Совсем ещё недавно в Москве на Рождественском бульваре жил Борис Викторович Шергин.
Белобородый, в синем стареньком костюме, сидел он на своей железной кровати, закуривал папироску «Север» и ласково расспрашивал гостя:
— Где вы работаете? Как живёте? В каких краях побывали?
До того хорошо было у Шергина, что мы порой забывали, зачем пришли, а ведь пришли, чтоб послушать самого хозяина. Борис Викторович Шергин был великий певец.
За окном громыхали трамваи и самосвалы, пыль московская оседала на стёклах, и странно было слушать музыку и слова былины, пришедшие из давних времён:
А и ехал Илия путями дальными,
Наехал три дороженьки нехоженых…
Негромким был его голос. Порою звучал глуховато, порой по-юношески свежо.
На стене, над головой певца, висел корабль, вернее, модель корабля. Её построил отец Бориса Викторовича — архангельский помор, корабел, певец, художник. И сам Борис Викторович был помор архангельский, корабел, певец и художник, и только одним отличался он от отца: Борис Викторович Шергин был русский писатель необыкновенной северной красоты, поморской силы. Истории, которые рассказывает он в книгах, весёлые и грустные, случались во времена давние и совсем близкие, и на всех лежит печать какого-то величественного спокойствия, вообще свойственного северным сказаниям.
Поздней осенью 1969 года я вернулся из путешествия по северным рекам, сёстрам Белого озера, — Ковже и Шоле.
В Москве было выпал снег, да тут же потаял. Не осенняя, не весенняя, пасмурная и жалкая показалась из-под него земля. День за днём был тёмен и тускл.
Вдруг ударил мороз, начался гололёд.
На Садовом кольце я видел, как перевернулся на всём ходу пикап, вышедший из Орликова переулка. Он опрокинулся на спину, обнажив грязное жёлтое брюхо, перевалился на бок. Колесо отделилось от него, пересекло улицу и, ударившись о бордюрный камень, подпрыгнуло, улеглось у моих ног.
Каким-то образом из машины вылетела серая кроличья шапка. Ветер подхватил её, и, размахивая ушами, покатился кролик по скользкому асфальту.
Выбрался из кабинки шофёр, побежал по улице за шапкой. Я поймал её, отдал бедолаге. Задыхающийся и полумёртвый, он долго стоял рядом, смотрел издали на перевёрнутую машину.
— Тоска-то какая, — сказал он. — Тоска… беспокойство.
Мороз держался несколько дней. Он разогнал пасмурность, но тоска и беспокойство никак не проходили. Никакие дела у меня не ладились.
В эти дни разыскивал я Бориса Викторовича Шергина, которого не видел с весны, да не мог разыскать. Звонил к нему на квартиру, на Рождественский, — Б-1–36–39. Соседи по коммунальной квартире ничего толкового сказать не могли.
— Где Борис Викторович — не знаем, а Миша в больнице.
Наконец из больницы позвонил мне Михаил Андреевич Барыкин, племянник и самый близкий в те годы друг Бориса Викторовича.
— А дядя Боря в Хотькове с лета остался, — сказал он. — Захотел жить там дальше. Одному ему плохо, а я-то ведь в больнице. Живёт у моей матери Анны Харитоновны. Дом голубой под шиферной крышей.
20 декабря, в субботу, я приехал в Хотьково.
Погода сделалась прекрасной. Морозное мандариновое небо, а снегу-то почти не было — иней да ледок на пожухлых травах. Встретились школьники, которые тащили домой ёлки. На них было приятно смотреть — новогодние ласточки.
На горке, над речкой Пажей, стояли сосны, яркие, медовые. Иглы их были тронуты инеем.
Я перешёл Пажу по мостику, слабому, неверному. Поднялся на бугор. Дом голубой под шиферной крышей стоял замечательно, высоко и вольно. От дома далеко были видны хотьковские крыши, сосновая горка названьем Больничная, тропинка под соснами, узоры, изгибы реки, а правее — мост могучий, железнодорожный, за ним — чёрнокирпичный остов соборной церкви.
— Как вы речку перешли? — спрашивала меня, встречая, Лариса Викторовна, сестра писателя. — Мостик очень опасный. Мы его называем «мост вздохов». Ходит ходуном под ногами, подкидывает — тут и вздыхаешь… Ах, какая погода. Унылая пора, очей очарованье… — Лариса Викторовна оглядывала меня добро. Седые букли придавали ей вид женщины из старого забытого альбома. — Эта кошка — настоящая муфта, — рассказывала Лариса Викторовна, пока я раздевался, а кошка тёрлась у ног, — залезет в форточку, как будто кто муфтой заткнул. Коты орут, а она смотрит из форточки — кто там есть, стоит ли выходить?
Появилась из кухни и Анна Харитоновна, хозяйка дома, дородная и — сразу видно — добродушная тётушка.
— Так с лета у меня и остался, — рассказывала она. — Не хочет один в Москве жить. А я говорю: живите, я и щей всегда наварю.
— Болеет Боря, — поясняла Лариса Викторовна. — Совсем не выходит. Да вот подите к нему в кабинет.
Борис Викторович сидел на кровати в комнате за печкой. Сухонький, с прекрасной белой бородой, он был все в том же синем костюме, что и прошлые годы.
Необыкновенного, мне кажется, строя была голова Бориса Шергина. Гладкий лоб, высоко восходящий, пристальные, увлажнённые слепотой глаза, и уши, которые смело можно назвать немалыми. Они стояли чуть не под прямым углом к голове, и, наверное, в детстве архангельские ребятишки как-нибудь уж дразнили его за такие уши. Описывая портрет человека дорогого, неловко писать про уши. Осмеливаюсь оттого, что они сообщали Шергину особый облик — человека, чрезвычайно внимательно слушающего мир.
Как-то прошлым летом на Рождественском бульваре Лариса Викторовна показывала мне фото молодого Шергина.
— Боренька здесь похож на Гауптмана, — сказала она. — Верно ведь?
Я согласился, хотя толком и не помнил, как выглядит Гауптман, и мне вдруг очень захотелось нарисовать Шергина. Я тут же принялся за дело, набросал несколько портретов. Один из них попросил подписать на память.
Борис Викторович портрета не мог увидеть, но взял лист, положил на стол, подписал. Соразмерить подпись с изображением не удалось. Она получилась в левом верхнем углу и затерялась среди бурных разводов.
— Ну что, Ляля? — спросил он сестру. — Получился рисунок? Или опять я на Гауптмана похож?
— Ты похож здесь на Николая Угодника.
Лариса Викторовна ошиблась. Облик Бориса Викторовича Шергина действительно напоминал о русских святых и отшельниках, но более всего он был похож на Сергия Радонежского.
— Сумерки! Сумерки! Сумерки!.. Времена тёмные. Мы с сестрой всё вспоминаем, как в Архангельске уже готовились в это время ряженые…
В хотьковском «кабинете», в комнате за печкой, Борис Викторович рассказывал мне о своей нынешней жизни. Я рассказал о поездке на Белое озеро. Борис Викторович был прекрасный слушатель, не пропускал ни слова, заставлял повторять, сокрушался, что реки северные замусорены сплавом, смеялся иногда, как ребёнок.
— А я вот сижу как приколоченный, — печально говорил он. — Да и вот Миша-то не ходит, в больнице лежит… уж такой мой душевный собеседник… Сумерки! Сумерки! Не успевает рассветать — и темно. А глаза как чужие стали… только и вижу окна переплёт. А о Москве и думать не хочу. Буду Мишу ждать. Ночь не сплю, жду, пока рассвет, вот рамы обозначатся! Сколько вспоминается: вдруг всплывают речи, вот женщина плачет, свои у неё горечи, досады, плачет:
Под угор слезу на камушек,
Погляжу на Двину…
В комнате чувствовалось приближение Нового года. На столе в банке стояла еловая ветвь. А кроме стола, кровати да табурета, не было мебели. Главным героем комнаты было, пожалуй, окно. И сумерки уже туманили его, постукивали под ветром в стекло облитые ледяною коркой вишнёвые ветки, замороженные золотые шары оплетали прозрачный заборчик.
— А ещё я по ночам петухов слушаю. Неверные здесь петухи, инкубаторские. Они не понимают полуночи. Поют как попало.
Тут Борис Викторович стукнул кулаком по столу, сильно рассердившись на хотьковских петухов.
Внезапно и Анна Харитоновна ворвалась к нам в «кабинет». Она, оказывается, с кухни услыхала про петухов.
— А ведь кур надо вовремя загонять! — возмущалась она. — Дурные петухи! Инкубаторские!
— Поют — ничего не понимают, — вставила с кухни и Лариса Викторовна.
— Как попало бродят! — завершил Шергин.
Тут я тоже возмутился поведением хотьковских петухов, изругал их на все корки, и Анна Харитоновна, которая видела меня впервые, сделалась мною довольна. Если ругает петухов инкубаторских, значит, свой человек.
— Вы, Борис Викторович, ему ещё про колдунов расскажите, — доброжелательно сказала она.
— Каких колдунов?
— Наших колдунов, хотьковских.
— А что, здесь колдунов, что ли, много?
— Ужас просто, — сказала Анна Харитоновна. — Колдуют с утра до вечера.
— Много, много колдунов, — с кухни заметила и Лариса Викторовна, — и очень разные. Могут болячку наколдовать, на корову порчу напустить. Но Бореньку колдуны уважают. Один обещал даже с глазами помочь, да вот не приходит.
— И на порог больше не пущу, — сказала Анна Харитоновна.
— Болтун.
— Когда-то ещё Сперанский предполагал заняться колдунами, — сказал Шергин. — У нас в Архангельске, помню, был суд над колдуном, у которого злая сила была. Я мальчишка был, гимназист, не вникал. А свидетелей была целая волость… Я-то был глупее теперешнего.
Настал вечер. На кухне хлопотала Анна Харитоновна. Заходили соседи, и я всё ожидал какого-нибудь колдуна, да они не являлись.
Дружеский разговор писателя, его речь была разнообразна, образна. Я не хотел забыть эти промелькнувшие блики и жемчужины шергинского разговора и кое-какие слова его записал прямо тогда в «кабинете». Свои-то реплики позабыл и в дальнейшем их опускаю. По словам Бориса Викторовича легко восстановить нашу беседу.
— Старые рассказчики говорят, что теперь культура слушанья упала. Слушать не умеют… В Архангельске я выступал весной сорок первого года на лесопильном заводе. Перед самой-то войной… Меня не отпускали рабочие. Я около трёх часов рассказывал. Культура слушанья была высока.
Здесь надо отметить, что Борис Викторович не называл себя писателем, во всяком случае в разговорах со мной. Он считал себя артистом, рассказчиком. Свои вещи он готовил как устные рассказы и только через много лет их записал.
— Сейчас уже не рассказываю… Да уж и очи потухли, и голос пропал… Вот я теперь иногда начну что-нибудь сам себе рассказывать — это уж привычка. Я раньше думал — это свойство артиста рассказывать самому себе, а сейчас думаю — это свойство стариков. Кривополенова сама себе рассказывала. «Я, — говорит, — стенам рассказываю!» И рассказывает, рассказывает сама себе и хохочет, играет сама с собой… И сейчас в Москве, на Рождественском бульваре, выйду на лавочку посидеть перед домом, а ребята московские, футболисты, как свечереет, соберутся вокруг меня — рассказывай! Радио они не слушают, телевизор надоел всем. Вот я слушал по радио выдуманные легенды о лопарях. Как будто немец какой написал! Там Севером и не пахнет! А передача для детей, для несчастных ребят. Редакторы звёзд с неба не хватают!..
Интонации в Архангельске остались старые, словарь изменился… Мне уже не бывать в Архангельске. Меня ругают: «Ну, уж ты бросил родной город». А вот один человек, Третьяков его фамилия, мальчишкой ещё прочёл мои рассказы. И вот с друзьями — их было восемь человек — стали они копить деньги, чтоб поехать на Север. И поехали. Он до сих пор ездит. «Я, — говорит, — на Север, а жена на курорт». Так она на курорте там и осталась… Рассказы так подействовали, что люди деньги копили. Мне приятно…
Работаю сейчас мало, диктую кое-что сестре… Ляля! Сестра! — Лариса Викторовна на этот раз не отозвалась, была где-то в глубине дома, и Борис Викторович продолжал: — Диктую книгу «Слово о друзьях». Там жизненные резюме о людях… Ляля! Принеси, что вчера писали! Ляля! Сестра! Ух ты, глушня!.. Давно эту книгу пишу, много лет уже. Это моя московская жизнь, опыт моих бесед с московскими рабочими, учащейся молодёжью. Там я упоминаю разных своих старинных друзей, пишу и о том, как сейчас идёт работа с молодёжью, борьба с пьянством, с хулиганством. Вспоминаю в этой книге и отцовых друзей — моих учителей. Это были кораблестроители и мореходцы, но какие воспитатели! Они ведь имели дело с дружинами, с бригадами молодёжи. Сборные дружины, сбродные, а умели обходиться без боя, без драки.
Второушин Конон Иванович, по прозвищу Тевтон, — вот был воспитатель! Директор технического училища в Архангельске спрашивает Конона Ивановича: «Какие у тебя педагогические приёмы? Какие методы?» А Тевтон отвечает: «Какие методы? Когда я их воспитываю? За день ребята наработаются, а вечером повалом лягут в избе, а я лягу на лавке, и тогда начинается беседа. Я говорю, а они один за другим начинают засыпать. Я соберу портянки, мокрые валенки и рукавицы, всё это положу на печку сушить, а сам писать сяду. Так и воспитываю… Душевное слово — главное в воспитании».
Из «кабинета» за печкой мы постепенно перебрались в гостиную, где был накрыт стол. Собрались и друзья — хотьковские соседи, среди них были, назову точно, Надежда Сергеевна Козлова и Зинаида Яковлевна Ракова, которые здравствуют и поныне и живут все там же, над речкой Пажей.
Анна Харитоновна была подлинной хозяйкой стола. Самые разные грибочки, пироги да варенья украшали стол, только не было на нём ничего редкого, магазинного. Руки у Анны Харитоновны были добрые, округлые, те самые руки, которые вспоминаются каждому из нас, ведь у каждого в жизни, хоть ненадолго, была своя Анна Харитоновна.
— Анна Харитоновна прекрасно плакать умеет, — вполголоса рассказывал мне Борис Викторович. — Вот о моём покойном брате плакала… Сейчас-то уж у неё сил нет…
В этот вечер Анна Харитоновна плакать не собиралась, она сияла и хлопотала, меня закормила пирогами и студнями, и сил у неё много было, я это видел и радовался.
— Спели бы, что ли, — попросил я.
— Да не знаю — что, — засомневалась Анна Харитоновна. Лицо у неё было удивительно доброе и будто вытесано, прошу прощенья, топором.
— У Анны Харитоновны сейчас не поймёшь и какой голос, — заметила Лариса Викторовна, — то ли «бас профундо», то ли «меццо кухаркино».
— У нас девушки такими голосами поют: высоко-высоко, до неба доходит.
— Наших девок, — горделиво сказал Борис Викторович, — никому не перевизжать.
Анна Харитоновна запела «Меж высоких хлебов затерялось…», и соседки подхватили, только мы с Борисом Викторовичем слушали. Начались и другие песни, мне неизвестные, пела одна Анна Харитоновна. К глубокому сожалению, я не записал ни слова, всё внимание моё было с Борисом Викторовичем. Так хорошо было сидеть рядом с ним.
Иногда он наклонялся ко мне, шептал на ухо:
— Мало кто остался, кроме семьи Барыкиных, кто помнит старину… Фольклористы прозевали Подмосковье. Сколько здесь было интересного. И очень много общего с северным…
Стали просить и Бориса Викторовича спеть былину. В шутку я предложил подыграть на гитаре. Посмеялись, уж очень несовместимы казались Борис Шергин и современная гитара.
— Под гитару можно частушки петь зубоскальные, — сказал Борис Викторович, — а былину?.. В недавние времена был такой певец — Северский. Это был модный человек — вельветовая рубашка, брючки, такой модный джентльмен. У него были очень неуклюжие гусли на коленях. Он говорил, что невозможно, как северные сказители, сидеть идолом и дудеть в одну дуду. И вот он очень изящно, со сделанным маникюром, начинал: «Не сырой-то дуб к земле клонится…» Одной рукой аккомпанирует, а другой изображает жестами, что поёт. А у нас былины пелись всегда без аккомпанемента. Я видел только одного кареляка, который сопровождал пение игрой на кантеле. А уж тот карел, от которого записана «Калевала», пел без аккомпанемента.
Борис Викторович помолчал, вспоминая, и запел про Авдотью-рязаночку:
Дунули буйные ветры,
Цветы на Руси увяли,
Орлы на дубах закричали,
Змеи на горах засвистели.
Деялось в стародавние годы.
Не от ветра плачет сине море,
Русская земля застонала.
Подымался царище татарский
Со своею синею ордою…
Вдруг почему-то я вспомнил о медведях.
Рассказал, как напугался однажды медведя, который «мне на ногу наступил» — отпечатал свой след на моём следу. Говорил я взволнованно, и, наверное, в рассказе моём прозвучали нотки пережитой опасности.
— Людей, чистых душой, звери не трогают, — сказал Борис Викторович. — Медведь, если человека встретит, в сторону уйдёт. Медведицы бедовы. Не съест, а уж выпугат. Вот знакомая моя, Соломонида Ивановна, пошла по чернику. Вычёсывает ягоду гребнем, глядь — медведица! И два медвежонка. Идёт на Соломониду с распахнутыми лапами. А спички были! Прижалась Соломонида к берёзе старой, дерёт кору, подожжёт — в медведицу бросит. А медведица мох роет. Нароет моху — бросает в Соломониду, всю её мохом залепила. Долго так бросали-то, после уж разошлись, когда спички кончились.
Борис Викторович тут засмеялся, а я записал рассказ на листочке, не зная, что это фрагмент из его вещи «Соломонида Золотоволосая». Моя запись отличается от принятой. Да у Шергина всегда бывают варианты.
С медвежьей темы в тот вечер мы долго не могли слезть, и Борис Викторович много рассказывал. Это не был такой правильный, связный рассказ. Он вдруг вспоминал что-то, оттуда брал, отсюда черпал…
— А вот Борис Иванович Ерохин спал в обнимку с белым медведем. «Есть, — говорит, — у меня медведь. Мы с ним спим в охапку».
Борис Викторович засмеялся. Кажется, его смешило это «в охапку», и он повторил:
— «Я с ним, — говорит, — в море хожу да сплю с ним в охапку!» Все-то они с медведями, что Сергий Радонежский, что Серафим Саровский… А волков нет у нас на Севере… Покровителем волков считается великомученик Егорий. Что у волка в зубах, то Егорий дал…
Про медведя, что мне «на ногу наступил», я думал написать охотничий рассказ и сказал об этом Шергину.
— У нас не говорят: охотник, — заметил Борис Викторович. — Охотник — это по гостям ходить или ещё до чего. У нас говорят: промышленник, промышлять… А ведь надо написать про того медведя. Слово — ветр, а письмо-то — век.
Я думал, что мы кончили о медведях, но Борис Викторович сделал мне всё-таки ещё один подарок. Не знаю, что он вспомнил, да сказал вдруг задумчиво:
— А у нас у старосты в бороде медведь зиму спал…
Прощаться с Борисом Викторовичем никогда не хотелось. Да была уже полночь, и гости разошлись. Надо было спешить на поздний поезд.
— Покурим последнюю, — сказал Борис Викторович, и мы снова пошли в «кабинет».
Он курил всегда папиросы «Север», а недокуренные бычки клал на пенёк. Это был такой серебряный пенёк-пепельница.
— Будто в северном лесу под Архангельском, — подшучивал он над своим курением. — Папиросы «Север», пенёк…
Тут я рассказал, что встретил в Москве человека, который составлял для издательства сборник автобиографий советских писателей. Готовился уже третий том таких автобиографий. Не худо бы, толковал я, и Шергину попасть в этот том.
— Третий том? — иронично размышлял Борис Викторович. — Я уж, наверно, в четвёртый или в пятый. Нет, не стану писать. Кому это нужно?
Я твёрдо сказал, что нужно многим, и мне в частности. Писать для него в то время было делом не совсем простым.
Сам писать не мог, диктовал сестре. Раньше-то бывало не так.
— А как бывало? Бывало, пол мету, веник в сторону — и пишу! Ладно, не для третьего тома, для вас напишу. Вдруг и сгодится.
Мы распрощались, а недели через две я снова поехал в Хотьково.
Никак уж я не ждал, но Борис Викторович передал мне пять рукописных страничек, записанных рукою Ларисы Викторовны. К моему изумлению и счастью, на каждой странице в левом верхнем углу было написано: «Для Юры Коваля», посредине, тоже на каждой странице, заголовок «Б. Шергин», и на каждой же странице в правом углу дата: «3.1.70 г.»
Рукопись эта хранится сейчас у меня. Она действительно не попала пока ни в третий том, ни в пятый. Вот её текст.
«Богатство северорусской речи известно. Не только беседная речь, но и домашний обыденный разговор изобилует оригинальностью речевых оборотов. Бесконечно богат и речевой словарь, при этом чисто русский. Но уважали книги с содержанием героическим. Юмористических книг и журналов не читали.
Однажды я дал старику, моему дяде, комплект юмористического журнала „Будильник“. Он вернул мне журнал со словами: „Что же отсюда можно вынести?“
В Архангельске почти в каждом доме была и русская классическая литература. Но романы русские и западноевропейские пересказывались богатейшей северорусской речью.
Северные люди — мореходцы, много видевшие и слышавшие, не имели обычая записывать свои приключения. Интереснейшие свои встречи и приключения излагали они зимою в семейном кругу.
Я, Б. Шергин, напечатал свой первый рассказ в одной из архангельских газет, когда мне было девятнадцать лет. Но мастерство устного рассказывания, по силам моим, я воспринял много раньше.
Первым моим серьёзным рассказом я считаю легенду „Любовь сильнее смерти“, напечатанную в 1919 году.
Здесь надобно подчеркнуть, что с детских лет меня прельщали кисти и краски. Я расписывал двери, шкафы, сундуки, посуду. Поэтому, приехав в Москву, я был зачислен в ученики московского Строгановского художественно-промышленного училища. Это был важный этап в моей жизни.
Но как раз в это же время Москва и Петроград переживали увлечение русским народным словом. Усвоенный мною с детства северный фольклор оказался как нельзя более кстати. Я выступал в вузах, средних школах, собраниях художников. Наиболее культурная аудитория особенно оценила исполнение былин в их подлинном звучании. Учащиеся особенно любили рассказы с интересной отчётливой фабулой. Младший возраст любил сказки и прибаутки.
В 1924 году издан был в Москве сборник былин с моими иллюстрациями под названием „У Архангельского города, у корабельного пристанища“.
В 1936 году выходят „Архангельские новеллы“ (М.: „Советский писатель“) — сборник новелл и сказок, бытовавших на Севере, слышанных от бывалых людей.
В 1939 году вышла книга „У песенных рек“ с моими рассказами-новеллами. Половину материала этой книги представляют собою мысли, афоризмы, суждения народные о замечательных людях и деяниях нашего времени.
В 1947 году вышла книга „Поморщина-корабельщина“ (М.: „Советский писатель“) — это также запись устных моих рассказов о Севере.
Отдельные сказки, рассказы, новеллы печатались в „Литературной газете“, „Известиях“, „Ленинградской правде“, в газетах, издаваемых в Архангельске, в журналах „30 дней“, „Октябрь“, „Смена“, „Пионер“, „Вокруг света“, „Нева“, „Колхозник“.
В этом цикле А. М. Горький считал лучшим сказ „Рождение корабля“.
В 1957 году Детгиз издал большую книгу „Поморские были и сказания“, оформленную В. А. Фаворским.
…И в устных моих рассказах и в книгах моих сохраняю я особенности северной речи, и слушатели и читатели мои ценили и ценят этот мой стиль.
В богатстве русского языка можно убедиться, не только слушая живую речь.
Приведу такой факт: из Соловков привезены были сундуки с церковными облачениями. На одном из сундуков была позднейшая наклейка „Белые одежды“. На первый взгляд все одежды были белые. Но был к сундукам приложен старый инвентарь, и у составителя, человека XVIII века, вкус и взгляд были более тонкие и острые, чем у нас. Наше поверхностное понятие „белый“ он заменяет словами: цвет сахарный, цвет бумажный, цвет водяной, цвет облакитный (облачный). Мы бы сказали — муаровый.
На другом сундуке тоже новейшая наклейка „Красный цвет“. Но старинный составитель инвентаря вместо слова „красный“ употребляет слова: цвет жаркий (алый), цвет брусничный, цвет румяный.
Таково же определение тонов жёлто-зелёных: цвет светло-соломенный, цвет травяной, цвет светло-осиновый.
Слово „красный“ употреблялось в смысле красивый. Народ и сейчас говорит: красная девица, Красная площадь».
На этом текст автобиографии прерывался. Или оканчивался? Шергин был мастером финала, а тут, мне казалось, финала нет, и я высказался в этом роде.
— Какой будет финал — это ясно, — печально пошутил Борис Викторович. — Да что ещё говорить? Хватит…
Мне стало неловко. Действительно, что же ещё было говорить? Что, мол, ещё жив, ослеп, почти забыт, почти не печатают?
— Хорошо и необычно, что в автобиографии много о русском языке.
— Биография писателя — его отношение к слову, — подтвердил Борис Викторович. — Остальное — факты жизни. Первая моя книжка «У Архангельского города, у корабельного пристанища» — это ведь запись устного репертуара моей матери… Анна Ивановна Шергина, хранительница слова… Мать умерла в том году, когда вышла книжка…
О матери своей и об отце в беседах наших Борис Викторович вспоминал часто, видно было, что никогда с ними в душе не расставался.
— Мой отец был и кораблестроителем, и мореходцем. Его посылали в ответственные плавания и на Новую Землю, и дальше. Он сорок пять лет ходил в море. Он всегда носил с собой записную книжку и заносил туда, что увидел. Вот откуда я знаю берега Белого моря.
В рассказе «Поклон сына отцу» Шергин писал про отца: «Зимой в свободный час он мастерил модели фрегатов, бригов, шхун. Сделает корпус как есть по-корабельному — и мачты, и реи, и паруса, и якоря, и весь такелаж. Бывало, мать только руками всплеснёт, когда он на паруса хорошую салфетку изрежет».
На той модели, с которой Борис Викторович никогда не расставался, которая всегда висела над его головой в квартире на Рождественском, парусов уже не было, потерялись остатки изрезанной салфетки. Наверно, они особенно украшали корабль, но и без них видна была подлинность пропорций, красота работы. Отчего-то ясно было, что модель построена той самой рукой, которая создавала поморские корабли и ладьи.
Рядом с кораблём висела на стене окантованная в рамочку фотография, для него чрезвычайно дорогая. На ней он сфотографирован вместе с Марьей Дмитриевной Кривополеновой.
— Марья Дмитриевна — вот уж была артистка! В Москву её привезла Озаровская — громадный знаток северного устного творчества. Нашла её в верховьях Пинеги и привезла в Москву. И эта старуха, которая всю жизнь провела в дремучих лесах Пинеги, ничуть не растерялась перед многотысячной аудиторией и прекрасно говорила. Дети, старшеклассники, студенты слушали её затаив дыхание — настолько она была артистична. Дикция изумительная. А ей было тогда семьдесят два года. Её репертуар — древний северный эпос.
Я с нею тоже раз выступал, но неудачно, потому что мелодии у нас не совпадали. Один был сюжет, а напев другой. И я со стыдом слез с эстрады. Мы с нею не спелись.
У Марфы Семёновны Крюковой такого таланта не было, а память колоссальная. Фольклористы всегда её одолевали. Она была очень интересный, по-своему одарённый человек, но вот писатели её не оценили. Говорили, что такая память, какой она обладала, — патологический случай.
В большой коммунальной квартире на Рождественском бульваре у Бориса Викторовича были две комнаты: тёмная прихожая-столовая и вторая, посветлее, — кабинет в два окна. В прихожей висели четыре картины, которые поначалу трудно было рассмотреть.
Это были филенки шкафа, расписанные Шергиным. Расписывал-то он, конечно, цельный шкаф, да когда переезжал с Мало-Успенского переулка на Рождественский бульвар, шкаф не сумели вытащить на улицу, взяли с собой только филенки.
К тому моменту, когда я подружился с Борисом Викторовичем, филенки были уже сильно замыты. Кто-то, не знаю, сестра или племянник, когда-то постарались промыть их от пыли да смыли часть живописи. Надо было им прочесть вовремя у Шергина «Устюжского мещанина Василия Феоктистова Вопиящина краткое жизнеописание»: «Но молодые бабы суть лютый враг писаной утвари. Они где увидят живописный стол, сундук или ставень, тотчас набрасываются с кипящим щёлоком, с железной мочалкой, с дресвой, с песком. И драят наше письмо лютее, нежели матрос пароходную палубу. Но любее нам толковать о художествах, а не о молодых бабах».
Единым взмахом кисти, смело, артистично были написаны эти волшебные филенки. На одной изображён был корабль под парусами, плывущий в волнах и в цветах. Матросы в красных кафтанах, румяные да усатые, браво глядели вдаль, правили «в голомя», в открытое море. А на другой филенке — любезная парочка, франт и франтиха, окружённые дивными цветами. Он — в шляпе, в зелёном сюртуке и в парике времён Моцарта, протягивает ей запечатанный конверт с любовным посланием. Она — в розовом платье, на плечах какие-то сногсшибательные пуфы вроде фонарей и юбка, возможно, а-ля помпадур.
Понимаю, что пересказ живописного сюжета не великая похвала картине, смею, однако, сказать, что Борис Викторович живописец был настоящий. В его росписях видна драгоценная школа народной северной русской живописи.
Филенок было четыре, я описал две. Эти две хранятся сейчас у меня. Хочу сказать здесь, что готов передать эти филенки в любой музей, который не станет держать их в подвалах, а покажет зрителю. Лучше бы всего в музей Шергина, все равно где — в Москве, в Архангельске или в Хотькове.
Конечно, Борис Викторович расписывал не только шкафы, печи, прялки, блюда, ложки, туеса. Писал он изредка иконы, как правило, в подарок дорогим друзьям. Одна из таких икон — «Новгородские чудотворцы» — хранится сейчас в собрании художника Иллариона Голицына.
Нынешние художники-профессионалы, как правило, к «писательской живописи» относятся снисходительно, считают нас, грешных, «малярешками самыми немудрыми». А вот ведь, друзья, Борис-то Викторович Шергин не только кистью владел, а и технику живописи знал так глубоко, как и сейчас не каждому ведомо. Надеюсь, кому-то из художников попадут в руки эти записки. Им любопытно будет прочесть такой рецепт приготовления доски под живопись яичной темперой, взятый из того же «Вопиящина»: «У стоящей работы сухое дерево проклеивали клеем, который выварен из кожаных обрезков. Как высохнет, всякую ямуринку загладим. Тогда холщовую настилку, вымочив в клею, притираем на выдающие места, где быть живописи.
Паволока пущай сохнет, а я творю левкас: ситом сеянной мел бью мутовкой в тёплой и крепкой тресковой ухе, чтобы было как сметана. Тем составом выкроешь паволоку, просушивая дважды, чтобы ногтя в два толщины. И по просухе лощить зубом звериным, чтобы выказало, как скорлупка у яйца. Тогда и письмо. Тут и рисованье, тут и любованье. Тут другой кто не тронь, не вороши, у которого руки нехороши…»
Борис Викторович не однажды читал нам «Жизнеописание Вопиящина», читал строго и назидательно, но в некоторых местах мы умирали от смеха. Не могу отказать себе в удовольствии процитировать отрывок для тех, у кого нет книги Шергина:
«Самозваный художник, а по существу малярешко самое немудрое, Варнава Гущин не однажды костил Иону Неупокоева в консистории, якобы пьянственную личность. Но мастер призванный, а не самозваный, Иона, когда ему доверено поновить художество предков, с негодованием отвергал, даже ежели бы поднесли ему, кубок искрометной мальвазии, не то что простого. Но, даже и принявши с простуды чашки две-три и не могши держаться на подвязях, Иона всё же не валялся и не спал, но, нетвёрдо стоя на ногах, тем не менее твёрдою рукою пробеливал сильные места нижнего яруса; причём нередко рыдал, до глубины души переживая воображённые кистью события».
Борис Викторович работал и как художник книги. «У Архангельского города, у корабельного пристанища» и «Архангельские новеллы» вышли в свет с его иллюстрациями. Первой книги я так и не достал, а вторая мне кажется замечательным памятником русского искусства. Борис Викторович сделал здесь суперобложку, переплёт, форзац и двадцать четыре иллюстрации. На обложке сильными синими линиями условно нарисована река с надписью: «Северна Двина», а по ней корабли плывут со спинки на обложку, на титуле купидон трубит в трумпетку, бежит прямо на зрителя. Купидон нарисован кистью, тушью, в сложнейшем ракурсе. Иллюстрации Бориса Викторовича в этой книге напоминают работы Н. Тырсы, Н. Кузьмина.
Знание живописи, истинная любовь к художеству светится во многих рассказах Шергина. Меня же, признаюсь, по молодости бесконечно веселило, как Борис Викторович переделывает названия красок: «кобель синий» или «нутро маринино». Художники догадаются, что это кобальт и ультрамарин. А ещё у него были не только белила, но и «желтила».
Борис Викторович знал, что я всерьёз занимаюсь живописью. Бывало, что я жаловался: дескать, меня ругают, зачем я разбрасываюсь — или уж пиши или рисуй.
— Что уж дураков-то слушать? — успокаивал меня Шергин. — Мне бы сейчас в руки кисть… Как душа просит. Живопись — это как еда, питьё, нет, это — жизнь живая…
«А дни, как гуси, пролетали».
Он очень любил эту фразу. Во многих, многих его рассказах снова встречаемся мы с ней — и тронет душу печаль, которую Борис Викторович называл «весельем сердечным».
Был однажды день. Осенний, сентябрьский.
Солнце пронизало редеющую листву. Легко опускались на бульвар листья, и долго, как в путешествие, шли мы с Борисом Викторовичем к лавочке. Наметили третью, да не добрались, сели передохнуть на вторую.
Борис Викторович всегда-то был светлый, а в этот день, наверное, светлейший.
— Скоро гуси полетят, — говорил он, — с гусиной земли, а уж мне-то — на гусиную землю.
Я засмеялся, стараясь не понять, что такое гусиная земля, сказал, что это он в мечтаниях полетит на родной Север. А он называл землю, где покоятся души поморов.
Он совсем уже ничего не видел, кроме света, и я рассказывал, что происходит вокруг.
— Это с дерева лист упал. Это дама с бульдогом. Взаимно очень схожи.
Борис Викторович смеялся моим незамысловатым шуткам, попросил подать ему опавший лист и долго держал его, сухонького, в руках.
Он часто доставал папироску, да не позволял подносить спичку, прикуривал сам. Тогда глаза его необыкновенно оживали, устремлялись к точечному огоньку, и медленно приближал он огонёк к лицу своему.
— Я вас никогда не видел, — сказал он.
Я наклонился, и Борис Викторович легко коснулся перстами моего лба и щёк.
— Малые корабли строились без единого гвоздя, — рассказывал он. — Они были шиты корнями берёзы или вереска и были очень крепки. Тишина, белые ночи, когда что полдень, что полночь. Безмолвие. Паруса ветерок надувает, и судно тихонько бежит вдоль берега… А дни, как гуси, пролетают.
В те пролетевшие дни я подготовил для издательства «Детская литература» книжку под названием «Чистый Дор». Название Борису Викторовичу нравилось.
— Только надо шутников опасаться, — посмеивался он. — Скажут ещё, что всё написанное — чистый вздор!
Некоторые короткие рассказы я читал Борису Викторовичу. Он слушал ласково, смеялся, никогда не делал никаких замечаний. Иногда глаза его делались не такими внимательными, и я это место в рассказе подчёркивал и спрашивал потом:
— Здесь переделать?
— Укатать.
Он редко говорил «обкатываю» про свои рассказы. Он их «укатывал» на слушателе, или «улаживал».
— Мне кажется, в море литературы, — говорил он, — как и в море вообще, текут реки. Много чистых родников и много мутных потоков. В Архангельске, где я родился, провёл молодость, юность, живо было устное народное творчество. Кругом там пели ещё былины и рассказывали сказы, предания. В молодости я при случае где-нибудь в знакомой семье пел былины, передавал так, как сам слышал. Но вообще молодые не пели былины, это считалось делом стариков. Мы рассказывали сказки. Говорят, что в детстве усвоил, то остаётся на всю жизнь. А я усвоил в детстве подлинное былинное звучание, сказы северные, подлинные. Вот так в самом начале я передавал услышанное от старшего поколения устное слово…
Борис Викторович, конечно, знал, что я иногда записываю наши разговоры. Он относился к этому одобрительно, считал, что и они в Архангельске, в детстве, так относились к рассказам своих стариков. Речь его старался я записывать дословно, точно, даже с повторами. Он помогал в этом, замолкал, задумывался.
Ему было очень одиноко в последние годы, он радовался любому гостю, слушателю. И все-таки, беседуя со мной — сейчас я понимаю, — он всё говорил не просто так, он меня немного зачем-то воспитывал.
— Сколько писателей — столько рассказов. Если уж писатель пожелает что-то отписать — обязательно отпишет и скажет: взято из жизни. А ведь не разберёшься: искренне это или нет. Как же разобраться? Выдаёт неверное слово.
Журналисты, полагаю, должны уж честно брать сюжет из жизни. Да где они, такие журналисты? А так — откуда взят сюжет? Что-то прочитано, что-то учтено. Вот мы пустим анкету. Пускай писатели скажут, что такое сюжет. Обязательно спутают с фабулой. Писатели всегда путают сюжет с фабулой. Думают, это одно и то же.
— Я тоже путаю, — признался я.
— А вы про это вообще не думайте.
О том, как сам он работает и работал, говорили много, часто, подробно. Из моих записей вполне можно составить рассказ, который надо считать устным, а назвать можно:
Лет двадцать пять назад я стал интересоваться рассказчиком, личностью рассказчика. Люди попадались очень интересные, но немного хороших рассказчиков на моём пути встречалось, всего несколько десятков человек.
Большинство моих рассказов — и устных и печатных — идут от первого лица — «я». Но это не я, Борис Шергин, это — и молодой моряк, и портниха архангельская, и старуха, которую немцы заставили копать себе могилу. В большинстве случаев я передаю рассказ, слышанный мною от какого-то человека.
Я запоминаю тему рассказа, а потом сам с собою наедине начинаю вспоминать услышанное вслух, а когда улягусь спать, вспоминаю на память, чтобы не забыть сюжет. Стараюсь встретиться с рассказчиком и в другой раз, а если не удаётся, я по памяти изображаю этого человека, изображаю словом.
Вначале рассказ получается эскизно, сыровато, а потом уже начинается обработка. Я только тогда выношу вещь к слушателям, когда она зазвучит свободно, импровизировать считаю недопустимым. Рассказ должен быть художественным, должен быть готов в интонациях.
Вот рассказ «Митина любовь». В нём молодой человек говорит о своей любви. Кстати, звали его Дмитрий Иванович Селютин, он жил в пригороде Архангельска и был бригадиром на кораблестроительной верфи. Я слышал его рассказ целиком всего один раз. Он рассказывал подробно, искренне, тихо повествовал свою историю. Я запомнил этого очень скромного молодого человека.
«Ты сам-то прекрасный, — говорила ему старуха-гадалка. — Только ума-то у тебя нет, а ты, как тетеря лесная, не понимаешь…»
У него в лице была детская простота, но рассказывал он страстно:
«У меня годов до двадцати пяти к дамам настоящего раденья не было…»
Не знаю, жив ли Селютин или нет, я его тридцать лет не видел.
Никто, конечно, не станет в большой аудитории говорить о своей любви. Мне же потом приходилось в более помпезной обстановке рассказывать, да ничего не поделаешь.
Очень много лет я свои рассказы носил только устно. Когда рассказ у меня укатывался, улаживался, я выносил его на сцену — школьную или клубную, — и он продолжал совершенствоваться. Я тогда его пускал в печать, когда он оказывался обкатанным и уложенным. Записывал не сразу. Большие-то повести я не писал, тем более романы.
Конечно, не каждый рассказ вводил я в свой репертуар и в литературу. У меня многое осталось нереализованным. Иногда я пытался сделать рассказ, но малое знакомство с рассказчиком не давало такой возможности.
Я всегда старался колоритной северной речью одеть сюжет. Тут мне один написал, что героя нельзя передавать языком поморов. А у меня как раз самым искренним стремлением было именно этим языком донести рассказ до слушателя.
Вот «Мимолётное виденье» — рассказ портнихи. Я слышал эту историю от нашей родственницы несколько раз. Звали её Мария Ивановна Зенкович. Муж её был польский помещик, высланный в Архангельск, служил чиновником особых поручений при губернаторе. Мария Ивановна, портниха, была модная архангельская дама, я записал её рассказ, стараясь изобразить речь архангельских обывателей: «Корытину Хионью Егоровну, наверно, знали? Горлопаниха, на пристани пасть дерёт — по всему Архангельскому городу слышно. И дом её небось помните: двоепередный, крашеный? Дак от Хионьи Егоровны через дорогу и наша с сестрицей скромная обитель — модная мастерская…» Мне кажется, я точно передаю её речь. Может, это не так, да переспросить уже не у кого.
«Простодушно беседуя с заказчицей, расставляю я свои коварные сети насчёт новоприезжей особы, что-де умна и прекрасна, как мечта, и на двунадесяти языках поёт и говорит. А Федька, молодой-то Маляхин, ужасти какой был бабеляр. Закатался, будто кот, на бархатных-то диванах.
— Папенька, какой сюрприз для нашей фирмы! При наших связях с заграницей!..
А папенька, медведь такой:
— Хм… Какая-нибудь на велосапеде приехала».
Мария Ивановна говорила с некоторым жеманством, и надо было передать это в слове. Тут помогли мне особенности портновского разговора: «У моей сестрицы новой выдумки нарядное фуро, у меня прозаический чепец а-ля Фигаро, а Катя всегда комильфо и бьен ганте…» Рядом с этим сильно звучали простецкие речи: «Настенька-голубушка! Назвала бы ты нас суками да своднями. Через нас твой благоверный в рассужденьи Катерины изумился».
Северные рассказчики не «играют», они преподносят рассказ без жестов, одной только модуляцией речи и трагические, и лирические места передают.
У Бориса Викторовича в комнате висел на стене небольшой этюд, писанный маслом: берег Белого моря. Этюд скромный, в серых и охристых тонах.
— Степан мне подарил, — пояснял Борис Викторович. — Он ведь кончил Академию святого Луки в Париже. Мастер. Живописец. А художников не любил. «Я, — говорит, — пейзажист, а вы-то кто такие?»
О Степане Григорьевиче Писахове — необыкновенном нашем сказочнике, истинной жемчужине русской литературы, Борис Викторович говорил всегда ласково, с большой любовью, но вспоминал о нём с улыбкой. Шергина смешила эта писаховская фраза: «Я — пейзажист, а вы-то кто такие?»
— И действительно, кто они такие? — продолжал Борис Викторович. — Иногда и не поймёшь. А Степан Григорьевич — живая душа Архангельска. Знал о нашем городе всю подноготную, каждый дом. Живая душа Архангельска — так о нём я думал всегда. Сейчас про Степана да и про меня говорят: говор, говор, северный говор. Мысль живая, живая душа дороже всякого говора…
Не так давно мне попалась в руки книга Степана Писахова «Сказки, очерки, письма», изданная в Архангельске в 1985 году. Приятно было прочесть в его письмах ответные отклики Борису Викторовичу: «…староверы за разрешением спорного места в писании обращаются к Шергину. Борис, прекрасно разбирающийся в древних писаниях и составивший сборник из житий святых острее Декамерона, делает подобающую рожу и разъясняет».
— Очень талантливый собеседник, — рассказывал о Писахове Шергин. — Он застольный рассказчик был прекрасный, а с эстрады выступать не мог. У него дикция была ужасная… Вот отпустил Степан бороду и стал похож на преподобного Серафима. С ним водиться — как на крапиву садиться. Вдруг обидится, не пишет ничего, потом сразу страниц шестнадцать, не знаешь, как и прочесть… Он у меня подолгу гостил. А в Москве знал одну Садовую. Кругом Москвы по Садовой бежит!
Борис Викторович засмеялся. Его смешило, как бежит Степан Писахов вокруг Москвы по Садовому кольцу, шарахаются прохожие, развевается писаховская борода. «Я — пейзажист, а вы-то кто такие?!»
Встречаясь с Борисом Викторовичем Шергиным, подолгу дружески беседуя с ним, я всегда получал только доброе, человеческое, положительное. Он почти не жаловался на судьбу, на слепоту. Он говорил так: «Глаза стали дрейфить».
Долгое время я не знал, что у него одна нога на протезе, спросить, отчего он так трудно ходит, стеснялся. Мне было дорого то, что сижу рядом с ним, слушаю. Видеть лицо его живое, вместе смеяться — было моим счастьем, оно затмевало мне глаза, и я забывал, что жилось ему очень трудно. Денег не было. Книги издавались редко.
Здесь надо вспомнить добрым словом Владимира Викторовича Сякина, редактора издательства «Молодая гвардия». Самоотверженно прошибал он косность сухих сердец, добивался выхода книг Б. Шергина. Владимиру Викторовичу — поклон от читателей, а Борис Викторович любил Сякина, посвятил ему свой лучший рассказ — «Для увеселения».
Журналы, радио, телевидение практически позабыли Бориса Шергина.
— Радиоцентр детского вещания записывал меня два дня. Раньше я по радио рассказывал много, потом там знакомств не стало… Телевидение хотело снять меня, приходили раз… но с тех пор никто не бывал…
На литературном небосклоне вспыхивали тогда и отгорали звёзды разной величины, они брали на себя всё внимание бурлящего современного мира, а в самом центре Москвы кое-как сводил концы с концами Борис Шергин. Поразительно было равнодушие именитых писателей, летящих на гребне славы. Его ведь знали многие, да позабыли.
А другие, к стыду нашему, не знали, не читали и даже не слыхали этого славного имени, а если слыхали фамилию, то произносили её неправильно (правильно — Шергин).
В те дни я ничего не знал, Борис Викторович не говорил мне о своих «Дневниках». Об этом памятнике русской культуры будут ещё много говорить и писать. Мне же терзают душу горькие его записи:
«…Годами забрался, летами зажился. Имени доброго не нажил, дак хотя бы „положения в свете“ или запасу про чёрный день… Ничего нет. Ни постлать, ни окутаться, и в рот положить нечего. Нет знакомого человека, у которого не взял бы в долг, и, по-видимому, без отдачи… Иной раз встречу заимодавцев своих. Что же… Без стыда рожу не износишь…»
Хорошо ещё, что с ним был верный Миша — Михаил Андреевич Барыкин. Они прожили рядом очень много лет. Михаил Андреевич знал, что такое «дядя Боря». Творчество Шергина было и главным смыслом его жизни.
— Если уж я что не так, — говорил он, — то дядя Боря и за меня сделал.
Михаил Андреевич часто лежал в больнице, подолгу не бывал дома, но возвращался всегда к дяде Боре.
Борис Викторович никогда не был женат. Всё отцовское чувство отдал он Мише, называл его «душевным собеседником», «племянником», хотя Миша был из дальних родственников.
Михаил Андреевич играл на контрабасе, и бросала его судьба по разным оркестрам. Так и жили они — то Миша заработает на контрабасе, а вдруг да Бориса Викторовича издадут.
Однажды Борис Викторович сказал мне:
— Была такая газета — «Культура и смерть».
Я засмеялся. Я думал, что он шутит так, чтобы повеселить меня. Разговор ушёл в любимую северную сторону. Борис Викторович не стал разъяснять ничего. Он понимал, что мне нужно шергинское, а это было другое. Впрочем, я догадался, что речь идёт о газете «Культура и жизнь».
И вот недавно писатель Сергей Михайлович Голицын, который знал и любит Шергина, спросил меня:
— А помните, как Борис Викторович называл газету — «Культура и смерть»? Так вы почитайте. Номер пятнадцатый от тридцатого мая сорок седьмого года.
Я прочитал. Не хочется называть автора статьи «Против опошления народного творчества». Впрочем, назову: Вик. Сидельников. Не знаю, что это — псевдоним или фамилия. Лучше бы псевдоним. Не хочу и цитировать статью, но надо:
«Книга Шергина псевдонародна. С каждой страницы её пахнет церковным ладаном и елеем, веет какой-то старообрядческой и сектантской „философией“. Редактор книги т. Циновский и издательство отнеслись к порученному делу безответственно».
Эта ложь по тем временам была убийственна.
Не знаю я судьбы т. Циновского, не знаю даже его имени, но думаю, что сейчас самое время сказать наконец ему спасибо.
Настал для меня час подать заявление в Союз писателей. У меня уже вышло несколько книжек для детей, «норму», нужную для вступления в Союз, я выполнил.
Бориса Викторовича я считал своим духовным учителем и мечтал, конечно, получить от него рекомендацию. Но заговорить на эту тему долго не решался. Не хотелось, чтобы он думал, что мне нужно от него больше, чем он мне уже дал. Вот как неловко записал, чёрт подери. Ну, ладно. Подъехал я к Мише с этой темой: так, мол, и так, прямо и не знаю…
Михаил Андреевич руками замахал, дескать, дядя Боря к тебе всей душой, а ты… короче, беги в магазин, а я буду котлеты жарить. Так и получил я эту чудесную рекомендацию за столом с котлетами и винегретом. Лариса Викторовна записывала, Борис Викторович диктовал, а Михаил Андреевич меня по спине хлопал.
Поражённый до глубины души тем, что оказался в рекомендации «неутомимым путешественником» и «истинным художником», я ел котлеты и думал: вот как… счастье-то наконец привалило! Дурацкая радость и гордость распирали меня тогда, как, впрочем, и сейчас распирают. Какие ещё литературные медали нужны?
Бегу по Садовому вокруг Москвы:
— Вон как Борис Шергин мне написал!
Михаил Андреевич Барыкин был мне добрым другом. Душевный он был человек. Мягкий.
Вот как-то позвонил, а голос хриплый, сиплый, как из парилки:
— Дядя Боря скучает, печалится… намёк понял?
И я побежал на Рождественский. А Борис Викторович не скучал, курил папиросу, клал бычки на пенёк.
— Прилетел соколом, — сказал он. — Да от Красных ворот лететь недалеко.
Михаил Андреевич накрыл стол. Объявился портвейн. Мы с Мишей выпили.
— Это Миша скучал, — смеялся Борис Викторович. — Посидеть не с кем. Я-то ему надоел.
— Ну, дядя Боря, — сипел Михаил Андреевич, — ну, несправедливо… Юрий Осипыч может подумать… а это неверно, да ты и сам говорил…
Здесь, читатель, я должен сказать, что Борис Викторович в рот спиртного не брал никогда в жизни, даже не пробовал. Это я пишу не для того, что сейчас модно не пить. Это — правда. Чокнется с нами, если пристанем: «Ух, крепка, забориста», — а не выпьет. Нас, впрочем, не осуждал никогда, а в назидание читал на память из «Устьянского правильника» — рукописной книги XVIII века:
— «Пьянство у доброго мастера хитрость отымает, красоту ума закоптит. А скажешь: пьянство ум веселит, — да ведь так и кнут веселит худую кобылу».
Вдруг пришёл странный человек. В очочках. Его звали Роман. Он был скрипач и пианист.
— Давай, Миша, сыграем, — сказал Роман. — Мы ведь с тобой старые лабухи.
Стали строить контрабас к роялю, у соседей нашлась гитара, стали её строить к контрабасу.
Долгий, долгий вечер играли мы втроём «Брызги шампанского», «На сопках Маньчжурии», «Грустный бэби», «О, Сан-Луи». И пели!
Борис Викторович слушал нас и смеялся и никогда не сказал, что мы играем что-то чуждое ему. Он радовался, если у нас получалось. По всем законам песенного времени и пространства Борис Шергин — последний исполнитель тысячелетних былин — должен был сказать: «У нас на Севере поют не так».
— Хорошо, — радовался он. — Как у нас на Севере.
Долго сидели мы, и вечера не хватило. Прихватили ночь — всё расстаться не могли…
…А дни, как гуси, пролетали.
Отпевали Бориса Викторовича в церкви Михаила Архангела. Меншикова башня. На Чистых прудах.
Из литераторов, помню, были Юрий Галкин, Владимир Глоцер, Владимир Сякин. Единственным членом Союза писателей оказался я.
Горько плачущая пожилая женщина — вдова художника Ивана Ефимова — всё добивалась, есть ли кто из Союза писателей. Глоцер указал на меня. Не знаю, зачем он решил так меня наказать. Женщина, не видящая ничего от слёз, накинулась на меня, ничего не видящего:
— Я хочу выразить своё возмущение! Умер замечательный писатель, а где ваш Союз?
Спасибо, Миша вступился:
— Это друг, а не представитель.
— Голубчик, простите, — говорила Ефимова, — но так обидно, нет никаких представителей.
«Да зачем они здесь?» — думал я.
Человек в клетчатой кепке подогнал «Москвича» к дверям церкви, вынул венок от Детгиза, снял кепку, внёс венок в церковь, вышел обратно, надел кепку, сел в машину и уехал. Это было единственное официальное явление.
Был пасмурный, промозглый день. Шёл мёрзлый дождь. Могильщики вызывали ненависть. Речей никто не говорил, все молча прощались, глядя на дорогое, неземное теперь лицо.
«Придёт день воскресения, яко светлое утро», — прочитал я на соседней могиле. Здесь лежал названый брат Бориса Викторовича Анатолий Викторович Крог. Брат пришёл к брату. Кузьминское кладбище. Участок № 80.
Холодный, пронзительный ветер отогнал нас от свежей могилы. Шофёр автобуса торопился, грозил вот-вот уехать и бросить нас. Добрались до Рождественского, никак не могли согреться… и ночь прихватили, вспоминая о русском писателе, святом человеке.
Пролетали гуси… И Борис Викторович продолжал к нам приближаться. Всё весомей, дороже становилось его слово. Каждая запись, сделанная невзначай, обретала новый смысл. Я перебирал порою эти записи, вдруг терял их в своих бесконечных разъездах, переворачивал всё вверх дном, находил. Писать о Шергине никак не решался, всё казалось, это будет второе прощание. В ненаписанном есть жизнь, ненаписанное — это ещё не пережитое окончательно. Как будто даже есть шанс снова зайти на Рождественский, услышать доброе слово.
Проходили годы, и вот я — один из самых молодых его друзей — стал одним из немногих. Уже обращаются ко мне как к знатоку, а всё моё знание — преданность старшему другу.
Вот всё думаю: что же произошло, почему литературные поделки времени заслоняли и заслоняют его имя, неужели «Культура и смерть»? Нет, конечно. Газета есть газета. Ударили сильно, но убийства не состоялось. Шергин остался, только русский читатель был его почти лишён. Да ведь и не только Шергина. Многие вернулись к народу, пусть и к другим поколениям. А творчество Бориса Викторовича как-то и не пропадало. Его ведь иногда печатали. Мало, но тоненькая струйка тиража текла, дотекла хотя бы до нас с вами.
Сейчас, грешник, беседую с литераторами и меряю их порой: знают Шергина, любят ли? Не обвиняю тех, кто не знает, — общая беда, а про себя неинтеллигентно думаю: «Знал бы — лучше писал бы».
В литературе, конечно, есть счёт. Это все знают. Есть счёт текущего времени и счёт всевременного слова.
Вдруг вспомнил: заговорили как-то об аде. Шергин сказал:
— Ад — пустая душа. Душа, забывшая мать, предавшая отца. Другого ада я не понимаю, не принимаю.
— А рай? — спросил я.
— Это просто, — улыбнулся Борис Викторович. — Это — моё детство в Архангельске, живы отец и мать… Это — мы сейчас сидим вдвоём, и скоро Миша придёт…
Зимой ли, осенью прохожу по Рождественскому бульвару, считаю лавочки: первая от его дома, вторая, третья. Их зачем-то передвинули — одну чуть влево, другую чуть вправо, неподвижны только два окна, заросшие пылью. После смерти Михаила Барыкина окна онемели.
Был жаркий июльский, какой-то асфальтовый день. Вдруг я вошёл в подъезд. Остановился перед коричневой дверью и увидел обрезанные звонки. Видали вы? Кнопка ещё торчит на косяке, а провод перерезан — звоните в небо… Я вышел вон, как-то позабыв, что существует метод стука в дверь.
Зашёл и в другой раз, твёрдо и долго колошматил в дверь, наконец открыл её какой-то мальчик. Открыл дверь и отбежал в сторону. Перепуганно глядел он на меня из глубины коммунального коридора. Я не знал, что делать, и тупо спросил:
— Где мама?
— На работе, — ответил мальчик, и я вылетел из подъезда.
Зачем ходил, зачем пугал детей? Нельзя, наверное, так бездарно бродить по квартирам из чужого времени.
Читатель станет смеяться, но все-таки я зашёл туда и в третий раз. И опять был асфальтовый день, и долго не открывали, но хотя бы кричали через дверь: «Кто?»
Открыла женщина, охваченная стихией стирки.
— Здесь жил писатель Борис Шергин, — сказал я. — Скажите, кто-нибудь живёт сейчас в его комнате?
Она не понимала ничего, никак не могла выйти за пределы мыльной пены.
Объявился какой-то дальний жилец.
— Да ведь это Екатерина Алексеевна, — сказал он. — Идите в квартиру двенадцать.
Поднимаясь на другой этаж, я понял, что иду к вдове Михаила Андреевича.
Екатерина Алексеевна открыла мне и вдруг меня узнала — и обо мне слыхала, и книжки мои читала. Этого я никак не ожидал.
— Где же корабль? — спросил я.
— Здесь корабль, здесь.
Сидя на кухне, я успокаивался, что корабль на месте.
Появилась её дочь Лариса, которой я хотел было объяснить про корабль, да она оказалась аспиранткой Литинститута и защищала диплом по Степану Писахову. Вот тебе и мои знания про корабль!
Заварили и чай с травками.
— В комнаты Бориса Викторовича, — рассказывала Екатерина Алексеевна, — так никого и не поселили. До сих пор стоят там шкаф и рояль. А сейчас дом забирает какое-то министерство, вот мы и ожидаем, когда выселят.
Какое министерство? Когда заберут? Что будет с домом? На эти вопросы ответить, конечно, я пока не могу. А по Рождественскому ходить стало легче. Все-таки теперь известно, что здесь живут люди, преданные памяти Бориса Шергина, и чай они с травками пьют, и про корабль знают.
Никак не могу расстаться с этой рукописью, которая, по сути дела, давно уж кончилась.
Наверное, чтоб затянуть работу, я поехал в Хотьково. Был август. Жаркий полдень. В речке Паже молодые люди купали большую чёрную собаку. Остановился с ними поболтать. Про Шергина спрашивать их не стал, чтобы не огорчаться. Поговорили мы с минуту, и я пошёл дальше.
Тропинка, ведущая на бугор, справа и слева была обсажена картошкой. Фиолетовые картофельные цветы напомнили о хотьковских колдунах, были велики, как пионы.
Я поднялся на бугор и встал прямо перед домом, в котором много лет прожил Борис Викторович. Вдруг я засомневался. Дом обнесён был высоким, глухим забором, которого я не помнил. В соседнем саду под яблоней пожилая женщина мыла в тазу морковь.
— Простите, — сказал я. — Где здесь дом Анны Харитоновны?
— Да вот же он.
— А забор-то вроде не тот.
— Так ведь дом продали сразу после смерти Анны Харитоновны.
— А Бориса Викторовича вы помните?
— Ой, да как же, как же не помнить! Заходите, заходите…
Так встретился я через много лет с Надеждой Сергеевной Козловой. И долго сидели мы под яблоней.
— Борис Викторович, он ведь одну зиму и у меня жил с братом… Всё, бывало, ждал его, выйдет на бугор и жалобно так зовёт: «Толя… Толя…» У меня тогда сын с Севера вернулся и пил сильно, и мы всё ругали его, а Борис Викторович говорил: «Не ругайте, не ругайте его, вы не знаете, что такое Север». Борис-то Викторович уж слепенький был, вот выглянет из окна, вон его окно-то, а я в саду ли, в огороде что-то делаю, ну, как сейчас, морковь мою, Борис Викторович и скажет: «Надя, ты что делаешь?» А я скажу: «Да вот, Борис Викторович, морковь мою». А он скажет: «Надя, ты уж приходи вечером». Так всегда хорошо поговорим с ним, душевно… Не было такого человека, который бы мимо Бориса Викторовича в жизни прошёл и не заметил, у всех к нему сердце лежало, это потому, что Борис Викторович святой был, его ведь и колдуны боялись. Я им и говорю: это вам не на картошку колдовать — сама-то в цвет, а в земле-то нет…
— Что ж, неужто есть ещё в Хотькове колдуны?
— Да уж этого-то добра хватает… А туда вы, за забор, не ходите, там всё изменилось, только вот окошечко Бориса Викторовича, посмотрю и поплачу…
За забор в бывший дом Анны Харитоновны я не пошёл. Нельзя мне туда.
Посмотрел на окошечко, пошёл обратно.
Главное — «не сронить бы, не потерять веселья сердечного».
Да разве потеряешь?
Однажды я попал в страну,
Где Таракан бодал Луну,
А Солнце плакало и пело.
И долго жил я в той стране,
Верхом катался на Луне,
А у неё внутри скрипело.
Там королём Сибирский Кот,
Он каждый вечер ест компот,
Сидит на троне, свесив ножки.
И с контрабасами в руках
Вокруг сидят на сундуках
И Моцарта играют кошки.
Эти вполне сомнамбулические вирши написал я как-то ночью, поднявшись, чтоб попить молока. Наутро содрогнулся, изумлённый таким поэтическим бредом. Особенно поразила строчка про Луну: «А у неё внутри скрипело…»
С Лёвой Лебедевым давно мечтали мы поехать в Заволжье, в места, воспетые Мельниковым-Печерским. Кое-как починивши ЛУАЗ, выбрались из Москвы. С нами Виктор Усков — неизменный спутник, матёрый любитель покинуть дом родной. В машине какой-то завал мешков, штативов, палаток, котелков, канистр и спиннингов. В первый день решили добраться до Киржача.
Только выехали из Москвы, только вздохнули — внезапный и жирный ливень. На стекле масляно разбрызгивались толстые капли. В придорожных канавах — голубая герань, полевая герань. Сбоку где-то мелькнула деревня с названьем: «Псарьки». Вспомнились отчего-то «Селишки-Окороково».
Неведомо отчего я из Москвы всегда выезжаю в полуобморочном состоянии. Я так бываю замотан, так измучен, и всё кажется — никогда не уехать, что-то задержит, что-то сорвётся. И верно — срывается, задерживает, тормозит.
Буквально за волосья выдираю я себя из города в состоянии близком к инфаркту, помешательству, убийству и самоубийству. Так выдрались мы и на этот раз. Лев Лебедев — мокрый за рулём, глаза безумные, пот градом. Виктор Усков — от усталости полусонный, мутноглазый. Уже отъехали от Москвы и всё боимся — вдруг что-нибудь сорвётся, сломается и собьёмся с пути. Но вроде ничего пока не ломается.
Первую ночёвку устроили на Киржаче. Небольшая речка перегорожена здесь дамбой, отчего и образовалось под городом Киржачём зарисованное мною озеро. Мы встали на сосновом высоком берегу. От нашего костра видна была бескрестная и бескупольная колокольня, песчаный полуостров, на котором дотемна смеялись и играли дети-киржачане.
С нами была моя дочь Юля. К ней и заехали мы повидаться, поглядеть, где она работает. Здесь, в Киржаче, Юлька проходит медицинскую практику. Две недели акушерства, две недели хирургии, мы застали её на подходе к терапевству. Я давно не видел Юлю, и славно было сидеть с нею у костра. Я всегда мечтал об этом — поехать с нею куда-то на речку, на озеро, пожить у костра, но никогда этого не получалось. Надеюсь, конечно, что не в последний раз сидели мы с ней у костра.
Поздней ночью пошёл я проводить Юльку. По песчаной, изрезанной лужами дороге вдоль берега озера, потом по ночной дамбе, кривым, косым и колдобистым улицам Киржача до больницы. Юля рассказала, что есть у них студент, который яростно ругает строй, требует разделить его взгляды. Тот же, кто не подхватывает его идей так же активно, выглядит идиотом и рутинёром. Мы беседовали долго и сошлись на том, что главное — благородная цель жизни человека и верность себе. Я радуюсь, что у Юли есть и то и другое. Люблю её и полагаюсь на неё. Дай ей Бог!
Монастырь в Киржаче разрушен, конечно, но не до основания. По остаткам видно, что был он красив, значителен. Сколько я видел разрушенных церквей и монастырей, устал их рисовать.
Улицы Киржача буеракисты.
Из Киржача наутро двинулись мы к Юрьеву-Польскóму. Веселит меня, радует ухо это ударенье — Польскóй. А в Пóльском-Юрьеве, пока бродили ребята в поисках мороженого, я взобрался на земляной вал и стал вершить акварельно-пастельный этюд с крапивой и иван-чаем на первом плане, с башнями, с далями далёкими. Совершая своё акварельно-пастельное действие, раздражаемый его несовершенством, краем глаза иногда улавливал я движение моих друзей под солнцем площади с мороженым в руках и длинными зелёными китайскими огурцами под мышкой.
Встали на речке Уводи. На том берегу разбили косари свой лагерь. Метали стога, ворошили сено, под вечер смотрели по телевизору футбол. Это было диковато — футбол, телевизор на спокойных далёких сенокосных лугах.
Уводь — действительно Уводь, уводит быстро свои воды, по чёрному течению шевелятся зелёные нитевидные водоросли, вроде валлиснерии, поклёвывает плотва. В лугах течёт Уводь, на песчаных берегах низкорослые сосны, мхи.
Особенный — терпкий, очень свежий, но и сырой и чуть с гнильцой — особенный имеет запах вода речки Уводи. Такой же странный запах встречал я в верховьях Клязьмы. Думаю, что это те — нитевидные водоросли.
Везёт нам на песчаные реки, везёт нам на сосновые берега. Вот речка Узалá. Опять чудесное имя — звук, узор, образ.
Поставили палатку — и пошли прогуляться по берегу вверх по Узале. Прозрачнейшая и мелкая вода, оранжевое песчаное дно, густо-коричневые ямы, ребристые островки песчаные, какие-то песчаные языки, косы, рукава. Старые сосны закручивают стволы свои по берегам. Весь берег усыпан сосновыми шишками. Хрустит под ногами песок, подпрыгивают под пятками шишки. Вот и пошли мы прогуляться по берегу и вошли в тенистый, темнеющий к вечеру лес.
Накупавшись в Узале, добрались мы на следующий день и до знаменитой Хохлóмы. И снова стоит обратить вниманье на ударение. Здорово звучит. А вот знаменитых росписей в этой крепкокупеческой деревне мы не нашли. Всю «хохлому» делают на зáводе в деревне Сёмино.
От города Семёнова — ложечный город, где мы не повидали знаменитых ложек, — поехали вниз по Керженцу к Волге. Первое место, где заночевали, где впервые увидели речку Керженец, опять удивительно прозвучало:
— Хахалы, — сказал один прохожий.
— Хахалы, — сказал другой.
— Да тут жили хахали, — пояснил какой-то третий, — бабы со всего Заволжья отсюда хахалей вывозили.
Немало подивившись разнообразию вывозимых товаров — ложки, расписные подносы и хахали, — решили мы, что пора остановиться. Палатку поставили под древним дубом на берегу Керженца. Чёрные воды, обрывистые песчаные берега. Шершень. Шершень напугал меня. Рано утром вылетел он из дупла, а я как раз проверял донки. Ловил я язя на пареный горох. Язя не поймал, но явился Шершень. Чёрно-оранжево-полосатый, он закрутился вокруг меня с намереньем ударить в лоб. Я отмахнулся — Шершень упал в воду. Керженец было схватил его, но поднялся Шершень с воды и кинулся ко мне. Я сшибал его, и снова и снова кидался он на меня.
На пыльной песчаной дороге, среди гарей и вырубок вдруг увидали серых журавлей.
Вначале я даже не понял, кто это. Среди пней вытягивались серые шеи, а пни были от старости серебряными. Один журавль побежал от нас, а второй поднялся на крыло. Перелетел и сел неподалёку, а второй всё ковылял виртуозно среди пней. Я побежал за ними — редкость — увидеть журавлей — и следил, как они уходили от нас — за берёзами, за пнями, за горелыми стволами вдруг появлялись живые серебряные шеи.
Гари. Гари. Пни.
На берегу Керженца нарвались мы на заросли крупнейшей земляники. Никак не мог я вытащить-оттащить моих сладколюбов из земляники. Да и сам оторвался с трудом. Такой земляники я не видывал.
Жара несусветная. Пыль и пот. Лицо Лёвы в пыли. Солнце шпарит.
— Погода, кажется, начинает разгуливаться, — Лёва говорит. — Может, разгуляется?
Хотелось бросить здесь удочку. Но ни червя, ни закорыша — всё попряталось от жары. Двух синих жуков нашёл я, а насадить их на крючок не решился.
Виктор Усков неутомимо бросает спиннинг. Блёсны его цепляются за коряги, он лезет в воду, отцепляет, выворачивает гигантские пни, борется с течением. Я не могу приноровиться к течению и корягам, ловлю мелкую плотвичку, а Витя вдруг выловил двух приличных щук.
Накупавшись до одурения в Керженце, я совершенно оглох. Не слышу ни черта, только слышу, как вода булькает. Я уж и прыгал, и головой тряс, и на уши давил — ни черта! Глухота моя весьма меня раздражила. Лёва и Витя показались мне большими дураками. Я не слышал, о чём они говорили, действия же их были идиотскими. То вдруг побежит один к реке, а другой зачем-то ногу чешет, один что-то куда-то тащит, другой руками размахивает. Ни логики, ни смысла!
Подъезжали к Макарьеву, издали радовались, заприметив монастырские купола.
— Здесь были знаменитые ярмарки, — сказал Лёва. — Сюда возили и хохлому, и ложки из Семёнова.
В Макарьеве увидали мы много пустых, заколоченных и полуразвалившихся домов. Жители покидают город. Скоро запустят Чебоксарское море, город будет затоплен, и только монастырь, как остров, останется стоять на суше.
Так вот, на Керженце я остановил на встречной дороге лесовоз, чтоб подкупить у лесовозчика бензину подешевле. Из кабины вдруг выскочил человек и накинулся на нас. Дескать, это мы бомбами рыбу глушили. Человек этот оказался из райкома партии, а шофёр-бедолага уверял его, что мы не глушили, и дал бесплатно ведро бензину. Пыль была, иван-чай и солнце.
Насилу расстались.
Пока что Керженец преследует меня. Какие места — и какие брошенные деревни! Чудо! В излучинах рек, с ручьями, вытекающими из лесов — порубленных, поломанных, обгорелых. И дико было выехать к Макарьеву — скоро затопят, скоро погубят, уже — погиб.
А ночевали мы на дне будущего Чебоксарского моря. Заливные обширные луга, изрезанные заливчиками, затончиками, рукавчиками. В болотистых этих заливчиках шофера камазов ботали до глубокой ночи.
Палатку мы раскинули на самом носу безымянного для нас полуострова. Здесь стояло несколько стожков, трава местами была повыкошена. Подошли потом два парня с вилами. Они опасались, что мы приехали специально, чтобы выкрасть их стожки. Я успокоил их, но они не успокоились, так и бродили с вилами, до глубокой ночи шофера ботали щуку и линя, бродили парни с вилами, оберегая стожки, по Волге проходили баржи и разноогненные теплоходы. Мы глядели на огни кораблей с некоторой романтической тоской, с какой всегда смотрят жители берегов на уходящие корабли. С кораблей же глядели, очевидно, и на нас, на наш костёр, с той другою романтической тоской, с какою смотрят обитатели проплывающих палуб на рыбацкие костры.
По дороге на Юрино — песчаная, сосновая, чудовищно пыльная, жаркая дорога — остановились окунуться на речке Дорогуче. С коричневыми омутами, с песочными ребристыми мелями, голавлиными мелями. Витя тут же принялся высматривать с разрушенного моста голавлей. Дорогуча — дорогуша.
Мы ехали берегом Ветлуги. Но в стороне от дороги — в двух или трёх километрах, была река. Мы же хотели воды, реки, песчаного, продуваемого ветром берега, пляжа, косы. Но не видели воды. Пропылённы, растрясены и измучены были мы, ехали берегом Ветлуги, судя по карте, а воды, реки не видали. Полчаса шли за часом, а мы всё пылились. Купанье на Дорогуче уже забылось. Пошло время за обед. Солнце пекло и варило. И вдруг Лёва увидел воду. Мелькнула через лес. Машину разворотили, вернули, въехали в лес, ожидая Ветлугу, а увидели озеро, небольшое, кувшинистое, окружённое лесами. Тут же разделись мы с Витей и, заприметив у берега плот причаленный, попрыгали с плота в воду. Поплавали, вылезли на берег, оделись. Лёва к этому времени разделся.
— Намутили воду бегемоты, — сказал он. — Невозможно в озеро войти.
Он взгромоздился на плот, взял в руки шест и отплыл от берега в поисках не взбаламученной нами воды. Плавал он в костюме Адама. Зрелище мужественного Лёвы на плоту понудило меня к рисованию. Я стал делать набросок.
— Рисуй меня загорелым, — приказывал плотокуп.
Вдруг по нашей же дороге объявилась машина газик, из неё выбежали женщины, потные, загорелые, с покоса, с уборки сена. Они стали хохотать над Лёвой на плоту. Лев развернул плот и элегантно задом-задом причалил, недовольный, к берегу. Женщины разделись, в каких-то рваных лифчиках полезли в воду. Я спросил у старой женщины, омывающей ноги, как называется озеро.
— Женское озеро. Женское. Здесь никогда ничего не строили на берегу.
Встали мы на берегу Ветлуги, в месте, которое называется Лебяжье. А мы не поняли, что это «лебяжье», не берег же, берег — «лебяжий». Оказалось — Лебяжья прорва. Вот уж удивленье — Лебяжья прорва. Прорва эта что-то вроде старицы, но порой эту старицу прорывает. Когда мы только приехали, прорва была немного прорвана — узкий ручеёк впадал в Ветлугу. Дня через два он заглох.
Здесь говорят не «стáрица», а «старица», под «стáрицей» разумея, очевидно, старую женщину. Так вот на старице, в 4-х километрах от Лебяжьей прорвы ловили мы щук. В первый день мне повезло — сразу 3-х щук вытащил я.
Поначалу казалось — тащишь пук мокрой и тяжёлой травы, и вдруг плеск у самого берега, жёлто-зелёный выворачивается пятнистый щучий бок; слегка подобная змее, выползает на берег щука.
Меж тем в Лебяжьей прорве стояла уже чужая палатка. Мы были вторыми. И чудесный оказался, и добрый сосед — Вадим Бондаренко. Принял нас радушно, вырыл для нас из песка красных помидоров, подарил мне особой ковки ветлужский крючок и отвёл на щучью старицу. Вадя — технарь, он работает в Горьком.
Вечерами сидим у костра, и над нами тучей — комары. Отмахиваемся от них кто веткой, кто кепкой. Вдруг где-то у самого уха слышится хрустальное шуршанье — стрекоза крутится меж наших трёх голов — комара ловит, ловко хватает на лету. Коричневая прозрачная стрекоза.
Вслед за стрекозой вылетает вечерами гулять над Ветлугою козодой. Нет никаких изобразительных сил и средств, чтоб описать или нарисовать полёт козодоя. Каждую секунду я вижу его, и чётко понимаю силуэт, и восхищаюсь его красотой, но тут же — движенье — и меняется его силуэт, а вроде остаётся тем же. Как он летит? Каким способом? Он же не машет крыльями. Многих птиц видывал и любил я, в полёте и в пенье, но козодой — моя последняя любовь.
Как только появились мы в Лебяжьей прорве — к палатке явился пастух Володя.
— А дядя Митя с вами? — спросил он. — А Никандрыч? А Петька? Ах, жалко, никого нету. Ладно, вы уж живите, а я коров тут гонять не буду.
Мне стало ясно, что Володя намекает на рюмку водки. Не знаю уж отчего, но я решил водки ему не давать. Вадя Бондаренко — наш сосед — рассказал, как в первый же день Володя явился к нему и попросил 50 грамм. Вадя дал. Володя выпил водку и тут же упал, потерял сознанье. Очнувшись через час, он опять умолял дать 50 грамм. Вадя не выдержал, дал. Володя выпил и сразу упал. Он лежал у палатки, настала ночь. Вадя заполз в мешок, закрылся, скоро разбудил его несчастный пастух. Он просил пустить его в палатку или дать 50 грамм. Вадя дал — пастух упал, потом снова очнулся, попросил 50 грамм… и т. д.
Пастух с подбитым глазом, навеки подбитым и косым, Володя и жена его Галя каждый день с утра являются на песчаной отмели у Лебяжьей прорвы. Обычно они садятся на корточки поодаль от костра, и молчат. Изредка Володя вставляет какие-то замечания в течение жизни, Галя же — сухонькая, щупленькая, беззубая и синеглазая — всегда молчит.
Пастух и жена его, являющиеся ежедневно к нашему костру, раздражают ребят.
— Приходят и глядят, как мы едим.
— Прямо в рот смотрят. Противно. Следят за каждым куском.
Действительно, странно: мы обедаем у костра, а эти сидят на корточках поодаль и глядят на нас. Молчат.
— Идите, ребята, — не выдержал наконец я. — Идите к нам, садитесь обедать. Вот — уха, вот — колбаса.
Пастух и жена его смутились, заулыбались и отошли от костра, дескать, спасибо, мы сыты. Они глядели на нас и на нашу жизнь, как на некое представление, а участвовать в ней не собирались.
Я жаждал бани. Никто не мог мне в этом помочь. И вот как-то явились к палатке пастух Володя и жена его Галя. Я говорю:
— Галка, мне надо в бане попариться. Вот 5 рублей, устрой.
Галка, к удивлению, 5 рублей не взяла, а сказала:
— Когда устрою — возьму.
Назначили срок. Пришёл день срока. Мы пошли в деревню — Томилиху, и встретила нас голубоглазобеззубая Галка, и напарились мы и намылись. Я отдал ей пятёрку, и тут начали друзья мои рассуждать, что сделает она с пятёркой.
— Немедленно купит бутылку водки и выпьет её вместе с супругом.
После бани отправились мы с Лёвой в магазин, а там уж стояла в очереди Галка. Она пропустила нас, и мы взяли свою бутылку, а к ней вина. Галка купила скумбрию в томате и две буханки хлеба.
Неожиданно проводили мы с Лёвушкой Витю Ускова, и потускнела наша жизнь. Всё привыкли жить втроём, а оказались вдвоём. Два или три дня прожили мы без Вити и как-то не могли встать на ноги — всё дождь, всё серость, всё — Витя уехал.
— Давай-ка, брат, и мы собираться, — сказал я. — Беспокойно стало мне. Поедем дальше, доберёмся хоть до Святого озера, до Светлояра.
Покинули Ветлугу в дождь, а здесь — закат, солнце.
По праздникам слышат верующие колокольный звон. Раздаётся он из бугров с высокого берега. Мы с Лёвой и разбили палатку на самом высоком бугре, под соснами у старого кострища. Это оказалось место молений, и кострище и дрова оставили молящиеся. Спали мы, прижавшись к земле, звона колоколов не слышали. Мне приснилась мать, и я почувствовал смутное беспокойство. Разбудили утром иволги да желна.
В воде этого чудесного озера много содержится серебра. Раньше брали эту воду для производства зеркал, сейчас заливают в аккумуляторы шофёры.
Святую воду богомольцы набирают в бутылки, и мы с Лёвой повезём канистру. А на дне озера — 40 метров глубины — дуб морёный, тысяча лет дубам.
В источниках же, которыми питается озеро Светлояр, нет серебра. Всё это потихоньку, но очень грамотно и ясно рассказал Снетков Аркадий Фёдорович, старый лесник. Он подошёл к нашему костру, сказал, что нельзя здесь костров жечь и палатки ставить. Разговорились мы, и лесник разрешил нам ночевать и костёр жечь. Принёс нам чаги с бёрез светлоярских, набрал баночку черники. А мы угощали его чаем с карамелью.
Раньше на озере не велели купаться. А если кто придёт гулять с гармошкой, так мужики отлупят, сломают гармошку, а то возьмут гармошку для общества.
Вотчина была генерала Собакина. Помер генерал, а генеральша-то Собакина продала землю князю Сибирскому. Стал князь строить своё имение на берегах Светлояра, да тут пришла революция, мужики-то владимирские фундаменты и разобрали.
Заболело озеро. Раки пропали. Раньше в каждую корягу сунь руку — рак. И лопухи теперь растут.
На берегах озера вековые сосны да старые, изъеденные чагой берёзы. Ни одного дуба, а на дне-то — дуб.
Есть неподалёку от Светлояра деревня Шалдéж, а южнее — Елдéж. Между ними, говорят, и был Китéж. И была тут Батыева дорога.
Вокруг озера проложена тропа, по которой движутся богомольцы, иные пешком идут вокруг, другие ползут на коленях по нескольку кругов. По тропе богомольцев и я прошёл один раз.
Странное это названье — Линда. А в неё ещё впадает — Синда, а в Ветлугу впадает Люнда. Может, где-нибудь есть и Сюнда. Я уж жалею, что проехали Люнду, не глянули на неё как следует, Сюнду не поискали. Но до Линды добрались, на пологом песчаном берегу спали под ветром, под дождём, под грозой.
Вдвоём с Николкой поехали мы. Выехали рано, как ни странно. Самая блестящая золотая осень по сторонам дороги. Остановились на минутку, и тут же в ёлках нашёл я два крепких подосиновика. Вдвоём с Николкой едем мы впервые.
Потом был блестящий и утомительный, наполненный солнцем день. Инспектор Хрупов отвёз нас поближе к костромским разливам, и под солнцем, тёплым, неназойливым, по-сентябрьски жидким, бродил я с ружьём по заливным берегам. Где-то неподалёку, всегда неподалёку от меня то лежало в травах, то лениво двигалось стадо. Случайно на две минуты столкнулся я с пастухом, поболтал о чём-то с ним — о рыбе, об осени — и потом только, вечером, спохватился, вспомнил, что у пастуха необычная, выразительная голова, и нарисовал его по памяти.
Мóдлона — медленная величественная река. Спокойна она, понимает, как она значительна. А Елóма — глуше, еловей. Так же медленна, только поменьше, поеловей, поеломей. Я ловил на Еломе крупных чёрных глазастых и рогатых окуней.
Катастрофически мелеет Бородаевское озеро. Открыли шлюз. Шекснинская система, Волго-Балт, требует воды, и дико смотрится обнажающееся дно, всё дальше, дальше от берега уходит вода.
На щуку гигантскую, которую вдруг изловил я (пять с половиной килограмм), прибыл художник Андронов. Он живёт в деревне Узково, охотится этой осенью в окрестных лесах. Масса народу прибыло на щуку — хлебали уху, ели жарёху. Коля Андронов подвыпил, запел матерные частушки. Когда я спел по просьбе дам Есенина, обрушился Коля на великого поэта, укоряя его Блоком. Коля уверял, что Есенин не стоит вот этой частушки:
Я не буду матюгаться,
Матюгальны песни петь.
Помогите мне, ребята (или девчата, по желанию),
На … валенок надеть.
К старой гусарской песне «Пускай погибну безвозвратно» Николай Андронов добавил вдруг две строфы, которые мне понравились, вот они:
Трактир завидя преуютный,
Коням тотчас мы скажем: «Тпру!»
А там подует ветр попутный,
И станет весело нутру!
Самоубийцы труп холодный,
В ветвях запутавшись, висит,
А дух дорогою свободной
Из тела пьяного летит.
Меж этих строк пел Коля ещё одну, я её не записал, она мне не понравилась, а про самоубийцу понравилась, я сказал об этом Николаю, и он тут же грянул про самоубийцу, я подхватил. Спели раз, захотелось повторить, опять запели. Так мы спели про самоубийцу раз десять. Под конец Николай обнял меня и сказал тихо на ухо:
— Про самоубийцу, признаюсь тебе, это я написал.
На много вёрст кругом Цыпиной Горы — леса. Ели и сосны, берёзы, осины, ольха. А на Цыпиной Горе растёт дуб. Единственный дуб на много вёрст кругом. Красив был этой осенью горский дуб, долго мусолил я акварель, глядя на него, мусолил, мусолил, так и сяк врезал цыпинский дуб в свою память.
«Из деревни Барбушино шла через Гору тропа. По ней ходили дети в школу. На Горе заходили они погреться к деду Кирсану. Кирсан давал им денег на вермут и конфеты. На обратном пути дети приносили ему вермут. Прошли годы. Умер дед Кирсан, дети выросли и стали хулиганами, вермут подорожал, а тропа заросла». Примерно такой рассказ под названьем «Народная тропа» сочинили мы с Беловым для Николки, который заблудился, сбился с барбушинской, давно не топтанной тропы.
Рассказ наш полностью правдив. В доме, купленном нами у Кирсана, весь двор был забит пустыми бутылками из-под вермута. Кстати, слово «вермут» по-вологодски звучит — «вермýт».
Как-то с Беловым разговорились мы о странности его положения: художник-ювелир и вдруг — бедный, никогда не имеет денег. Сам собой сочинился у нас рассказ:
«Жили два бедных друга — бедный художник-ювелир и бедный врач-стоматолог. Сам понимаешь, дорогой читатель, что оба они были дураки».
Витя Белов просил меня написать небольшое стихотворение про русскую печь. Написал:
Лом поясницы, боль плеча ли —
Печь утолит моя печали.
Коль боль не поддалась утолу —
К столу, мой друг!
Вернее — к стóлу!
Наконец собрались мы перекрыть двор. Давно уж снег, дождь, ветер, осы, птицы и звери привыкли к этим дырам в крыше, да и мы привыкли и так бы, наверно, никогда не перекрыли, если б не собрались втроём на Горе — Белов, Николка и я. Два дня перекрывали, и темно стало на дворе, неуютно. Нету дыр в крыше. Скоро уедем мы, осиротеет дом, будут ходить вокруг — снег, дождь, ветер, птицы и звери. А осы уж спят.
На Еломе да на Модлоне видали мы множество диких уток. Но стрелять нам было нельзя — заповедные места. Говорят, что когда-то приехали сюда три москвича и за три дня перекрошили бездну уток, били и били одну за другой. С тех пор стал тут заповедник, прошло время, а москвичей всё так же ненавидят. Я хоть и сам москвич, а москвичей порой ненавижу, не тех, с которыми живу в Москве, а тех, приезжающих на Елому.
По берегам Волго-Балта затопленный и гнилой лес. По берегам да по заливам, по заводям затопленный и гнилой, но на редкость остро и крепко стоящий ещё в воде, опасно подстерегающий лодочников переломанный и перепутанный лес. То дерево давно затонуло и только острые и сухомокрочёрные кажет из воды, как гребни, ветки, то переломилось пополам, потеряло вершину, сучки и ветки, стоит среди вод кривым столбом, то отломилось до пня, отплыло в сторону и засосалось в трясину. Уныло быть и плыть даже на быстроходной лодке среди пней да коряг, мёртвых берёз.