Корней Иванович был в огромных валенках. Я таких никогда не видывал. Валенки, наверно, валяли на заказ, специально для него.
— У вас, Корней Иванович, валенки сотого размера, — сказал я. — Я таких никогда не видывал.
— Восемьдесят четвертого, — сказал Чуковский. — Мне сейчас как раз восемьдесят четыре года, а я на валенки в год по размеру набавляю.
Была зима 1966 года.
Корней Иванович шагал впереди меня по узкой тропинке, пробитой в глубоком снегу. Я семенил за ним. Вдвоем на тропинке уместиться мы никак не могли.
— Прочитайте же свои стихи, — сказал Корней Иванович, не оборачиваясь.
Положение для чтения стихов было не самым выгодным, даже незавидным. Но другого случая почитать Чуковскому свои стихи могло и не представиться, и я начал:
Жили-были лилипуты,
Лилипуты-чудаки!
— Что-что? — оборотился Чуковский.
— Лилипуты!
— Ага, лилипуты. Ну и что они делали?
— Жили.
— Хорошо, — сказал Корней Иванович, шагая вперед. — Давайте дальше. И погромче.
Ели, пили лилипуты,
Примеряли пиджаки, —
продолжал я, стараясь угнаться за Чуковским, —
Лили, лили лилипуты,
Лили, лили лимонад!
— Лимонад? А вы знаете, какой хороший лимонад пил я в Тбилиси?
Чтение стихов несколько прервалось. Я слушал про тбилисский лимонад, по-прежнему семеня за Корней Ивановичем. Наконец он сказал:
— Продолжайте.
— Может, начать сначала?
— Зачем же. Я все помню. Жили лилипуты, пили лимонад.
— Все-таки начну сначала, чтоб ритм не прерывался.
— Ну, пожалуйста, — сказал Чуковский. По узкой снежной тропинке Корней Иванович уходил от меня, и я, догоняя, кричал ему в спину:
Жили-были лилипуты.
Почему-то меня это смешило, что я читаю в спину огромному Чуковскому, и я орал весело. Но дальше лимонада все-таки не двинулся — Чуковский вдруг остановился. Перед нами стоял на тропе человек. Это был изумительный писатель Борис Владимирович Заходер. Он поклонился Чуковскому. Корней Иванович поклонился в ответ. Они разговорились. Я стоял за спиной Чуковского, не зная, что делать с лилипутами.
— А вот смотрите-ка, — сказал Корней Иванович, оборачиваясь ко мне. — Вот — юный поэт. Он про лилипутов написал.
— Знаю, знаю, — сказал Борис Владимирович. — Добрый день, читал, читал.
К чести Бориса Владимировича надо сказать, что в те времена он не читал ни одной моей строчки. Не печатали.
Прогулка обрастала людьми.
Вышли с тропы на широкую расчищенную дорогу. Здесь оказалось несколько бородатых литераторов с палками в руках. Среди них самым бородатым и, так сказать, самым палкастым был Лев Зиновьевич Копелев. Копелев приветственно замахал палкой, Корней Иванович махнул своей палкой в ответ.
Скоро уже небольшая толпа ходила вокруг Корней Ивановича, а сам Корней Иванович двигался то к своему дому, то к Дому творчества писателей. Я шел чуть сбоку, чуть сзади. Лилипуты откипели во мне.
— Ташкент! — громко рассказывал Корней Иванович. — Там в баню рвались, как на концерт Шаляпина. Вставали в очередь за семь часов до открытия…
— Корней Иванович, — прервал его кто-то, — сегодня мороз. А ведь врачи вам запретили много говорить на морозе.
— Ну и что? — сказал Чуковский. — Я не вижу здесь врачей.
— Но все-таки… надо поберечься!
— Да ведь и рассказать кому-нибудь надо! Ну вас, лучше я дереву расскажу.
Он остановился и, слегка поклонившись заваленной снегом сосне, густо сказал:
— Слушай, Дерево!
Сосна дрогнула. С веток ее посыпался сухой снег.
Литераторы с палками отсеялись, разошлись, отпрощались. Мы с Корней Ивановичем остановились у крыльца его дома. Здесь, на деревянных столбах, наросли пуховые шапки снега.
— Вот смотрите, — сказал он и поднял палку. Мне показалось, что он сейчас ударит по снежной шапке, но он неожиданно ловко ткнул палкою в шапку.
— Это глаз, — сказал он. — А вот и второй. — И ткнул второй раз. — А уж это рот, нос, ухо.
Корней Иванович рисовал палкою и одновременно палкою же лепил из снега неведомую рожу. Все это напоминало детскую работу в стиле «точка, точка, огуречик…», пока Корней Иванович не сказал:
— Это ваш портрет.
— Как, то есть, мой?
— А так — вылитый вы! Ну ладно, не хотите — не надо. Вот сейчас усечем немножко этот снежный череп и добавим лукавства.
Лакированная черная палка легко рассекала ком, и откуда-то действительно явились лукавство в снежной роже и сказочность.
Мы вернулись в дом.
В прихожей Корней Иванович снял пальто, шапку-пирожок, вернее целый островерхий каракулевый пирог, уселся в кресло и, кряхтя, попытался снять валенки. Валенки не снимались. Корней Иванович и так и сяк подцеплял носком пятку, но носок с пятки соскальзывал.
— Позвольте, помогу.
— Не выйдет. Тут сноровка нужна. Есть у вас сноровка?
— Сноровки нету. Но позвольте попробовать.
— Извольте, пожалуйста, пробуйте.
Я схватился за валенок, дернул и чуть не свалил Чуковского на пол.
— Нет сноровки, — поморщился Корней Иванович. — Да вы полегче.
Чтобы половчей ухватить валенок, мне пришлось встать на колено.
— Вам не противно? — спросил Корней Иванович.
— Что такое?
— Да ведь вы стоите передо мной на коленях.
— На одном, — уточнил я. — И не перед вами, а перед валенками.
Валенки слезали туго.
— Спасибо, — сказал наконец Чуковский. — А все-таки не каждый может похвастаться, что валенки с Чуковского снимал.
В доме Корней Ивановича всюду на стенах висели рисунки и картины знаменитых и замечательных художников. И я рассматривал их, иногда угадывал автора, иногда — нет. Заприметил я и лубочную картину на тему стихотворения Н. А. Некрасова «Что ты жадно глядишь на дорогу…».
— Откуда у вас лубок, Корней Иванович?
— Это — Всеволод Иванов. Добрейший был человек. Он и подарил мне лубок. Он принадлежал к числу усердных коллекционеров и оставил бы после себя замечательную коллекцию, если бы не раздаривал все друзьям. Он всегда говорил мне: «Заходите почаще. За каждый ваш визит я подарю либо книжку, либо картину». И я стал ходить к нему ежедневно.
Корней Иванович засмеялся.
Я уже понял, что Корней Иванович любит подсмеиваться и над собой, и над окружающими, и поэтому очень его стеснялся, разговаривал с ним невпопад.
— Извините, — сказал я. — Вы странно смеетесь — и зло, и добродушно.
Корней Иванович нахмурился. Оглядел меня, сомневаясь, что перед ним такой уж великий знаток разных видов смеха. Потом улыбнулся.
— Говорят, что у меня резкий ум критика и доброе сердце сказочника. Понимаете?
Я не знал, понимаю ли я, но кивнул, что понимаю. К словам Чуковского надо прислушиваться внимательно. В них всегда скрыта ирония. Кажется, хвалит кого-то, ан нет — ругает, вот поругал, ан нет — похвалил.
— Пойдемте-ка обедать. Хотите есть?
Есть я не хотел, но сказал:
— Хочу.
Конечно, мне было не до еды.
Но — обед! Обед у Чуковского! Только дурак, наверное, откажется. Но и трудно, неимоверно трудно мне было, друзья, обедать у Чуковского, стеснялся я страшно.
А дело, в сущности, простое — бульон с пирожком.
Не помню, к сожалению, ни вкуса бульона, ни начинку пирожка. Помню, что только и думал за столом — на втором этаже, — как бы тарелку не опрокинуть. Бульон и пирожок съел я мгновенно, чтоб ликвидировать опасность опрокидывания и спокойно посидеть, поглядеть на Корнея Ивановича.
— Наснимался валенков — проголодался, — заметил Чуковский. — Клара Израэлевна, дайте ему еще пирожок.
Мне дали пирожок № 2. Я быстро его съел.
— Всё правильно, — сказал Корней Иванович, — два валенка — два пирожка. Может, хотите третий?
— Валенок, что ли?
Корней Иванович глянул на меня. Глянул странно. Можно бы сказать «зорко», но не совсем так. Он глядел на меня, как будто уже точно, наверняка знал, на что я способен, и даже предвидел всю мою будущую судьбу, даже вот до этого момента, когда я через 20 лет напишу эти строчки.
Я был чрезвычайно напряжен. Никогда в жизни я не ел бульон с писателем, да еще с Корнеем Чуковским. От напряжения захотелось третьего пирожка, и я уже открыл рот, чтоб попросить его, но тут Корней Иванович сказал:
— Так дочитайте же про лилипутов. Самое время. Бульон. Пирожки.
Я начал читать. Сбивался. На аллее читалось легче. Выслушав меня, Корней Иванович доел бульон и сказал:
— Лучше быть юным поэтом, подающим надежды, чем старым, не оправдавшим их.
К Корней Ивановичу пришла медицинская сестра. Она должна была взять кровь на анализ. Из пальца.
Пока она готовила пробирки и пальцеукалыватель, я показывал Чуковскому свои рисунки. Корней Иванович хмыкал, кивал, иногда говорил: «Ах, вот оно что!»
Медсестра прочистила пальцеукалыватель и всадила его тупую иглу в палец Чуковского. Корней Иванович не поморщился, а я слегка содрогнулся. Это у меня был жест сопереживания, инстинктивная помощь, дружеская поддержка.
— Вы, кажется, боитесь крови? — спросил меня Корней Иванович. — По-моему, вы вздрогнули.
— Да нет, — сказал я. — Просто не очень-то приятно, когда в палец тупой иглой тычут.
Медсестра выдавливала кровь и размазывала ее по стеклянным дощечкам.
— Нельзя бояться крови, — продолжал Корней Иванович. — Кровь — это естественно. Смотрите, как она выдавливает мою кровь, поверьте, мне это безразлично.
— Старики легче переносят боль, — сказала вдруг медсестра. — Молодые больше боятся крови.
Вот тут Корней Иванович поморщился. Кажется, ему был не слишком приятен этот намек на его возраст.
— А вы, оказывается, не только берете кровь, — сказал он сестре, — вы ее еще и портите… Так вот, насчет крови, — продолжал он, повернувшись ко мне. — В некоторых ваших рисунках она есть, а в некоторых ее нет.
Разбираться, в каких рисунках кровь есть, а в каких ее нет, мы не стали.
Корней Иванович снял со шкафа оранжевого льва, сделанного, скорей всего, из поролона или чего-нибудь в этом роде. На груди у льва висел шнурок.
— Вот смотрите, какая штука, — сказал Чуковский и тут же дернул льва за шнурок, лев зарычал. И вдруг сказал по-английски:
— Ай эм э риал лайон. Ай эм зе кинг еф джанглз.
— Я настоящий лев! Я царь джунглей! — перевел Корней Иванович.
И тут у Чуковского сделался такой вид, как у царя джунглей, львиный вид.
И я окончательно увидел, с кем имею дело. Передо мной был действительный Царь джунглей, и джунгли эти назывались Переделкино — дачный городок писателей. Невиданные сверхсплетения времени и судьбы окружали Корнея Ивановича, а уж он-то был Царь этих джунглей, и если выходил пройтись — Лев в валенках, — ему приветливо махали палками. И я возгордился, что однажды — зимой 1966 года — случайно оказался спутником льва — Царя переделкинских джунглей.
— Царь — не совсем точный перевод, — заметил я. — Кинг — это все-таки скорее «король». Король джунглей.
Корней Иванович не стал отвечать. Он одобрительно осмотрел меня и, кажется, порадовался, что я знаю по-английски хотя бы одно слово. Он снова дернул льва за шнурок, и лев проревел по-английски:
— Хотите со мной подраться? Я — очень грозный лев!
Из моих рисунков Корней Иванович выбрал для себя один. Рисунок, без всякого сомнения, был дурацким. Он назывался — «Нюхатель цветков». Человек, изображенный мною, имел в жизни только один смысл: он жаждал нюхать цветы. Для этой цели я ему приспособил внушительный вдумчивый нос. Полный идиотизм!
— Я знаю здесь, в Переделкине, одного такого нюхателя. У вас-то на рисунке — добродушный, а этот — нюхатель с большой дороги. Награбит цветов и нюхает.
— Извините, Корней Иванович, — некстати, совершенно некстати сказал вдруг я, — а нельзя ли мне сделать ваш портрет?
— Что-нибудь вроде этого нюхателя? — спросил Чуковский, кивнув на рисунок.
— Что вы, нет, конечно. Серьезный портрет.
— Не стоит, — сказал Корней Иванович, — не нужно вам так перенапрягаться.
— А помните, вы сделали мой портрет? Из снега. Теперь моя очередь.
— Ну что ж… око за око, понимаю…
Волнуясь, принялся я за набросок, и он неожиданно заладился. Чуковский получался значительным, было сходство. Я решил дома довести этот портрет в акварели или пастели и с натуры расписал цвет, как это делают иногда художники. На лбу написал «охра», на носу — «белила» и т. п. Рисунок этот показывать Корнею Ивановичу не хотелось. Ну какой дурак-художник покажет портрет, в котором на лбу написано «охра», а на носу — «белила»?
Время оставалось, и я принялся за второй набросок. Второй пошел странно. К сожалению, Чуковский выходил на нем каким-то «сердитым». Этого эффекта я никак не добивался, эффект вылезал сам по себе. Показывать рисунок тоже было нельзя.
Я принялся за третий, который пошёл корявей всех, нервно пошёл. И уж очень он был «старательный». Я знал, что рисунок обязательно придется показать. Должна же модель в конце концов увидеть, что там чиркает художник. А вдруг это что-нибудь вроде «нюхателя»?
— Все? — спросил Корней Иванович. — Покажите.
Я показал третий набросок. Он все-таки получился, и мне чем-то нравился.
— Это надо уничтожить, — твердо сказал Чуковский, посмотрев на рисунок.
Я растерялся. Такого могучего подхода к делу я от модели никак не ожидал. Царь джунглей!
— Жалко, — сказал я.
— А все-таки надо.
— Что — не похож? Или в нем нет крови?
— Слишком много.
— Ладно, — сказал я, — я потом рисунок выброшу.
— Да ведь кто-нибудь подберет.
— Никто не подберет, я хорошенько выброшу.
— Обязательно кто-нибудь подберет.
Я разорвал рисунок и осколки его выбросил в корзину для бумаг.
— Вот это правильно, — сказал Чуковский.
Он совершенно не заметил, что я уношу в клюве, то есть в папке, еще два рисунка. Он-то думал, что я все эти полчаса рисовал одну картинку. Конечно, в 1966 году я был глуп самым серьезным образом, но не до такой же степени! Нет, у меня оставалось кое-что в запасе, и особенные надежды возлагал я на портрет, где на лбу было написано «охра», а на носу — «белила».
— А помните, как я сказал: «Слушай, Дерево»? Заметили, какое это дерево?
— Сосна.
— Это — необыкновенная сосна. Это — Переделкинская Сосна. Ее любят все писатели. Не только я, а вот и Катаев. Но от Катаева она только принимает поклонение, а мне отвечает взаимностью.
— Еще бы, ведь вы — Царь джунглей.
— Царь джунглей этот лев, — сказал Корней Иванович, кивнув на английскую игрушку.
— Вряд ли, настоящий царь не скажет: «Я — царь джунглей», он скажет: «Слушай, Дерево».
— Вам не нравится мой лев?
— Хороший лев, но он слишком из двадцатого века, из поролонового времени.
— Да это истинное чудо! Смотрите: он движет челюстями, как двигал бы ими живой лев, если бы он стал говорить.
— «Слушай, Дерево», небось, не скажет.
— Да что вы привязались к этому дереву?
Корней Иванович слегка на меня рассердился. Львиные возможности обозначились в его взоре. Пора мне было откланяться.
— А о рисунке не жалейте, — сказал Корней Иванович, пожимая мне руку. — Он не получился.
— У меня есть еще два, — сказал все-таки я.
Чуковский задумался. Оглядел меня и мою папку.
— Запасливый, — сказал наконец он, но не стал требовать, чтоб я раскрыл папку. — Что ж… Художник должен что-то иметь в папке, в записной книжке, а главное, здесь. — И он стукнул пальцем в поролоновый лоб английского льва.
На этом я хочу закончить рассказ о Корнее Чуковском, которого слушал однажды вместе с деревом. Я рассказал, что мог. Есть, конечно, еще кое-что в папке, да ведь глупо все из нее вынимать.