В памяти читателей романы Вальтера Скотта заслонили как его поэтические, так и историко-критические сочинения. Между тем, хотя он не был теоретиком искусства, его многочисленные статьи и книги, посвященные литературе прошлого и настоящего, поднимают такие важные вопросы, так явно соотносятся с его художественными произведениями, так существенны для правильного их истолкования, что заслуживают пристального изучения.
Общественные и эстетические взгляды Скотта рано сложились и мало менялись. Поэтому можно говорить о его воззрениях в целом, не характеризуя этапы их становления, фактически завершившегося до наступления наиболее плодотворного периода его жизни, когда были созданы его исторические романы.
Решающее влияние на формирование будущего романиста оказала английская культура XVIII в. — реалистический роман, сентиментальная поэзия, драма и комедия, и в особенности литературное движение конца столетия, проявившееся в возрождении интереса к народному творчеству, к готике, к старым поэтам и, более всего, к Шекспиру, а также в отказе от строгого подчинения предписаниям классицистической поэтики, сформулированном еще Эдвардом Юнгом в трактате «Об оригинальном творчестве» (On Original Art, 1759).
Эстетика Вальтера Скотта зиждется на представлении об исторической обусловленности литературного процесса, об отражении в нем развития общества и возрастающем осмыслении этого развития индивидами, составляющими общество. С такой точки зрения Скотт подходит, например, к жизни и творчеству Джона Драйдена. Произведения его интересуют Скотта как своего рода сжатая история английской литературы за пятьдесят лет. Цель исследования он формулирует так: «…показать, насколько век обязан поэту и насколько поэт испытал влияние вкусов и нравов века» (SPrW, I, 1). Поэзию Драйдена Скотт ставит в связь с его положением при дворе, с особенностями английского театра эпохи Реставрации и общими факторами, определявшими состояние искусства и людей искусства в царствование последних Стюартов.
Историчны замечательные работы Скотта «Эссе о драме» (Essay on the Drama, 1819) и «Эссе о рыцарском романе» (Essay on Romance, 1824). Краткий очерк драмы дается в единстве с эволюцией культуры и нравов. Поистине, на этих страницах закладываются основы культурно-исторического метода, которому предстояло победить в литературоведении много лет спустя. Скотт подчеркивает, например, зависимость Шекспира от формировавшей его эпохи. Его ошибки — ошибки времени, и им не должен следовать драматург наших дней (SPrW, IV, 378, 361).
Так же подходит Скотт к изучению жанра «Romance». Он пишет: «Повествования, сходные с рыцарскими романами, но видоизмененные в соответствии с правами и состоянием общества должны естественно возникать во всех частях света» (SPrW, IV, 289) при сходном уровне цивилизации.
Исходя из определяющего значения истории для развития литературы, а также и предмета литературы — человеческих отношений, Скотт формулирует задачи исторического романа. Он должен, опираясь на подлинные факты, изобразить, как «жили, думали, чувствовали люди прошлых веков, почему поступали так, а не иначе под давлением обстоятельств и политических страстей. Если приметы ушедшего века воспроизводятся чертами верными и вместе с тем впечатляющими. если автор занимает место на скамье историков своего времени и своей страны… ему одинаково подвластны великие события и мелкие эпизоды из истории нравов ушедших, которые он прославляет, в отличие от нравов ныне господствующих. Тесно общаясь с живыми и мертвыми, он силой своего разумения отделяет черты индивидуально-характерные от общих видовых, а его воображение воссоздает эпоху и ее героев, показывая, как они мыслили и говорили» (SPrW, VI, 436; SWN, XXVIII, 71–72).
Самым важным Скотту кажется проникновение в нравы и духовную жизнь народа — в то, что теперь принято называть социальной психологией. Главное преступление он видит в «нарушении исторической правды. объединении в общем танце кринолинов и узких платьев, огромных париков и непудренных волос» (SPrW, VI, 436).
В одной из немногих резко отрицательных и холодно иронических рецензий Скотта отвергается написанная Годвином «Жизнь Чосера», ибо автора занимает не истина, не то, что было на самом деле, а то, что могло или должно было произойти в соответствии с его домыслами. Хотя романы Годвина «якобы основаны на реальной истории», его рыцари «говорят на языке его так называемой философии, в полном несогласии с веком и собой» (SPrW, VI, 39–40).
Использование художественных образцов для иллюстрации отвлеченных идей Скотт считает недостойным романиста, который должен с одинаковой тщательностью избегать двух опасностей — недостаточной объективности, в особенности при характеристике лиц, не вызывающих его сочувствия, и объективности чрезмерной, за которой следует утрата моральной оценки. В мистификаторской статье о самом себе Скотт с одобрением отмечает, что автор «Пуритан» отдал должное драматической сложности изображенной им борьбы, объяснил взаимное непонимание и ожесточение противников и его неизбежность, но не изобразил ни тех, ни других в одних черных или в одних светлых тонах. В то же время и тем, и другим писатель выносит свой приговор. Так, об одном из персонажей, полковнике Клеверхаусе, Скотт-рецензент судит столь же строго, сколь его герой, разумный и гуманный Генри Мортон, который ясно понимает, что, хотя Клеверхаус руководится четким, пусть односторонним, кодексом чести, он, несмотря на блеск ума и знание людей, — жестокий фанатик, непростительно легко проливающий кровь тех, кто стоит вне его касты, и презирающий почти весь народ своей страны. Объективность характеристики Клеверхауса сочетается, таким образом, с ясной моральной оценкой. В рецензии Скотт противопоставляет воплощенным в Клеверхаусе силам борьбы и ненависти живое нравственное чувство слепой крестьянки, «терпеливой, доброй, великодушной, богобоязненной» (SPrW, VI, 438).
Лучшей аргументацией общих положений об особенностях исторического жанра служат сами романы Скотта. Он сумел обрисовать свои персонажи в соотношении с историческими силами, их породившими и способствовавшими их формированию. Из 2800 героев, населяющих романы «автора Уэверли», едва ли найдутся такие, которые бы не были плотью от плоти своей среды в ясно определенный отрезок времени.
В центре внимания Скотта — воздействие на человека его непосредственного окружения и отдаленного прошлого. Чувство взаимозависимости людских жизней, их сложных переплетений пронизывает романы Скотта. Каждый герой соотнесен с выше- и нижестоящими, старшими и младшими, друзьями и врагами, единомышленниками и идейными противниками. Из совокупности этих связей персонажа вырастает его целостный облик.
Скотт видел в человеке как бы фокус перекрещивающихся взаимодействий: независимо от собственной воли, его слова, поступки, предубеждения, жесты выдают национальность, религию и традиции, которые сделали его таким, как он есть[19]. Поэтому Скотту особенно удаются портреты тех, кто принадлежит к замкнутому кругу, огражденному от влияний большого мира, который утратил традиционные обычаи и верования (Эван Ду — «Уэверли», Дэнди Диммонт — «Гай Мэнперинг», Дэви Динз — «Эдинбургская темница»). У них сильнее чувство исторической преемственности, верности обычаям отцов — и потому столкновение их с новыми силами истории принимает трагический оборот, выявляющий их характеры.
К величайшим творческим удачам романиста принадлежит героиня «Эдинбургской темницы» Джини Динз, крестьянка из захолустной шотландской деревушки — образ в высочайшей степени социально и национально обусловленный и в то же время неповторимо индивидуальный.
Джини Динз отказывается ценой лжесвидетельства спасти от позорной казни свою сестру, обвиненную в детоубийстве. Этот отказ продиктован истовой набожностью, унаследованной у боровшихся за свою веру предков». Но из любви к сестре Джини пускается в далекий и опасный путь в Лондон, где она добивается прощения для невинно осужденной. Ее обращение к королеве, в котором смиренная мольба соединяется с исполненным достоинства призывом к справедливости, цитируется как образец истинно народного красноречия, подчеркнутого шотландским диалектом говорящей.
Природный ум, мужество и независимость Джини еще громче звучат в ее совете всесильному герцогу Аргайльскому: «Если вам когда-нибудь придется беседовать с теми, кто стоит выше вас (хотя с моей стороны, быть может, и не очень-то вежливо говорить об этом), вы только подумайте, что никак не может быть такого расстояния между ними и вами, как между бедной Джини Динз из селения св. Леонарда и герцогом Аргайльским, и не отступайтесь, не падайте духом после первого грубого ответа» (SWN, XII, 187).
Неизмеримая социальная дистанция, отделяющая бедную, малограмотную девушку от блистательного вельможи, не мешает ей напомнить ему, что различие состояний не должно препятствовать ему в исполнении своего человеческого долга.
Добившись освобождения сестры, Джини отказывается осматривать Лондон. Для нее он только «лес мрачных домов». Зато при виде роскошных лугов возле дворца она говорит: «Вот это отличное, богатое пастбище для коров, и порода скота здесь хорошая… но по мне, так на скалы возле Артурова Стула, когда море плещет вокруг них, глядеть так же приятно» (SWN, XII, 191). И герцог улыбается, слушая эти «профессиональные и национальные» оценки. Он вступает с Джини в обстоятельный разговор и выслушивает множество проницательных суждений по поводу молочного хозяйства и крестьянского труда в Шотландии. Во власти Аргайла дать приход жениху Джини и хорошее место ее отцу, но никто, кроме нее, не может изготовить для герцога настоящий шотландский сыр. Скотт стоит на страже достоинства своей героини и настаивает на том, что она никого не ниже, а почти всех выше. «Милость», оказанная ей герцогом, была лишь актом справедливости, и Джини расплатилась за нее сполна.
Вместе с тем Скотт позволяет увидеть, что его героиня способна и на мелкие чувства зависти и ревности, которые ей с трудом удается в себе подавить: получив известие о том, что сестра стала знатной и образованной дамой, Джини и рада, и задета, и самолюбивая досада примешивается к сестринской любви, во имя которой она предприняла свое героическое путешествие. При всем уважении к церкви Джини с трудом терпит бесконечные догматические споры между отцом и мужем; не без раздражения напоминает опа им, что и святые могут уподобиться коровам, которые тянут одну веревку в разные стороны. Проницательность и здравый смысл соединяются у нее с наивностью и ограниченностью религиозного мышления, трезвый практицизм — с великодушной жертвенностью, независимость чувств — с некритическим отношением к привитым ей нравственным и социальным понятиям и осуждением всего, что выходит за их пределы. Так создается точно локализованный образ, в котором строгая детерминированность сочетается с индивидуальным своеобразием, а моральная высота — с обыкновенными женскими слабостями и лукавством.
В духе эстетики романтизма историческое неотделимо для Скотта от национального. Он понимал, что общественные движения облекаются в национальные формы, которые придают окраску культуре, верованиям, образу мышления народов. Признание ценности их векового социального опыта вытекает из особенностей историзма Скотта. Даже горячий шотландский патриотизм не мешал ему интересоваться другими странами и обычаями. Сталкивая на краю земли, в Аравийской пустыне, шотландца и сарацина («Талисман»), Скотт иронизирует по поводу их неумения понять друг друга. С характерной объективностью Скотт говорит, что из двух большую терпимость проявляет сарацин, который «чтит основателя христианской веры, хотя осуждает доктрины, сплетенные священниками» (SWN, XXXVIII, 61).
Столкновение этих двух миров показывает относительность представлений, выработанных веками некритической мысли. В таком же свете рисует Скотт беседы презирающих друг друга саксонца и француза («Граф Роберт Парижский»). Любопытно, что в обоих названных романах каждый из антагонистов отказывается от осуждения другого, когда убеждается в его мужестве и благородстве. Национальное при всей его специфичности и многокрасочности выступает как оболочка, в которую заключена подлинная человеческая сущность. Поэтому доблестному норманну Ричарду I гораздо легче установить контакт со смелым и мудрым султаном, чем со своими «собратьями во Христе» — государями Европы, вместе с ним явившимися отвоевывать гроб господен. Он даже готов выдать за мусульманского властителя свою кузину — набожную католичку и владетельную принцессу.
Задачей историка Скотт считает как обнаружение и раскрытие человеческой сущности во многообразии ее временной и национальной обусловленности, так и воссоздание характера и облика народа в целом, складывающихся из взаимодействия национального своеобразия и психологических особенностей индивидуумов и масс. Под таким углом зрения рассматривает Скотт столкновение между английской и шотландской армиями в 1745 г. («Уэверли»).
За их враждой, показывает романист, стояло различие социальных, политических, культурных уровней, но обе они были превосходно обучены, «каждая на свой лад», то есть в соответствии с присущим ей национальным характером (SWN, II, 164). Понятие это для Скотта не метафизично, не статично, а целиком исторически детерминировано. Стойкость и упрямство шотландцев он объясняет их длительной войной за независимость от Англии (SWN, XXXVIII, 143–144); подробно мотивирует он и грубые суеверия своих сородичей, непонятные их более просвещенным соседям (SWN, VI, 410). Диалектика национального и исторического, общего и индивидуального раскрывается в скоттовской характеристике Наполеона, в которой личные особенности и судьба императора рассматриваются как функция от европейской политики, от его умения приспосабливаться к характеру и вкусам французов (SPrW, IV, 120).
Так диалектическая связь индивидуального и национально-исторического начал проявляется в трактовке не только второстепенных, но и главных героев великих событий. Значение исторической личности для Скотта определяется тем, насколько полно в ней воплощаются черты, важные и нужные для выполняемой ею социальной роли. С этой точки зрения Скотт анализирует характеры Елизаветы I, Людовика XI и Карла Бургундского («Кенильворт», «Квентин Дорвард», «Анна Гейерштейнская»).
О Византии Скотт пишет: «Рабский и деспотический строй, установленный в империи, уже давно начисто разрушил тот дух гражданственности, который вдохновлял свободную историю Рима… Алексий Комнин был в положении монарха, значение которого скорее определяется богатством и положением его предшественников… Если поэтому во время беспокойного своего пребывания у власти на троне Востока он был вынужден придерживаться низкой и льстивой политики. если он, как правило, прибегал к хитрости и притворству вместо мудрости и к коварству вместо мужества, его уловки скорее позорили его век, чем его самого…» (SWN, XLVI, 45–46, 48–49).
Таким образом, отрицательные стороны царствования Алексия были, по мнению Скотта, результатом многолетней системы управления в Константинополе. Писатель находит для героя еще одно оправдание, сформулированное по правилам диалектической логики: «Как ни скромны были его меры, они были более полезны для его империи, чем могли бы быть меры более гордого государя в тех же обстоятельствах» (SWN, XLVI, 50). Почти так же характеризовал Скотт Людовика XI и, хотя и в несколько ином плане, Карла II в романе «Певерил Пик», где личные недостатки короля не только порождены эпохой, но отчасти отвечают ее требованиям.
Личность и поведение монарха с неизбежностью оказываются производными от общественно-политической обстановки в его царствование; если его черты обусловлены временем, то и время, в свою очередь, обусловлено тем, насколько удается лицу, стоящему у власти, угадать потребности века и подчинить им себя и свою политику[20].
Оценивая исторические персонажи по их месту в решающих конфликтах современной им общественной жизни, Скотт рисует Елизавету Тюдор и Марию Стюарт. Писатель уверяет, что к истории английской королевы он обратился под впечатлением успеха рассказа о ее несчастной шотландской сопернице («Аббат»). Эти слова создают ложное впечатление, будто повод к написанию «Кенильворта» был только внешний, тогда как в переходе от одной героини к другой есть глубокая закономерность, органическая для Скотта потребность осветить обе стороны исторического события, противопоставить друг другу борющихся между собой противников.
Скотт не скрывает своей симпатии к Марии; восхищение ее умом, обаянием и твердостью в выпавших на ее долю несчастьях было для шотландского патриота почти неизбежно. Но он понимал историческую обреченность ветреной королевы. Поэтому в его изображении борьба Марии за власть была проиграна до того, как началась. За ней стоят отжившие силы: религия, скомпрометированная в глазах народа, монархическая идея в форме, для Шотландии неприемлемой, и непопулярная в народе внешнеполитическая ориентация. Увлекаемая страстями и женским тщеславием, Мария не в состоянии оценить сложность обстановки.
Напротив, Елизавета сильна поддержкой народа, ее дипломатия успешна и гибка, ее политика, несмотря на частые нарушения прав личности, в целом отвечает интересам государства. Пока Мария в ожидании великой битвы за царствование занимается булавочной войной со своей тюремщицей, Елизавета уже продумывает, как поступить с ненавистной соперницей после ее поражения. Победа остается на стороне той, которая при меньшем благородстве вернее угадала нужды исторического развития.
По убеждению Скотта, субъективно благородные намерения не всегда могут помочь людям сделать правильный исторический выбор (примером тому служат барон Бредуордин и Флора Мак-Айвор — «Уэверли»), так же как отсутствие благородства не обязательно имеет следствием выбор ложного исторического пути: вполне разумным политиком изображен, например, беспринципный сэр Вильям Аштон («Ламмермурская невеста»).
Благородство само по себе не может спасти обреченного дела; самый тот факт, что служит оно безнадежной цели, является доказательством его внутренней ущербности. Так обрисована деятельность Редгонтлета, Джеффри Пика, сэра Генри Ли («Редгонтлет», «Певррил Пик», «Вудсток»). Напротив, если персонажи, в нравственном отношении двусмысленные, проводят политику, исторически оправданную, они тем самым компрометируют дело, которому служат. Именно так рисует Скотт Людовика XI и его приспешников («Квентин Дорвард»).
Соотношение нравственных и социальных факторов в: развитии истории и деятельности ее героев составляет, таким образом, одну из важнейших тем Скотта. Долгом; исторического романиста он считает в форме увлекательного вымысла показать, как человечество через борьбу, победы и поражения движется от грубых примитивных нравов к более высоким и цивилизованным. Поэтому Скотт охотно изображает переломные для судьбы народов эпохи. Он объясняет, что царствование Иакова I представляет благоприятный объект для романиста, ибо «наиболее живописным периодом истории является тот, когда грубые и дикие нравы варварского века только начинают обновляться и контрастируют с возрождением образованности, с проповедью новой реформированной веры» (SWN, XXVI, 12–13). Он считает, «что период сильнейших светотеней дает благородные темы для повествования, ибо. человеческие страсти возбуждены и стимулированы самыми могущественными мотивами, и нравы, образ мыслей, политические принципы борющихся партий отчетливо противостоят друг другу». Подобные периоды Скотт изобразил в «Уэверли», «Роб Рое», «Легенде о Монтрозе», «Пуританах», «Ламмермурской невесте». Личное единоборство, в которое вступают герои, отражает различие их общественных позиций и выявляет драматизм самого течения истории.
Каково бы ни было мнение Скотта об эстетической ценности, заключенной в изображении нарушенного общественного спокойствия, он рисует картины борьбы в надежде пробудить стремление к миру и порядку. В «Пертской красавице», например, бурная история средневекового города рассказана с точки зрения ремесленного населения. Скотт с похвалой отзывается о самосознании горожан, их чувстве собственного достоинства и готовности защищать его с оружием в руках, об отказе лучших из них переменить честное плебейское имя на рыцарское. Скотт изображает равновесие и процветание, царящие в городе Перте, когда каждому из классов гарантированы права и соответствующие обязанности, и утрату всего этого, когда гарантии общественного спокойствия нарушаются вышестоящими. Писатель выражает надежду, что его романы утешают, развлекают, внушают добрые чувства.
Высший долг романиста Скотт видит в объективности, в умении идти вопреки собственным национальным и политическим симпатиям[21], в искусстве сочетать приверженность традиции с сознанием, что изменения необходимы, а развитие непрерывно. Условием этого он считает просвещенную терпимость романиста. Скотт питал отвращение ко всем видам фанатизма (см. «Пуритане», «Певерил Пик», «Талисман»)[22] и был чужд религиозного рвения, хотя придерживался господствовавшей церкви. При известной традиционности нравственных воззрений, он терпим к отступлениям от принятой морали, а иной раз, учитывая грубые нравы века, довольствуется добродушной насмешкой по адресу виновников ее нарушений[23]. Однако он никогда не утрачивает морального критерия и во имя высшей справедливости наказывает нарушителей. Так, печальный конец постигает любовников в «Антикварии» и «Эдинбургской темнице».
Как ни замечательно у Скотта чувство исторической обусловленности моральных представлений, оно никогда не ведет его к релятивизму: есть понятия для Скотта незыблемые — верность слову, гуманности и долгу. Если страсти людские зависят от состояния нравов и законов, то суть человека, его природа, с точки зрения романиста, остается неизменной (SWN, I, 106–107); значит, несмотря на различные в разные времена проявления нравственного чувства, главные критерии оценки их постоянны.
Соединение широты и твердости в общественных, религиозных и нравственных взглядах писателя определяет его понимание задач историка и романиста, оно же определяет достоинства и значение его литературной критики.
Своеобразие литературной позиции Скотта обусловлено тем, что его взгляды и вкусы, формировавшиеся в период позднего Просвещения, подверглись воздействию романтической эпохи и сами оказали на нее значительное влияние. Скотт разделял свойственный просветителям рационалистический, эмпирический подход к литературным явлениям, рассматривая их в связи с обществом, материальной жизнью и культурой.
Вместе с тем, созрев под прямым влиянием просветительской идеологии и отправляясь от нее, Скотт, как и другие романтики, несомненно, ощущал ее неадекватность напору новых социальных и исторических фактов. Скептически настроенный по отношению к атмосфере радостного волнения и надежд, пробужденных революцией, Скотт, однако, как и другие романтики, осмысляет бурно меняющийся мир и на каждом шагу чувствует недостаточность прежних метафизических посылок.
Прежде всего его отталкивает всякая умозрительность, все рационалистические планы совершенствования общества. Ему претят просветительское сомнение в божественном промысле и атеистические тенденции мысли XVIII в., провозглашение естественной свободной морали в противовес христианско-религиозной. Скотт называет атеизм «гнусной догмой» и отказывается думать, что существуют люди, всерьез его придерживающиеся (SJ, I, 44, 10.12.1825). Неверие и безнравственность для него почти синонимы.
Усвоив у историков XVIII в. умение ^связывать состояние идей, нравов и морали с породившей «их средой, уважительное отношение к фактам и источникам, Скотт в то же время постиг и сложный характер взаимодействия среды и идеологии, общества и индивида., освободился от просветительской «безотносительности» и черпал сведения из легенд, сказаний, баллад, которыми пренебрегали мыслители прошлого века. Скотт полагал, что историк должен не только установить факты, но и раскрыть смысл многочисленных психологических ситуаций, с ними связанных: показать, например, как, с одной стороны, самые горячие чувства и отношения отступают под давлением политических разногласий, а с другой — как важно сохранять и укреплять эти чувства и отношения перед лицом ожесточающей общественной борьбы. Только так можно найти основы для единства интересов и взаимной терпимости. Свои взгляды он излагает в обильных комментариях к романам.
В литературной критике Скотта историзм выливается в отрицание провозглашенного классицистами единого и вечного эстетического идеала. Настаивать на том, что каждая эпическая поэма должна следовать плану «Илиады» и «Энеиды», а каждая трагедия правилам Аристотеля, — значит уподобиться архитектору, который стал бы строить все дома с одинаковым числом окон и этажей. Скотт полушутливо утверждает, что все мы обязаны Драйдену и его эссе о драме, «противостоящему засилию галльской критики, такой же благодарностью, как тем фанатикам, что ограничили деспотизм короны» (SPrW, I, 232–233). Он недоумевает по поводу взаимной нетерпимости французских и английских писателей и задает характерный вопрос: «Разве не возможен третий стиль, избегающий как английской вольности, так и французской строгости?» (SPrW, VI, 76). Даже уважаемого им Джонсона Скотт порицает за чрезмерную категоричность и резкость высказываний, за недостаток гибкости (SPrW, III, 143–144).
Для суждения о разных произведениях Скотт применяет разные критерии в соответствии с их природой и целями автора. Так, он отводит от Анны Радклифф обвинение в нелепости и неправдоподобии, ибо нельзя «требовать от нее того, чего она совершенно не собиралась писать». Нужно только ответить на вопрос, обладает ли какими-либо достоинствами избранный ею художественный жанр. «Литература так же разнообразна, как сама природа» (SPrW, III, 195).
Последний вывод целиком подчинен историческому образу мыслей, характерному для эпохи романтизма. Когда Скотт убеждает читателя, что есть свой особый смысл в идеалах христианских и сарацинских рыцарей («Талисман»), когда он наглядно демонстрирует преходящий характер идеалов рыцарства вообще и показывает, что эти идеалы, сыграв положительную роль, отмирают и тем пролагают путь новому прогрессу (SPrW, IV, 255), он стоит на почве историзма, порожденного великими потрясениями конца XVIII в. и осознанием иллюзорности абсолютных категорий, которые утверждали просветители в философии и классицисты в поэзии.
Отход от классицистической теории, противопоставление ее неподвижных канонов великому и разнообразному как жизнь Шекспиру, диалектический характер мышления, интерес к местному колориту и своеобразию, к единичному и индивидуальному, уважение к народному творчеству, к духовному облику народа, в особенности простого народа, в котором Скотт, как и Вордсворт, видит воплощение неиспорченного сознания, «самого лучшего судью» и подлинного выразителя национального характера, — все это принадлежит новым идеологическим течениям, выходящим за пределы просветительского XVIII в.
Характерен, например, интерес Скотта к сверхъестественному. Правда, в духе просветительского рационализма Скотт в своих романах находит нужным разумно объяснить описанные им таинственные явления, но, в отличие от просветителей, для него вера в сверхъестественное — не аберрация, не простое нарушение законов здравого смысла, но исторически обусловленная стадия в развитии сознания (SPrW, III, 167). Сверхъестественное, по Скотту, должно быть в строгом соотношении с другими, естественными элементами романа, непременно конкретными и в каждом отдельном случае совершенно индивидуальными. Порицая писателей, отдающих слишком много внимания типовому и видовому, Скотт утверждает один из основных своих эстетических принципов — конкретизацию и индивидуализацию. Они достигаются с помощью «детализации» подразумевающей «множество пустяшных обстоятельств» (SPrW, III, 223).
Деталь у Скотта обладает не только конкретностью, живописностью, но и исторической характерностью. Таково, например, изображение «живых подсвечников» в «Легенде о Монтрозе»: шотландский патриот Маколей предложил пари англичанам, заявляя, что владеет более дорогими подсвечниками, чем они. В доказательство его брат поставил вокруг пиршественного стола горцев, держащих в одной руке шпагу и в другой зажженный факел. Англичане признали себя побежденными. Эта деталь передает нищету, гордость и воинственность шотландцев, их враждебность к английским завоевателям. И говорят они в романах Скотта на родном наречии, живом и выразительном, в соответствии с верой писателя в красоту народной поэзии и слова. Использование их в романе для Скотта — дело убеждения и принципа.
Все это свидетельствует о приобщении писателя к эстетике романтизма с ее вниманием к конкретному, своеобразному, живописному, к страстям, побеждающим разум и волю, не вполне осознанным героями и часто скрываемым ими от самих себя. Тем не менее Скотт до конца сохраняет связи с доромантической эстетикой. Особенно характерен в этом смысле его трезвый анализ пружин и мотивов поступков, материалистическое толкование литературы и истории, внимание к презираемому романтиками «здравому смыслу», рационалистический склад его собственного мышления. Скотт разграничивает неестественное, т. е. случаи, когда изображаются герои, действующие вопреки характеру, им приданному, или вопреки человеческой природе вообще, и неправдоподобное, т. е. случаи, когда больше шансов против описанного течения событий, чем за него (SPrW, VI, 311).
Это рассуждение — образец критики с позиций «здравого смысла». Скотт остается верен эмпирико-сенсуалистическим психологическим методам английских эстетиков XVIII в. С их точки зрения прекрасным можно считать только то, что подражает истории подлинной, что производит на нас впечатление, благодаря сильным чувствам и страстям, возбужденным в нас событиями самой жизни. Поэтическое воображение собирает в единый идеальный предмет черты многих реальных предметов.
Хотя Скотт отвергал классицизм за то, что он искусственно воскрешает идеалы античности и нарушает правду жизни, его собственное воспитание было традиционно-классическим, то есть основанным на изучении и комментировании древних авторов. Британская культура XVIII в. в значительной своей части была пропитана античными влияниями и отражением их в сочинениях классицистов. Не говоря уже о Драйдене и Александре Попе, даже Свифт и Фильдинг, любимец Скотта, отдали дань классицизму.
Скотт отвергал просветительский рационализм и всяческую метафизику, презирал Вольтера и Руссо не только как мыслителей и моралистов, но и как художников, не интересовался «чистой» теорией, но его идеи, литературные и исторические, восходят к научным понятиям, распространенным в век Просвещения, хотя и видоизмененным в соответствии с «духом нового века».
Сближаясь с романтиками в своей готовности заменить нормативный метод суждения о литературных произведениях методом историческим, Скотт, в отличие от них, считал здравый смысл важнее воображения. Задачу критики, он, как и просветители, видел в разъяснении (elucidation). Его отношение к искусству тоже, в основных, хотя и не во всех чертах, было просветительским. Он чужд характерному романтическому обожествлению поэзии. Культ воображения как единственно достоверного способа познания мира был для него лишен смысла.
Поэтому Скотт не склонен был смотреть на собственное творчество с той серьезностью, с какой относились к своей поэзии другие поэты романтизма. Он хорошо знал свои недостатки, никогда не считал себя утонченным стилистом, но не придавал этому значения, признавался, что пишет со страшной быстротой, думая только о том, чтобы читателю было интересно (SJ, I, 117, 12.11.1826).
Благоговейный восторг, с которым относились к искусству Кольридж, Вордсворт, Шелли, Китс, Скотту несвойствен. «Все изящные искусства, — пишет он, — своей высшей и законнейшей целью имеют воздействие на человеческие страсти, временное смягчение и облегчение самых беспокойных состояний духа, возбуждение удивления или ужаса, удовольствия или каких-либо других эмоций» (SJ, I, 118, 13.2.1826). Чрезмерного усложнения в искусстве Скотт не одобряет и в музыке предпочитает самые простые мелодии. Литературу, в отличие от других романтиков, он не считает самым высоким призванием и осуждает тех, кто ради нее отдаляется от жизни. «В бессмертие поэзии, — признается писатель, — верю менее твердо, чем в бессмертие души»[24]. Эта формулировка прямо противоположна уже цитированной декларации Вордсворта: «Поэзия бессмертна, как сердце человеческое».
Отношение Скотта к поэтам-лекистам было двойственным. Высоко ценя их талант, он далеко не все в их творчестве и философии принимал. Он восхищенно цитировал Вордсворта и Кольриджа, говорил об огромной силе поэмы «Кристабель» и признавал свой долг ее автору, но видел различие между литературными взглядами этих поэтов и своими.
Скотту был чужд мистицизм Кольриджа и многое из теории Вордсворта об упрощении поэтической речи: «Если бы ими не владела несчастная мысль учредить новую школу в поэзии, они, безусловно, могли бы дать ей новый импульс, но мне кажется, они иной раз тратят энергию на поиски пути не то, что бы лучшего, но отличного от того, по которому шли их предшественники»[25]. Хваля воображение Вордсворта, его понимание страстей, Скотт подчеркивал свое несогласие с ним в «вопросах вкуса» и тематики стихов. «Фантазия и поэтический язык Кольриджа давно бы поставили его выше всех современников, если бы он умел сдерживать их с помощью здравого суждения и твердой воли»[26].
Вместе с Вордсвортом Скотт считал простых людей лучшим объектом поэтического изображения, ибо на них меньше ощущается все выравнивающая сила культуры и они живее выражают владеющие ими страсти, но вкладывал в это положение иное содержание: для Вордсворта идея о «самом сильном языке», на котором говорят простые люди, на практике порой претворяется в обеднение речи; для Скотта язык шотландского крестьянства наполняется «античной силой и простотой, окрашенной восточным красноречием Священного писания. г и они придают трогательность их скорби и достоинство их гневу»[27].
Если Вордсворт и Кольридж критиковали Скотта за недостаточную, с их точки зрения, глубину и философичность его поэзии, не понимая, что «его чувство времени, ощущение относительности и инстинктивное понимание живой жизни сами по себе представляют философскую ценность»[28], то Скотт не мог серьезно отнестись к занятой ими позиции учителей и пастырей человечества и считал претензии людей, лишенных понимания истории, преувеличенными, едва ли не комическими.
Из английских романтиков Скотт ближе всего к Байрону и часто говорит о нем с нежностью и уважением. Он ценит его «безграничный гений», великодушие, «полное презрение ко всяческой литературной аффектации»: пример Байрона «создал в поэзии своего рода верхнюю палату» (SJ, I, 11, 13). Скотт подчеркивает особую его заслугу: он занят не только поэзией.
Объединяет Скотта и Байрона трезвое понимание современных проблем, живое ощущение исторического процесса, соотнесение настоящего с прошлым, отталкивание от идеализма немецкой философии искусства, интенсивное чувство преемственности по отношению к завоеваниям как эмпирической и сенсуалистической мысли, так и художественной литературы предшествующего столетия.
В рецензии на третью песнь «Чайльд-Гарольда», опубликованную в разгар травли автора, Скотт пишет: «Каждый поэт должен бы, подобно лорду Байрону, уметь. передать читателю точный, определенный, ясный взгляд на пейзаж, чувство или действие, которые он собирается описать» (SPrW, I, 294). В рецензии на четвертую песнь Скотт превозносит несравненную оригинальность автора, смелость, с которой он пишет собственный портрет, глубину и мощь воодушевляющих его чувств. «Смысл преобладает у него над звуками, его взор с наслаждением созерцает природу, а сердце с жаром отвечает на зов свободы» (SPrW, VI, 188; ср. 184–185). С большой проницательностью Скотт отмечает ораторский характер дарования Байрона, отличительными чертами которого является «сила» (power) и необузданность воображения.
Защитником английского Парнаса, солнцем английской поэзии называл Скотт своего молодого соперника. Это не мешало ему критиковать религиозную, политическую и нравственную позицию Байрона. Сравнивая его «Каина» с поэмой Мильтона и силясь отвести от автора обвинение в кощунстве, Скотт мягко разъяснял, что нельзя возлагать на него ответственность за речи его героя Люцифера, который говорит, как и подобает дьяволу (точно такие аргументы приводил и сам поэт!), а ропот и возмущение Каина, как и всякое восстание против бога, возникает потому, что человек не понимает всего божественного замысла в целом и потому не покоряется, а негодует (BPW, V, 206).
Скотт отвергает политические и философские взгляды Байрона (bad metaphysics and worse politics. — SPrW, VI, 188). Он не понимает ни нападок поэта на Веллингтона и победу при Ватерлоо, ни его поддержки революции, тогда как «ему и другим агитаторам следовало бы понимать, что они толкают страну к ужасам гражданской войны». Скотт уверяет, что политический радикализм Байрона не серьезен: он усвоил тон, «угрожающий и презрительный по отношению к государственному строю своей страны», но в решающую минуту «он сражался бы на стороне тех, к кому принадлежал по рождению» (SPrW, I, 283–284, 307). Здесь Скотт явно принимает желаемое за действительное!
Гораздо больше, чем отсутствием религиозной и политической ортодоксии, Скотт озабочен нравственными воззрениями Байрона. Всеми силами стремится он внушить младшему поэту веру в человечество. Он считает, что оборотной стороной пессимистического мироощущения и презрения к людям является философия эпикурейства и гедонизма: мысль о ничтожности всего сущего может толкнуть к нарушению принципов принятой морали. «Протестуя…против общего морального направления этой философии уныния и неудовлетворенности, этой холодной, скептической философии, которая бросает тень на все паши надежды на земле и кладет конец всяким надеждам за ее пределами, мы тем не менее охотно приносим этой необычайной поэме («Чайльд-Гарольду». — Н. Д.) дань, которую вправе требовать гений» (SPrW, VI, 188–189; ср. 186–187). Если бы Байрон не ограничивался созерцанием собственных чувств, а радовался общению с другими людьми, в которых всегда есть частица небесного огня, он не был бы так безотрадно печален (SPrW, VI, 195–196; I, 311–313). Чертами мизантропических бунтарей награждает романист двух своих героев, Джорджа Робертсона («Эдинбургская темница») и капитана Кливленда («Пират»). Их насильственная смерть изображена как необходимое искупление.
Подчеркивая свои разногласия с Байроном, Скотт, однако, провозгласил его самым выдающимся поэтом эпохи. Так снова выявляется широта ума, способность сочувствовать даже стороннику иной политической ориентации, если он обладает талантом, благородством и стремлением способствовать счастью человечества.
В целом можно сказать, что Скотт лишь частично принимал современных ему поэтов-романтиков. Китса и Шелли он, по-видимому, вовсе не заметил и критически относился к тому, что представлялось ему ограниченностью и крайностью в позиции как Байрона, так и его врагов-лекистов, особенно Саути.
Самому Скотту ближе было искусство более многообразное, емкое, построенное на широком, терпимом взгляде на мир, на умении художника следовать за прихотливым движением жизни со всеми ее контрастами. Таким он считал искусство Шекспира — «универсального гения. взор которого охватывал разные аспекты жизни, фантазия которого с одинаковым талантом играла вокруг короля, восседающего на тропе, и деревенского парня, что жарит каштаны в рождественском камине» (SWN, XLI, 62–63).
В скоттовской трактовке Шекспира проявляется двойственность эстетической мысли писателя. У психологической критики (Хоум, Хетчесон, Морган, Ричардсон) он заимствует взгляд, что главным достоинством Шекспира являются верность жизни, способность к перевоплощению[29]. Вслед за шекспирологами конца XVIII в. Скотт превозносит драматурга за нарушение «правил», искусство сочетать взаимоисключающиеся, казалось бы, начала в одной душе человеческой; вслед за ними анализирует «смешанные» мотивы, лежащие в основе поступков героев[30].
Вместе с тем Скотт связан не только с так называемой пред романтической, но и собственно-романтической критикой Шекспира. Характерный для нее интерес к соприкосновению народов и цивилизаций, к возможности взаимопонимания, несмотря на разность политических и нравственно-религиозных взглядов сказывается в скоттовской интерпретации Шекспира. В отличие от его почитателей XVIII в. Скотт внимателен к эпохе драматурга, к общественному содержанию его творчества. Изучение его в свете нового исторического опыта побуждает писателя в критических трудах, а еще более в романах, воспроизводить, по образцу шекспировских хроник, целостные панорамы эпохи в подвижном взаимодействии противоположных интересов.
В духе исторических понятий, рожденных в социальных бурях конца XVIII — начала XIX в., повелители Англии, Шотландии, Франции, Бургундии, Византии показаны Скоттом в их общественно-политической детерминированности. Концепция правления, которое, при всех его индивидуально отрицательных чертах, отвечает интересам народа и. потому исторически прогрессивно, признание монархии как организующего и объединяющего начала при отсутствии иллюзий относительно личности монарха тесно связаны со скоттовским истолкованием Шекспира; оно выходило за пределы исторических понятий, доступных писателям предшествующей эпохи.
После Шекспира Скотт из поэтов прошлого чтит больше всего Мильтона и Драйдена, предпочитая первого, но охотнее обращаясь к последнему. Разносторонние литературные искания Драйдена, его понимание человеческих отношений были ближе Скотту, чем однообразная величавость Мильтона. Романист отдает должное его стоицизму и благородству, но Драйдена, поэта более земного, способного принести дань уважения даже политическим врагам (SPrW, I, 73–74, 109), вспоминает чаще (в романах «Уэверли», «Певерил Пик», «Пират») и терпимо относится к его нравственным и религиозным компромиссам (SPrW, I, 73–74).
Характерно, что обоих поэтов Скотт рассматривает в их близости к Шекспиру. С такой же меркой он подходит и к великим романистам XVIII в., последователям шекспировской верности природе. Выше других своих предшественников Скотт ставил Фильдинга, называя его отцом английского романа. «Тома Джонса» он считал образцом правды и композиционной стройности, поскольку все эпизоды способствуют развитию действия и характеров. Вместе с тем сравнение Фильдинга со Смоллеттом далеко не во всем оказывается в пользу автора «Тома Джонса»: у него больше таланта, вкуса, искусства в построении романа, но Смоллетт разнообразнее и изобретательнее (SPrW, III, 41, 55, 91–93). Менее интересен Дефо, хотя умеет создавать «видимость реальности» (Appearance of reality). Его безыскусственность и простодушие, даже дефекты его мысли и языка придают достоверность всему, о чем он пишет (SPrW, III, 323).
В заметках об английских романистах очевидны не только литературные симпатии и антипатии Скотта, но и его требования к ремеслу писателя, его порицание неправдоподобия, явной поучительности, недостаточной индивидуализации характеров, высокопарности речи.
В восхищенном очерке о Гольдсмите Скотт отмечает неубедительные сцены «Векфильдского священника», а в похвале высокому нравственному уроку, заключенному в романах Ричардсона, звучит неодобрение слишком очевидной морали его произведений (SPrW, III, 18, 57, 137). В нечеткости портретных характеристик Скотт обвиняет Уолпола, Клару Рив, Анну Радклиф (SPrW, III, 172, 179, 193).
Исторический характер мышления Вальтера Скотта проглядывает и в этих беглых эссе. Он защищает, например, сверхъестественные эпизоды у Уолпола, считая, что они гармонируют с изображением феодальной эпохи. Вместе с тем критика Скотта несвободна от предрассудков его времени. Он не приемлет политической драматургии Фильдинга и даже одобряет закон о цензуре, положивший конец его карьере. Отвратительными и безнравственными представляются ему и «Джонатан Уайльд», и романы Стерна (SPrW, III, 48, 53–54, 136, 158, 167–169).
Как романист, Скотт более всего обязан Смоллетту и Фильдингу. В «Уэверли» появляются отступления, явно следующие знаменитым вводным главам «Тома Джонса». Из этого романа заимствовано сравнение писателя с почтовой каретой, хотя акценты изменены. В духе Фильдинга изображение суда-расправы, когда преступников сначала вешают, а затем испрашивают на это согласие судей («Пертская красавица»). В дальнейшем, однако, Скотт предпочитал следовать примеру Смоллетта, особенно в изображении чудаков и в искусстве нанизывать приключения, как, например, в «Похождениях Найджела».
Из современных ему писателей симпатии Скотта принадлежат прежде всего реалистам Эджуорт и Остен и поэту Краббу. Рецензии Скотта на романы Остен были в числе первых серьезных оценок ее творчества, предупредивших восхищенные отзывы критиков более поздних поколений (SPrW, VI, 311). Писателя неизменно привлекают произведения, исполненные силы, драматизма, правдивости, непосредственности. Отсюда его горячая любовь к народному творчеству, к миру старинной баллады и к поэтам, которые, как Бернс, к этому миру были близки.
Напротив, Скотт осуждает — это было показано выше— все виды литературы, в которых он ощущает то или иное отступление от жизненной правды. Хотя Скотт признает дарование Корнеля и Расина, он обвиняет их в рассудочности и холодности. Чаще он говорит не о художественной практике классицистов, а об их теории драмы, о «механическом жаргоне французской критики» (SPrW, VI, 166; I, 30, 231).
Ненавистную неправду находит Скотт на страницах модных романов, как сентиментальных, так и готических, видит в них сочетание банальности, манерности и уныло повторяющихся клише.
Во вступлении к «Уэверли» Скотт осмеивает романы типа «Удольфского замка», «восточное крыло которого долго остается необитаемым, а ключи поручены заботам престарелого дворецкого или экономки, чьим дрожащим шагам к середине второго тома суждено указать герою или героине путь к разрушенному зданию» (SWN, I, 103). Скотт иронически перечисляет непременные атрибуты такого романа: крик совы, стрекот кузнечика «на титульной странице», «шутки грубоватого, но верного слуги или болтовня горничной, пересказывающей героине кровавые и жуткие истории, которые она слышала в людской» (SWN, I, 103). Скотт пародирует и штампы сентиментального романа: героиня его неизменно обладает каштановыми волосами и арфой, «усладой часов одиночества», которую она повсюду таскает за собой, даже когда прыгает из окна.
За отступление от правды Скотт бранит и так называемые «метафизические» произведения, в которых жизненный материал подчинен заранее определенной идее (SPrW, VI, 39).
Эстетическим требованиям Скотта соответствуют и его требования к языку. Он защищает ясность, общепонятность, свежесть и отвергает напыщенность, изысканность, надуманность. Так, он хвалит Драйдена за то, что «как бы ни были высоки и поразительны высказываемые им мысли, язык его поэзии столь же ясен, сколь и гармоничен, лишен натянутых аллюзий, эпитетов и метафор, и повествование так же просто, как если бы оно было написано смиренной прозой» (SPrW, I, 215). Скотт противопоставляет ему «поэтов-метафизикрв», «мастеров сочетать с помощью насильственных и вымученных ассоциаций явления, не имеющие ничего общего» (SPrW, I, 4).
Языковое чутье Скотта очевидно не только в его романах и критических высказываниях, но и в том, как он пародирует всяческие отклонения от благородной простоты и чистоты языка. Иронически воспроизведены словоизвержения придворного щеголя эвфуиста Пирси («Монастырь») и утрированно высокие поэтизмы певца Оркнейских островов («Пират»).
Предметом нападок Скотта становятся такие нарушения языковой нормы, которые проистекают от односторонности духовного развития (как, например, у судейских из «Редгонтлета»), или от фанатической приверженности догме, приводящей к взвинченной и высокопарной фразеологии (как в «Пуританах» и «Вудстоке»).
В собственном творчестве Скотт придерживается нормативов, обязательных для литературного языка образованных англичан на рубеже XVIII–XIX вв. В поэзии он следует примеру поздних сентименталистов с добавлением локальной и исторически окрашенной лексики, а также традиционных стилистических приемов народной шотландской баллады. Широкое употребление шотландских просторечных слов и архаизмов выводит поэтический язык Скотта за пределы классицистического вокабуляра.
В прозе его господствуют ясность, уравновешенность, изящество, симметричность синтаксических конструкций, афористичность, сентенциозность. В духе реалистического романа XVIII в. он сохраняет разрыв между языком автора и персонажей, а также дистанцию между языком леди и джентльменов (героев и героинь)', как правило, ходульным и условно-книжным, и живым, насыщенным бытовым и местным колоритом языком героев, формально второстепенных. Приведем типичный пример: король Иаков I, герой комический и характерный, говорит на шотландском наречии и пересыпает шотландизмами свою английскую речь. Нищий шотландец Найджел, только что приехавший из родных мест, изъясняется на чистейшем английском языке, как и подобает герою романа.
Скотт углубляет искусство речевой характеристики; отличавшее уже романы Фильдинга и Смоллетта и, на иной лад, Ричардсона. Воспроизведение богатства народной речи соответствует убеждению Скотта, что подлинным носителем поэтического начала является трудовой народ. «Я хотел показать вам, — сказал он однажды Вашингтону Ирвингу, — некоторых из наших действительно замечательных простых шотландцев — не знатных дам и господ, ибо таких вы встретите везде и они везде одни и те же. По ним нельзя узнать характер народа»[31]. Для исторических героев он придумал речь, красочную и естественную.
В каждом произведении Скотта причудливо сочетаются разнородные стилистические элементы: авторский язык, впитавший в себя традиции классической образованности и классической риторики, вплоть до соблюдения принципа ритмического и смыслового равновесия, нарастания антитетического построения, эпиграмматической завершенности[32], а также образцы светской салонной речи, шотландского народного красноречия и поэтического языка баллады. Образцы эпистолярного стиля в манере Ричардсона, пародирование профессионального жаргона, повествование в традиции средневекового романа, описание в духе сентиментальной поэзии XVIII в., стиль баллады и живой шотландской речи соединяются с анекдотами и сентенциями, характерными для литераторов XVIII в.
Так же многослойна композиция романов Скотта, состоящая в сложном соотношении с различными течениями английского романа эпохи ему современной и предшествующей. В «Антикварии», например, соединяются несколько типов романа: 1) роман нравов — изображение жизни и быта антиквария Олдбека, или Монкбарнса, разоряющегося землевладельца сэра Артура Уордора и нищей рыбачьей семьи Меклбекитов; 2) романа приключений — истории безродного юноши Ловеля, который обретает имя, семью, состояние и возлюбленную; 3) роман готический — рассказ о поисках клада, о таинственных призраках (которые потом находят реалистическое обоснование), о тайне Ловеля — жертвы предрассудков, клятвопреступления и ложных обвинений его родителей в кровосмесительной страсти; на заднем плане романа возвышаются мрачные очертания готического замка лордов Гленалланов, высокомерных предков героя, и отбрасывают на роман тень мелодраматического ужаса; 4) роман характеров — описание «чудаков» в стиле Бена Джонсона, Смоллетта, Стерна (сэр Артур, антикварий Олдбек, «веселый нищий» Эдди Охильтри).
Наряду с перечисленными аспектами романа следует назвать и такие важные элементы его, как национальный и местный колорит, особенно ясно выраженный в воспроизведении суровой поэзии народной жизни (обрядов, песен, плачей, старинных баллад), и сцены чисто комедийные, с участием городских кумушек во главе с почтмейстершей, которые изучают и обсуждают поступившую почту (даже «говорящие» имена собравшихся заимствованы из комедии XVII–XVIII вв.), и сцены, связанные с «готической» трагедией Уолпола «Таинственная мать».
Примером еще более органического слияния гетерогенных элементов может служить «Ламмермурская невеста». История юных любовников, ставших жертвами роковой вражды двух семейств, вызывает неизбежные ассоциации с «Ромео и Джульеттой». Готический фон повествования оправдан, поскольку роман посвящен последнему из доблестного рода Равенсвудов — Эдгару, живущему в полуразрушенной старинной башне на скалистом берегу моря. В готический роман закономерно вливается фольклорно-балладная традиция: все местные сказания и легенды соединены с именем Равенсвуда, предки которого до недавнего времени властвовали над всей округой. Предания приобретают сюжетное значение, ибо страшными историями о «равенсвудовских» местах и связанными с ними зловещими суевериями и приметами доводят до безумия несчастную невесту Эдгара, Люси Аштон. Она умирает, как умерла когда-то легендарная наяда, полюбившая одного из Равенсвудов, а Эдгар тонет в зыбучих песках, словно выполняя предсказание народной песенки о конце своего дома.
Готический роман, народная легенда, трагедия рока, выраженная на языке фольклора, сочетаются с романом нравов, развивающимся одновременно в двух плоскостях: в «низкой» деревенской сфере, соединенной уже призрачными, но еще не порванными феодальными узами с бывшими владельцами края, и в «высокой» политической сфере, к которой восходит распря Равенсвудов с разорившими их Аштонами, выскочками из судейского сословия, вынырнувшими из мутных вод гражданских междоусобиц и раздоров. Роман нравов органически соединяется с историческим романом: действие происходит в первые годы XVIII в., а предыстория героев обусловлена недавним прошлым — периодом революции и вызванной ею общественной ломки. Выяснение их чувств и скрытых причин их поступков (например, четы Аштон) осуществляется с помощью аналитических методов, принятых в науке и литературной критике в последние десятилетия XVIII в. Так возникает психологический аспект романа.
Все шесть аспектов многослойного «шекспировского» романа составляют, следовательно, единство; все они участвуют в движении сюжета и направляют развитие характеров. Трагедия шотландских Ромео и Джульетты получает тройное обоснование: социально-историческое — поскольку их гибель предопределена ненавистью, вызванной конфликтом между новой денежной знатью и вытесняемой ею старинной аристократией; политическое — поскольку герой и героиня одинаково беспомощны в сложной игре, которую, с одной стороны, ведет при дворе королевы Анны честолюбивая мать Люси, леди Аштон, а с другой — покровитель Эдгара, маркиз А.; психологическое — поскольку влюбленные, каждый по-своему, но в равной степени, не приспособлены для упорной борьбы за любовь: она — потому, что воля ее сломлена искусственным воспитанием и тиранией матери, он — из-за феодальных предрассудков, владеющих им, родовой спеси и презрения ко всем видам деятельности, кроме тех, что пристали наследнику знатной фамилии.
«Ламмермурская невеста» своеобразно объединяет мир шекспировской драмы с принципами аналитического романа, покоящегося на основах эмпирической науки предшествовавшего столетия, и в частности на методах психологического анализа героев Шекспира у критиков второй половины XVIII в.
Синтетическая природа романа Скотта[33] отвечает его представлению о литературе, которая должна быть многосторонней, как сама жизнь, и в то же время выполнять высокие этические задачи.
Как показывает все предшествующее изложение, творчество Скотта теснейшим образом связано с достижениями просветительской мысли и культуры, с материалистическими и рационалистическими тенденциями литературы и науки XVIII в. Поскольку творческая индивидуальность писателя формировалась в 1780–1790-е годы, когда в недрах просветительства развивались антирационалистические идейные и художественные течения, эстетика Скотта складывается под знаком предромантизма. Этим определяется его изучение и собирание образцов народного творчества и подражание им, попытка следовать примеру мастеров елизаветинской поэзии, прежде всего Шекспира, отталкивание от классицистической регламентации и литературных условностей.
На дальнейшее развитие романиста оказали воздействие общественные и политические последствия великих событий 1789 г., а еще более — стремительных сдвигов в социальном бытии Англии и Шотландии; Эти события выводят эстетические воззрения писателя за пределы предромантизма и приобщают их к историческим и диалектическим формам мышления, которые подразумевают отказ от единой системы незыблемых идеалов, внимание к противоречивости и подвижности внутреннего мира; они определяют и характер исторических интересов Скотта, его тягу к живописному, индивидуальному, локальному и конкретному.
Приобщаясь к новым романтическим течениям, Скотт, однако, сохраняет преемственную связь с достижениями просветительской мысли; Недаром из современных ему романтических писателей Скотт больше всего ценил и любил Байрона, так же глубоко впитавшего английскую культуру XVIII в. Недаром и к Скотту из его собратьев по романтизму особенно восторженно относился именно Байрон. Слабая восприимчивость по отношению к идеалистической эстетике, выработанной Кольриджем под воздействием немецкой философии искусства и в той или иной степени усвоенной и другими романтиками, приверженность к просветительским взглядам на литературу, элементы материалистического толкования истории, стремление деятельно в ней участвовать, не замыкаясь в литературных интересах, объединяют Байрона и Скотта, выделяют их из ряда романтиков и дают повод сомневаться в их принадлежности к этому ряду.
Если, однако, под романтизмом понимать могущественное и разветвленное литературное движение, вмещающее самые различные течения, если помнить о том, что романтизм складывается как сложная система взаимодействий: критического восприятия идеологии прошлого просветительского века и еще более критического восприятия современности — с диалектикой и историзмом, порожденными переломной революционной эпохой, то Скотт, как и Байрон, оказываются неотделимыми от романтизма.
В какую бы сильную оппозицию ни становились романтики по отношению к веку разума, не забудем, что, отвергая односторонний оптимизм и механистический детерминизм просветителей, писатели романтизма ассимилируют в переработанном виде их важнейшие идеи, сохраняют многие из критериев, применявшихся ими в оценке общественных и моральных явлений. Даже Кольридж, посвятивший значительную часть жизни опровержению материалистов, французских и английских, до конца не смог расстаться с некоторыми из их нравственных и научных идей. Близость Скотта к этим идеям, следовательно, никак не может служить доводом в пользу исключения его из рядов романтиков.
Сомнения в его принадлежности к их числу возникают тогда, когда не учитывается, что та или иная степень ассимиляции просветительского наследия характеризует всех романтиков и отличаются они между собой степенью, мерой усвоения и переработки этого наследия. Сомнения возникают также вследствие ложного толкования реалистических тенденций, характерных для романов Скотта, как и для позднего творчества Байрона. Но, как известно, эти тенденции, зреющие в пределах романтизма, присутствуют во всех изученных литературах мира. Отражая глубоко закономерный процесс, они не дают основания для изъятия Скотта из художественного движения, в развитии которого он сыграл едва ли не главную роль.