открытие, что у одного из его соучеников по колледжу, изучавшего архитектуру в Париже, завязался роман с молодой женщиной, которая отнюдь не рассчитывала на законный брак. Бэбкок рассказал эту историю Ньюмену, и наш герой наградил молодую даму весьма нелестным эпитетом. На следующий день Бэбкок спросил, уверен ли Ньюмен, что он подобрал правильные слова для характеристики возлюбленной молодого архитектора? Ньюмен выпучил на него глаза и рассмеялся.

— Да для таких случаев запас слов очень богат, — ответил он. — Выбирайте любые.

— Я вот что хочу сказать, — продолжал Бэбкок, — а что, если взглянуть на нее в ином свете? Вы не думаете, что на самом деле она рассчитывала на законный брак?

— Почем знать, — сказал Ньюмен. — Очень может быть. Я не сомневаюсь, что она превосходная женщина, — и он опять рассмеялся.

— Я не совсем это имел в виду, — пояснил Бэбкок. — Боюсь, что, говоря об этом вчера, я мог забыть… не принять во внимание… Впрочем, пожалуй, я напишу самому Персивалю.

Бэбкок написал Персивалю (который ответил ему в весьма резком тоне) и стал размышлять над тем, что со стороны Ньюмена было, пожалуй, необоснованно и опрометчиво называть эту молодую парижанку «превосходной женщиной». Категоричность суждений попутчика часто приводила Бэбкока в замешательство и сбивала с толку. Ньюмен имел обыкновение клеймить людей без права на обжалование приговора или провозглашать кого-нибудь отменнейшим малым, несмотря на наличие симптомов, говорящих об обратном. Все это казалось Бэбкоку недостойным человека с развитым чувством совести. При всем том Ньюмен нравился бедняге Бэбкоку, и он говорил себе, что, хотя тот временами раздражает и ошеломляет, это еще не причина отказываться от его общества. Гёте рекомендовал принимать человеческую натуру в самых разных ее проявлениях, а мистер Бэбкок истово почитал Гёте. Когда у спутников выдавались какие-нибудь полчаса для беседы, Бэбкок не упускал случая привить Ньюмену хоть гран собственной суровой сути — однако натура нашего друга противилась любому воздействию и никаким прививкам не поддавалась. Строгие принципы держались у него в голове не дольше, чем вода в сите. Он высоко ставил принципы и утверждал, что Бэбкок, у которого их так много, не чета другим. Он соглашался со всем, что втолковывал ему требовательный компаньон, откладывая все это куда-то на потом, в надежное, как ему казалось, место, однако милейший Бэбкок так и не заметил, чтобы Ньюмен в повседневной жизни хоть раз воспользовался его дарами.

Вместе они проехали всю Германию, а оттуда направились в Швейцарию, где недели три-четыре бродили по узким ущельям в горах и нежились на голубых озерах. Потом перешли через Симплон и направились в Венецию. Мистер Бэбкок впал в некоторую мрачность и даже стал несколько раздражителен; казалось, он пребывает в дурном расположении духа, рассеян, поглощен своими мыслями; намерения его постоянно менялись, то он собирался сделать одно, то тут же принимался за другое. А Ньюмен вел себя, как обычно, заводил знакомства, с удовольствием посещал картинные галереи и соборы, проводил долгие часы на площади Святого Марка, накупал плохие картины и две недели от души наслаждался Венецией. Как-то вечером, возвращаясь в гостиницу, он обнаружил, что Бэбкок ждет его в садике перед входом. Молодой священник с мрачным видом подошел к Ньюмену, протянул ему руку и торжественно объявил, что, к сожалению, им необходимо расстаться. Ньюмен удивился, выразил свое огорчение и поинтересовался, чем вызвана эта необходимость.

— Помилуйте, вы мне нисколько не наскучили, — сказал он.

— Не наскучил? — воскликнул Бэбкок, устремив на Ньюмена взгляд ясных серых глаз.

— Да с чего бы? Такой славный малый, как вы! И вообще я ни от кого не устаю.

— Но мы не понимаем друг друга, — возразил молодой священник.

— Я вас не понимаю? — удивился Ньюмен. — Да что вы! Мне казалось — напротив. Но если даже и нет, что тут такого?

— Это я не понимаю вас, — пояснил Бэбкок.

Он сел и склонил голову на руку, не сводя печальных глаз со своего высоченного друга.

— Ну и на здоровье! И не надо, — рассмеялся Ньюмен.

— Но для меня это крайне огорчительно. Я места себе не нахожу. Не могу ни на чем сосредоточиться. Вряд ли это хорошо для меня.

— Слишком близко вы все принимаете к сердцу, вот в чем беда, — сказал Ньюмен.

— Вот-вот. Вам и должно так казаться. По-вашему, я принимаю все слишком серьезно, а по-моему, так это вы относитесь ко всему слишком легко. Нам никогда не прийти к согласию.

— Но ведь все это время мы жили в полнейшем согласии.

— Нет, — покачал головой Бэбкок, — только не я. И от этого-то мне не по себе, я должен был расстаться с вами еще месяц назад.

— О Господи! Поступайте как знаете, — воскликнул Ньюмен.

Мистер Бэбкок сжал руками голову.

— Вам, по-моему, чуждо все то, на чем я стою, — сказал он наконец, поднимая голову. — Я стараюсь во всем докопаться до истины. К тому же мне за вами не поспеть. Для меня вы чересчур порывисты, чересчур широки. Я чувствую, мне нужно снова проехать по всем тем местам, где мы побывали, но уже одному. Боюсь, я во многом ошибся.

— О, не нужно объяснений, — остановил его Ньюмен. — Просто я вам надоел, у вас есть для этого все основания.

— Нет-нет, нисколько! — воскликнул изнемогший молодой священник. — Нельзя допускать такие чувства — это грех!

— Сдаюсь, — засмеялся Ньюмен. — Однако и дальше ошибаться вам, конечно, никак нельзя. Ради Бога, идите своим путем. Мне будет вас не хватать, но вы же видите, я очень легко завожу друзей. А вот вам будет одиноко; напишите, когда захочется, и я присоединюсь к вам где угодно.

— Наверно, я вернусь в Милан. Боюсь, я не был справедлив к Луини.[59]

— Бедный Луини! — воскликнул Ньюмен.

— Я хочу сказать, что боюсь, я его переоценил. Не думаю, что он живописец из наилучших.

— Луини? — удивился Ньюмен. — Что вы! Да это восхитительный, великолепный художник. Его гений чем-то напоминает прекрасную женщину. Он оставляет те же впечатления.

Мистер Бэбкок поморщился и нахмурился. Следует добавить, что и для самого Ньюмена такой метафизический полет мысли был необычным, но, будучи в Милане, он успел проникнуться большой любовью к этому художнику.

— Вот видите! Опять! — вздохнул мистер Бэбкок. — Нет, нам лучше расстаться.

И на следующее утро он направил свои стопы вспять, чтобы умерить чересчур сильное впечатление от великого ломбардского живописца. Через несколько дней Ньюмен получил от своего бывшего спутника письмо следующего содержания:

«Дорогой мистер Ньюмен!

Боюсь, что мое поведение в Венеции неделю назад показалось Вам странным и неблагодарным, и мне хотелось бы объяснить свою позицию, которую, как я тогда сказал, Вы, по-моему, не одобряете. Я уже давно собирался предложить Вам расстаться, и этот шаг не был таким внезапным, как, возможно, Вам показалось. Прежде всего надо учесть, что я путешествую по Европе на деньги, предоставленные мне моей паствой. Эти люди были настолько добры, что предложили мне отпуск и дали возможность обогатить мой ум знакомством с сокровищами искусства и природы Старого Света. Поэтому я считаю, что обязан использовать свое время наилучшим образом. У меня сильно развито чувство долга. Вы же, мне кажется, думаете только о том, как насладиться каждой минутой, и отдаетесь этому наслаждению так самозабвенно, что я, признаюсь, не в состоянии с Вами состязаться. По-моему, мне необходимо утвердиться в моих взглядах и выработать свою точку зрения на целый ряд вещей. Искусство и жизнь представляются мне крайне серьезными явлениями, и во время путешествия по Европе нам следует помнить о чрезвычайно серьезном назначении искусства. Мне кажется, Вы считаете, что если какое-то произведение радует Ваш глаз в данную минуту, то больше ничего и не надо, а до удовольствий Вы падки гораздо больше, чем я. Более того, Вы предаетесь удовольствию так безоглядно, что иногда, вынужден признаться, — Вы не рассердитесь? — мне это представляется чуть ли не циничным. При всех условиях Ваш путь — это не мой путь, и было бы неразумно, если бы мы и дальше пытались путешествовать вместе. Тем не менее позвольте добавить: в пользу Вашего отношения к жизни можно сказать многое; находясь в Вашем обществе, я очень сильно ощущал его притягательность. Иначе я расстался бы с Вами давно. Но я испытывал постоянную тревогу. Надеюсь, я не слишком виноват перед Вами. Мне кажется, я растратил много времени и теперь надо это наверстать. Прошу Вас принять мои слова в том смысле, в каком они написаны, то есть, Бог свидетель, я ни в коей мере не думал Вас оскорбить. Я лично очень высоко ценю Вас и надеюсь, придет день, когда мое равновесие восстановится и мы снова встретимся. Только прошу Вас: не забывайте — Жизнь и Искусство исполнены серьезности. Поверьте мне — Вашему искреннему другу и доброжелателю

Бенджамину Бэбкоку.

P. S. Луини ставит меня в тупик».

Это письмо, с одной стороны, развеселило Ньюмена, с другой — вызвало почтительное восхищение. Сначала рассуждения о чувствительной совести мистера Бэбкока представились ему грубым фарсом, а его повторную поездку в Милан с единственной целью запутаться во впечатлениях еще больше он посчитал карой за педантизм, карой изощренной, нелепой, но заслуженной. Потом наш герой стал думать, что все написанное Бэбкоком весьма загадочно; а вдруг он — Ньюмен — и впрямь злорадный, гнусный циник и его отношение к сокровищам искусства и к радостям жизни в самом деле низменно и безнравственно? Надо сказать, что Ньюмен глубоко презирал безнравственность и в тот вечер, когда получил письмо, добрых полчаса, любуясь отражением звезд в теплом Адриатическом море, чувствовал себя виноватым и подавленным. Он не мог придумать, как ответить на письмо Бэбкока. Природное добродушие не позволяло ему рассердиться на самоуверенные увещевания молодого священника, а стойкое, никогда не изменявшее ему чувство юмора не давало отнестись к ним серьезно. Ньюмен так и не ответил на письмо, а спустя день или два наткнулся в лавке, торговавшей всякой всячиной, на забавную статуэтку шестнадцатого века, которую отправил Бэбкоку без всяких объяснений. Фигурка из слоновой кости изображала костлявого аскетичного монаха с длинным постным лицом; одетый в рваную сутану с капюшоном, он стоял на коленях, молитвенно сложив руки. Резьба была необыкновенно тонкой, и сквозь одну из прорех сутаны можно было разглядеть жирного каплуна, привязанного к поясу монаха. Что имел в виду Ньюмен, посылая Бэбкоку эту статуэтку? Хотел ли он сказать, что будет стараться стать таким же «высокоморальным», каким казался монах на первый взгляд? Или желал выразить опасения, что собственные стремления Бэбкока к самосовершенствованию могут оказаться столь же безуспешны, как и у молящегося, более внимательный взгляд на которого позволяет судить о тщетности его усилий? Не стоит думать, будто Ньюмен решил посмеяться над аскетизмом самого Бэбкока, ведь такая шутка и впрямь была бы циничной. Но, как бы то ни было, он сделал своему бывшему спутнику весьма щедрый подарок.

Покинув Венецию, Ньюмен через Тироль приехал в Вену, а затем через Южную Германию свернул на запад. Осень застала его в Баден-Бадене, где он провел несколько недель. Место было прелестное, и он не спешил уезжать, кроме того, ему хотелось оглядеться и решить, где обосноваться на зиму. Лето подарило ему уйму впечатлений, и, сидя под вековыми деревьями на берегу маленькой речки, весело бегущей мимо клумб Баден-Бадена, он перебирал эти впечатления в памяти. Он много повидал, многое понаблюдал и много сделал, многое доставило ему удовольствие, он чувствовал, что стал старше, и в то же время ощущал себя помолодевшим. Ему вспомнился мистер Бэбкок и то, как молодой священник стремился составить обо всем свое мнение, вспомнилось и то, что сам он не извлек никакой пользы из стараний своего спутника привить ему ту же достойную привычку. Неужели он не может наскрести хотя бы несколько собственных умозаключений? Нет города прелестней Баден-Бадена, а вечерние симфонические концерты под звездным небом — поистине великолепный новый обычай! Вот оно — одно из его умозаключений! И, продолжая размышлять, Ньюмен пришел к выводу, что поступил очень мудро, когда решил сняться с места и поехать за границу. Знакомиться с миром чрезвычайно интересно! Он многое узнал, сейчас он еще не может сказать, что именно, но все надежно припрятано у него в голове под шляпой. Он сделал то, что хотел: повидал великие творения и дал своему уму шанс усовершенствоваться, если только его бедным мозгам это под силу. Ньюмен бодро уверял себя, что его старания увенчались успехом. Да, смотреть вот так на мир очень приятно, и он с удовольствием продлил бы это занятие. Ему тридцать шесть — впереди еще целая прекрасная полоса жизни, и пока нет нужды отсчитывать недели. Что же ему завоевывать дальше? Как я уже говорил, Ньюмен помнил глаза леди, которую застал в гостиной миссис Тристрам; прошло четыре месяца, а он еще не забыл их. За время своих странствий он не раз вглядывался — заставлял себя вглядываться — в другие глаза, но в памяти вставали только эти — глаза мадам де Сентре. Если он хочет узнать жизнь лучше, не в ее ли глазах он обретет ответ? Нет сомнений, они откроют ему целый мир, а уж земной или небесный, называйте, как хотите. Среди всех этих довольно беспорядочных размышлений он иногда вспоминал свою прежнюю жизнь и длинную череду лет (ведь трудиться он начал очень рано), когда его занимало только одно — «прибыльное дело». Теперь эти годы казались ему далекими, так как нынешняя его жизнь была не просто каникулами, а скорее полным разрывом с прошлым. Он как-то заметил Тристраму, что маятник качнулся в обратную сторону и оказалось, это движение продолжается. Прибыльные дела, с которыми пока было покончено, все еще занимали его ум, представляясь ему в разное время по-разному. Мысль о них сразу вызывала в памяти сотни забытых, теснящих друг друга эпизодов. Некоторые он вспоминал с благодушным удовлетворением, от других отворачивал взгляд. Все это было давным-давно — давняя борьба и подвиги, канувшие в прошлое, примеры «ловкости» и сообразительности. Некоторыми из тех давних дел он, несомненно, гордился, восхищался собой, словно речь шла о другом человеке. Ему и правда было чем гордиться — он мысленно перебирал все свои качества, позволившие ему вершить большие дела, — решительность, упорство, смелость, предприимчивость, верный глаз и твердая рука. Что касается некоторых его поступков, то сказать, будто Ньюмен стыдился их, было бы преувеличением — он никогда не имел склонности к грязным сделкам. Провидение наделило его способностью инстинктивно, одним ударом срывать личину с любого соблазна, каким бы привлекательным этот соблазн ни прикидывался. И конечно, уж кого-кого, а его непростительно было бы упрекнуть в недостатке честности. Ньюмен с первого взгляда отличал жульничество от честной игры и, сталкиваясь с ним, как правило, испытывал живейшее отвращение. Тем не менее кое-что из приходившего ему на память сейчас выглядело довольно непривлекательным и, более того, неблаговидным, и ему даже стало казаться, что если он никогда не сделал ничего особенно плохого, то, с другой стороны, ни разу не сделал и ничего поистине стоящего. Свои годы он потратил на упорное наращивание и умножение имевшихся у него тысяч, и теперь, когда перестал этим заниматься, добывание денег казалось ему занятием весьма сухим и бесплодным. Однако легко насмехаться над этим занятием, когда карманы уже набиты. Заметим к тому же, что в столь благородные рассуждения Ньюмену следовало пуститься несколько раньше. Правда, на это можно возразить, что при желании он мог бы нажить еще одно, не меньшее состояние, добавим к тому же, что он вовсе не занимался самобичеванием. Просто ему думалось, что все лето он любовался миром богатым и прекрасным, где далеко не все было создано предприимчивыми владельцами железных дорог и биржевыми маклерами.

В Баден-Бадене Ньюмен получил письмо от миссис Тристрам, она журила нашего героя, почему это он сообщает своим друзьям лишь скудные сведения о себе, и просила дать ей решительные основания надеяться, что он не вынашивает никаких ужасных планов зазимовать в дальних странах, а исполнен разумных намерений в скором времени вернуться в самый приятный город в мире. Ньюмен ответил ей вот таким письмом:

«Я думал, Вы знаете, что я не мастер писать письма, и потому ничего от меня не ждете. Не уверен, что за всю свою жизнь написал хотя бы десятка два не деловых, а чисто дружеских писем; в Америке вся моя корреспонденция сводилась к телеграммам. Это письмо — чисто дружеское и представляет собой достопримечательность, которую, надеюсь, Вы оцените. Вас интересует, что произошло со мной за эти три месяца? Чтобы рассказать об этом, лучше всего отправить Вам с полдюжины моих путеводителей с карандашными пометками на полях. По ним Вы сможете узнать, что всюду, где окажутся подчеркнутые слова, крестик или заметки: „Прекрасно!“, „Вот это да!“ или „Ни то ни се“, я испытывал потрясение того или иного свойства. Вот так протекала моя жизнь с тех пор, как я расстался с Парижем: Бельгия, Голландия, Швейцария, Германия, Италия — все это мной проштудировано и, думаю, пошло мне на пользу. По-моему, о Мадоннах и церковных шпилях я теперь знаю больше всех на свете. Я видел множество прекрасных вещей и, вероятно, буду рассказывать о них зимой у Вашего камина. Как видите, я вовсе не против возвращения в Париж. У меня были всевозможные планы и мечты, но Ваше письмо почти все их развеяло. Как гласит французская пословица: „L’appétit vient en mangeant“,[60] и я убеждаюсь, что чем больше вижу, тем больше мне хочется увидеть. Раз уж я вступил на этот путь, почему бы мне не пройти его до конца? Иногда я подумываю о Востоке и на языке у меня вертятся названия восточных городов: Дамаск, Багдад, Медина, Мекка. Месяц назад я провел неделю с вернувшимся из тех краев миссионером, и он уверял меня, что стыдно слоняться по Европе, когда на Востоке можно увидеть столько поистине великого. Я с удовольствием бы туда отправился, но, думаю, мне, пожалуй, лучше отправиться на Университетскую улицу. Что слышно о той прелестной леди? Если бы Вам удалось выудить у нее обещание, что она будет дома, когда мне вздумается снова нанести визит, я бы немедленно вернулся в Париж. Я более, чем когда-либо, уверен в том, о чем мы с Вами тогда говорили: мне нужна первоклассная жена. Из всех хорошеньких девушек — а я ко многим присматривался — ни одна не соответствует моим требованиям, даже не приближается к ним. Все, что я повидал здесь, радовало бы меня в тысячу раз больше, если бы рядом со мной была та, вышеупомянутая мной леди. Мне же пришлось довольствоваться обществом священника-униата из Бостона, который очень скоро потребовал развода из-за несовместимости характеров. Он заявил, что я низок душой и аморален, а также приверженец „искусства ради искусства“, что бы это ни означало; его слова глубоко огорчили меня, потому что на самом деле он — славный малый. Потом мне встретился англичанин, с которым я завязал знакомство, поначалу казавшееся многообещающим, — очень смышленый юноша, он печатается в лондонских газетах и знает Париж почти так же хорошо, как Тристрам. С неделю мы странствовали вместе, но затем и он с отвращением отринул меня: я, мол, невыносимо добродетелен и чересчур строгий моралист. Мое проклятие — сообщил он по-дружески — щепетильная совесть; я подхожу ко всему как методистский священник и рассуждаю как старая леди. Это привело меня в немалое замешательство. Кому из двух моих критиков верить? Я не очень расстроился и скоро пришел к заключению, что оба они — болваны. В одном вряд ли у кого хватит дерзости укорять меня — в том, что я остаюсь Вашим верным и преданным другом.

К. Н.»

Загрузка...