Любовь к Арсению Александровичу Тарковскому совершенно неистребима во мне.
Шёл из Литфонда и встретил вдруг Арсения Александровича. Он стоял на той стороне в сугробах снега и не решался перейти улицу. Я кинулся к нему, мы обнялись.
— Переведите меня через улицу, — попросил он.
Потом мы долго ловили для него такси, но сволочи-шофёры не останавливались — мрак, снегопад, скользкость. А. А. гнал меня, но, конечно, я не уходил, напомнил ему, что он обещал книжку, и тут же вдруг он вынул её откуда-то и, радостный, отдал её мне. Я не мог просить его надписи под снегопадом. Вдруг остановился какой-то УАЗ. Я помог А. А. взобраться в машину и попросил его поцеловаться на прощанье. А. А. был в поликлинике, он переводил себя из инвалидов 3-й группы во 2-ю. По-моему же, человек без ноги всегда — первой.
«Автопортрет с женой» — первый рисунок, сделанный для меня Арсением Александровичем.
Не помню, с которого числа марта жил в Переделкино. Написал два портрета Арсения Александровича Тарковского. За столом сидели с нами великие острословы и умницы — Леонид Лиходеев, Натан Эйдельман, Юрий Левитанский. Они болтали и шутили непрерывно, но как только А. А. открывал рот, мгновенно замолкали. Разговор за столом зашёл о некотором литераторе по фамилии Косолапов. А. А. высказал неожиданный «кусок прозы»:
— Косолапов споткнулся и ударился мордой об стол…
О русском поэте, который долго живёт за границей (кажется, Геннадий Русаков), А. А. сказал:
— У него есть хорошие стихи. Всегда хорошо то, что естественно. Ностальгия — это естественно.
Арсений Александрович цитирует вдруг неизвестных мне поэтов. Не раз обращался к строкам В. Голованова — любителя из Минска.
В Доме творчества «Переделкино» работает стройная девица. Звать — Марина. Как-то мы с Арсением Александровичем сидели на каменном переделкинском крыльце, разглядывая в бинокль проходящих. Заприметив Марину, я сказал задумчиво:
— Надо её на машине покатать.
Арсений Александрович улыбнулся и немедленно срифмовал:
Пока тать
решил её покатать.
Когда я учился в институте — сочинял стихи — «Наброски и арабески». Там был такой арабесок:
У политрука
Болит рука…
Арсений Александрович, к моему изумлению, частенько придумывает эту строчку.
— Как ваша рука? — спрашиваю.
— У политрука болит рука…
Руку же его, измученную отложением солей, я массирую. Со стороны никто не понимает, что я делаю.
На мою просьбу придумать рифму к слову «недопёсок» Арсений Александрович отреагировал немедленно:
Не паршивый недоносок,
А достойный недопёсок…
— Как вы себя чувствуете, Арсений Александрович?
— Весьма условно…
Читали с А. А. старый журнал «Охота для всех» за 1918 год. В одном из стихотворений встретилось нам слово «зародъ» («…Отметав с косарями зарод…»), мы не знали этого слова, и Арсений Александрович сообразил по контексту: «Это нечто вроде стога». Я проверил по Далю: «…стог, скирд или скирда…»
Насмешили нас стихи из этого журнала:
…Дрофам, этим страусам нашим напольным,
Итог подвести мы успеем,
Их жизни привольной снарядом трёхнольным
Предел положить мы сумеем…
А в осень охоты бывают как сладки!
Приходится метким дублетом
В просторный ягдташ две иль три куропатки
Вложить… Но оставим об этом…
Арсений Александрович часто цитирует свои старые смешные стихи:
Пойду я к дедушке моему — матросу,
Попрошу его перекувырнуться.
Улыбнётся дедушка, куря папиросу,
Если только сможет улыбнуться…
Когда же я, предполагая, что А. А. устал, говорю:
— Посидим, — Арсений Александрович живо возражает:
Посидим, посидим, посидим
И нарвём букетик роз… —
это тоже цитата из старых его смешных стихов.
Рассказ этот начал Арсений Александрович и говорил так:
— Мы поехали в Тракай, а там уже кончался сезон, еды почти не было. Зато была масса бутылок коньяку. Мы выпили каждый не меньше чем по три бутылки.
— По полторы, — прервала его Татьяна Алексеевна, любящая точность.
— Нет, но бутылки за две я ручаюсь… какое-то страшное количество… Ну а потом я сошёл с ума, у меня была белая горячка… я серьёзно говорю…
— Я «скорую» ему вызывала! — воскликнула Татьяна Алексеевна, перехватывая сюжет. — Нет, вы послушайте: ну как не белая горячка!.. Он собственными ногами (так она и сказала: «собственными ногами») поднялся до собственного номера. После этого он захотел искупаться в ванне. Я положила его в ванну.
— Ошпарила меня кипятком, — заметил А. А.
— А потом, — продолжала Т. А., — я его из ванны вынуть уже не могла.
— Ошпарила всё-таки…
— Он утверждает, что ошпарила, но следов не было… А у нас был большой номер двухкомнатный и ещё большая прихожая. И я должна была из ванной через прихожую, через 2 комнаты перетащить его в постельку. Он улёгся совершенно как христосик — вот так вот — и заснул. А я схватила рукопись и побежала к машинистке. Прибежала к машинистке, сунула ей рукопись и поспешила назад. Вхожу в номер и вижу: стоит какой-то человек во весь рост. У него до такой степени было искажённое лицо, что я не узнала родного мужа. Я хотела спросить: «Кто вы?» Но в это время он сказал:
— A-а, ты пришла!.. Где ты была?!
— Я к машинистке ходила, ты же знаешь.
— Пока тебя не было, меня здесь зарезали. Вот тем ножом, который ты Ему оставила на этом журнальном столике.
Я подбегаю к нему — вижу: на нём ни капли крови.
— Но ты же не зарезан!
— Да, он меня недорезал и задушил подушкой.
— Господи помилуй! Что ты говоришь!
Тут он стал что-то плести про Лену Ржевскую. Я схватила телефон, звоню Лене Ржевской.
— Лена, что тут было?
— Боже мой! Это опять Тарковские! Когда же вы мне дадите покою. Мне всё время звонит ваш муж и спрашивает, где вы! Дайте мне спать.
Я говорю:
— Арсюша, успокойся. Ты не зарезан и не задушен.
Но уверить его в этом было невозможно. Короче, мне пришлось вызвать «скорую», у него была настоящая белая горячка.
— Я долго бушевал, — закончил рассказ Арсений Александрович. — А Лена Ржевская была замечательна тем, что она в коробке из-под печенья возила с собой челюсть Гитлера. И эту коробку она всё время носила под мышкой, боялась потерять.
Заговорили о переводах Арсения Александровича из Махтумкули. Вот эти стихи:
Скажите лжецам и глупцам —
Настало их подлое время.
Скажите безумным скупцам —
Казна — бесполезное бремя.
Скажите подруге моей —
Растерзан я на сто частей;
В песках раскалённых степей
Сгорело пшеничное семя.
Базар мой расхищен, я пьян,
Я болен, я гибну от ран,
Слепит меня горный туман
И грузом ложится на темя.
Мой сын не дождался меня:
Он мёртв. Из Хивы я три дня
Скакал, и язвило коня
Моё сумасшедшее стремя.
Ты смотришь на лик восковой.
Фраги[3], в этот час роковой
Молчи. Твой язык огневой
Печалит родимое племя.
Татьяна Алексеевна так рассказывала:
— Он перевёл всё это, потом схватился за голову и сказал:
— Я удавлюсь!
— Что с тобой?
— Ты понимаешь, я перевёл стихотворение, но там осталась ещё одна строфа, а больше рифм в русском языке нет. Время, бремя, семя, темя, стремя и племя. Это всё. Больше рифм нет. Я удавлюсь или выброшусь из окна. Что делать мне? Нету больше рифм.
Как же так! Ну что же делать! Я тоже в ужасе. Такое великолепное стихотворение.
Беру оригинал, беру подстрочник, беру перевод, считаю. Везде 5 строф. Оказывается, он перевёл всё стихотворение. Просто он обсчитался.
Когда я переводил Махтумкули, мы жили в Фирюзе… там была дача не то Совета министров, не то ЦК… что-то было очень важное… мы жили в отдельном коттэдже, как в раю. Нам готовили «туртуш» — это горная куропатка… Это баснословная вещь!.. Потом ещё там что-то было такое: дыни всякие, как в раю мы жили… соловьи пели туркменские. И там был сад с огромными абрикосовыми деревьями. Снизу, на абрикосах, урожай был весь собран, а на верхушках деревьев много осталось абрикосов. Вот таких вот! Снизу достать их было невозможно. Но у меня было духовое ружьё с оптическим прицелом. Я приделал оптический прицел, пристрелял его. Я в черенок попадал! Абрикосы валились — вот такие вот! Настреляю десяток абрикосов, сажусь работать. Съем — пойду ещё отстреляю… Вот такие абрикосы! Ох, это была жизнь!
А Габричевского вы не знали? Александра Георгиевича? У него брат был, в Мюнхене. В Мюнхене он жил. Он был сумасшедший. Настоящий. Знаменитый художник. Ну, просто настоящий сюрреалист. Знаете? Сюрик! Дивные вещи у него были, портреты… Он лежал в Мюнхене в какой-то частной лечебнице, и когда Гитлер пришёл и стал травить сумасшедших, его взяла к себе сиделка, увезла тайно. И он весь гитлеризм прожил у неё. А потом он вышел и писал свои картины. Стал страшно знаменитым, дико богатым. Очень модный теперь сюрик.
Павел Корин пришёл к Габричевскому, у которого был инфаркт, а Наталья Алексеевна, жена Габричевского, решила продать одну из двух икон. У них были две потрясающие иконы. Два Георгия Победоносца. Корин сказал:
— Вот я дам тебе полторы тыщи. Но у меня с собой сто рублей. Возьми пока сто рублей, а я возьму икону.
Взял икону, только его и видели.
Мы купались на Москва-реке. Переплыли на другой берег и видим: сидит какой-то художник-аххровец. Сидит и пишет пейзаж на Воробьёвых горах. Вдруг из реки вылезает какой-то парень — волосы на лоб — босяцкая физиономия. Подбегает к художнику:
— Дяденька, что ты тут делаешь?
— Вот пейзаж пишу… Искусство… великое… советское…
— Дяденька, дай мазнуть, дай мазнуть. Дай кисточку, где зелёненькая, где зелёненькая красочка?
Аххровец видит — никак не отвязаться. Ну, надавил краски зелёной на палитру, дал кисточку.
— Дяденька, где мазнуть? Где мазнуть?
— Ну, вот здесь вот мазни, дорогой.
Тот взял кисточку и мастеровито через весь этюд написал чрезвычайно неприличный предмет. Потом так пальцем мастеровито отретушировал. Одним движением кисти с непревзойдённым мастерством нарисовал бог знает что. Мы бросились в воду, поплыли и, оглядываясь, видели, как аххровец всё сидит в позе окаменения.
Яковлев был слабый художник, но великий был поддельщик. И вот однажды Советское правительство даже продало одну его подделку в Лондонскую галерею. Дело дошло до какого-то самого главного английского эксперта. Эксперт посмотрел на картину и сказал:
— Это первосортный Яковлев.
Когда-то в сентябре или в октябре навестил я вновь Арсения Александровича. Он с Татьяной Алексеевной жил в Доме ветеранов советского кино. Они были рады видеть меня, и я счастливо гулял с ними. Мы съездили вместе на Востряковское кладбище, где похоронен сын Татьяны Алексеевны — Алёша, потом вернулись в Дом ветеранов, обедали, за обедом обменялся я поклоном с Марленом Хуциевым, с которым некогда был знаком. Потом пили чай у Арсения Александровича, и речь неожиданно зашла о палиндромах. Оказывается, у Тарковского немало палиндромов. Вот некоторые:
«Ишак ищет у тещи каши». «Хину ищи у них» — при этом А. А. кивает на Т. А., намекая на дам.
Ещё один палиндром А. А. сам записал мне: «Вот сор дороги — город Ростов».
Портрет Ю. Коваля. Рис. А. А. Тарковского
Я окончательно слёг. Больной совершенно. Мечусь, потею, грею Сашулин борщ. Нашёл лекарство: ремантадин. Оно помогло несколько. Поздним вечером позвонила мне Беате. Я обрадовался её звонку.
Утром я вернулся из Малеевки в Москву. Провожать маму собрались мы: Боря, Сашуля, Валюша и я. Мирно обедали, и после повёз я маму на вокзал. В Москве был ялтинский день. Ялтой, югом, морем светился Курский вокзал. Я почувствовал, что скоро и сам буду в Ялте, скорей бы.
Самое первое, что как-то стронуло глаз, очистило от полумёртвой московской промозглости, — были платаны на набережной. В зелёной их коре сохранялась верность лету. Дремлющая потаённая зелень коры платанов казалась мне живее вечнозелёных кипарисов и веерных пальм. Вечнозеленокорые.
Мы с мамой сидели на лавочке, беседовали, просто так смотрели на море. Некоторый человек сидел неподалёку над морем, прижавшись спиной к какому-то пляжному шесту. В позе его было и безволие, и равнодушие, и глупость пребывания на зимнем курорте. Я стал делать набросок, но тут человек поднялся и вышел из рамок дневника. Мама возмутилась и готова была насильно втащить его в композицию. Но человек, потоптавшись, снова явился в пределы моего листа. Повернувшись к нам спиною, смотрел он на море минуты две и поплёлся далее по пляжам.
Четыре дня провели мы вместе с мамой. Это были лёгкие и светлые дни. Мы и гуляли и болтали, ненавязчиво обсуждая и разрешая волнующие нас вопросы. Мне было очень приятно и хорошо с ней. Вот уже второй раз мы вместе зимой в Крыму.
Мама — молодец. Она окрепла, подтянулась. Значительно легче ходит, поднимается в гору. Она не даёт себе поблажек, тренируется. С людьми она, как всегда, прекрасна, масса друзей, адресов, приглашений.
Равиль призвал автобус из Севастополя. Шофёр Игорь бугаеват, но добродушен. Поехали в Бахчисарай, да на вершине Ай-Петри уселись в снегу самым дурацким образом. Вытащили нас военные, которые приехали на танкетке. Равиль набрал снегу в термос. Снег с Ай-Петри! — угощал он девушек внизу.
На Ай-Петри съели мы банку кальмаров. Энергичный холеричный восторженный Равиль восклицал в дальнейшем:
— Кальмары по-айпетрински!
Мы подружились с ним. Но в противовес его динамизму мне приходилось быть вдумчивым и приторможенным. А до Бахчисарая так и не добрались.
Достаточно унылая вершина. Низкорослые сосенки. Иные с удивительно пышной хвоей. Но вид на море, конечно, удивительно широк.
Остановились у водопада Учан-Су. Водопад не слишком уж потрясающ, и всё же — вода с высоты. Узкая струя, зажатая скалами. Я затеял этюд с водопадом, но вытянуть его не смог. Мучился долго.
Прими, мой дорогой Равиль,
Сухого хереса бутыль,
И в добавленье к этой влаге —
Не читанной тобой бумаги.
И вспоминай в краю татарском,
Как цвёл миндаль в Крыму январском,
Как мы с тобой в морозном ветре
Кальмаров ели на Ай-Петри.
Равиль вынул из пруда мёртвого человека. Человек утонул в декоративном бассейне санатория «Россия» ЦК. Потрясённый Равиль опоздал ко мне. Человек же, вынутый им, оказался татарином. Это был первый татарин, встреченный Равилем за 24 дня пребывания в Крыму.
Набережная — крик «Серёжа!» — бассейн — эвкалиптовый веник — баня — набережная — подвал — «Игристое» — восхождение к обеду — на этюды — бегом наверх, чтоб успеть закончить этюд при свете дня — в сумерках к морю — чайки берут хлеб с руки — лысухи не успевают — уточка одинокая — вечером наверх.
Одинокие или полные друзей вечера, мерцающие огни Ялты — сахарно-светящиеся громады пароходов — «Шота Руставели» или «Казахстан». Неожиданно красивые обводы буксира «Гремучий». Долгие ночи, и неожиданное счастье видеть море, и восход из собственного (хоть и временно) окна.
Алупкинский дворец показался мне совершенно картонным. Дикое смешение стилей, которое в целом можно назвать «псевдомавританщиной», не вызвало во мне предполагаемого восторга. Думаю, что это одно из самых пошлых строений XIX века. Вкус Воронцова, как и следовало ожидать, был в зародышевом состоянии, состояние, конечно, не в зародышевом. В нижнем парке наткнулся я на две скифские скульптуры, которые и захотелось на память зарисовать.
В Ялту приехал Георгий Семёнов. Мы обнялись на ступеньках, под колоннами. Георгий сразу сообщил мне, что он получил государственную премию. Я ахал и сердечно радовался.
Гоша придумал себе новое имя — Лаур Госпрем.
Вдруг я заметил, что мне приятны два положенья рук. С удовольствием хожу я, держа руки за спиной, как заключённый, а когда ложусь, охотно скрещиваю их на груди, как покойник.
Дожди, дожди. И вдруг выпал в Ялте снег. Замолкли голуби на кипарисах, на венценосных пальмах наросли временные сугробы. Пальмовый лист под снегом — это слишком изысканно, совсем не похоже на правду.
В день рождения отца с мамой и с Борей мы поехали на кладбище. Постояли у могилы, разгребли снег, положили цветы. На берёзе, что растёт в углу отцовской могилы, я давно заметил естественную нишу. Кора отчего-то здесь раскрылась, вильнула в стороны и снова сошлась. Я подумал, что в эту нишу можно бы врезать изображение отца, а потом решил, что не нужно ничего делать, а просто поставить в неё свечу. Так мы и сделали. Зажгли свечку. Мама опасалась, что берёзе больно, очень жжётся. Мы успокаивали её, и свеча горела, пока мы были на кладбище.
В апреле, не помню, какого числа, мы встретились с Кимом у Володи Лемпорта. Володя добродушно нарисовал всех присутствующих, Юлик написал стихи мне в дневник, пели весь вечер. Впервые за последние 15 лет мы с Кимом снова пели вместе. Диковатым дуэтом вспомнили одну из ранних кимовских песен: «Пусть без обеда оставит нас мама — Пусть на экраны выйдет новое кино — Пускай „Торпедо“ — Пускай „Динамо“ — Какое „Динамо“, нам всё равно…» Ким, как всегда, старался меня переорать, и я не поддавался. Расставаясь, поклялись с Юликом видеться чаще, виделись всё-таки редко, и только печальные события конца года — смерть Валеры Агриколянского и смерть Вали Якир — соединяли нас.
Рис. В. Лемпорта
За неделю примерно до смерти Валерия Сергеевича Юлий Ким позвонил мне.
— Валера в больнице, — сказал он, — очень зовёт тебя. Поезжай. Но так особенно не торопись. Он, в общем, в порядке. Очень ясный, светлый, прежний Валерка.
Целую неделю, разгоняясь по Москве, вдруг с тревогой вспоминал я, что Валерка в больнице. Ну, ладно, завтра обязательно, в субботу, а лучше в воскресенье. В понедельник, на заре, позвонил мне Ким:
— Валерка умер.
Агриколянский всегда мечтал об одном — собрать всех нас у себя дома. Но никогда это не могло получиться. И вот — собрал-таки.
Полузабытые, полустёртые пропавшие лица — по двое, по трое, по десять, по пятнадцать в промозглых сумерках встретились у крематория. Неожиданные объятья у гроба старого товарища. После Кима и Тамары Лазаревны Мотылёвой сказал я, что Валерий всегда мечтал собрать нас.
Николай Силис — один из самых странных и самых гениальных моих друзей. Всю жизнь при Лемпорте на вторых ролях, а когда ещё их было трое — Лемпорт, Сидур и Силис, — на третьих, Сидур тогда был на вторых, а рвался на первые, от этого, в общем-то, и распалась троица, очень популярная среди левой интеллигенции в конце 50-х — начале 60-х гг. Лемпорт, Сидур и Силис — мои сверхучителя.
Рис. В. Лемпорта
В возрасте примерно 44-х лет Коля вдруг бросил застолья и девок. Вечерами уходит домой, не сидит в мастерской, как бывало прежде. Поначалу казалось мне это странным. А сейчас я понимаю его. Он сидит дома и спокойно работает, рисует, пишет. Это ему веселее застолья и девок. А был безумен!
Ослабевший зрением Силис берёт мою книгу, вертит её так и сяк, но не может ничего прочесть.
— Без очков я дурак, — говорит он.
На станции метро «Калининская» с Колькой сделался сердечный приступ. Он упал, лежал на мраморном полу. Вызвали медицину. Лемпорт, который был с ним, помогал, как мог. Колька же, стесняясь припадка и вообще стесняясь своего положения, стеснялся ещё и того, что он небритый.
— Я ведь небритый, — слабым голосом жаловался он.
Лемпорт сказал:
— Потом побреют.
Рис. В. Лемпорта
Много-много спел я пэсэн
Для прэлэстных дам,
Но для Вас, Елена Гессен,
Новую создамъ.
Я, конечно, не Пер-Гюнт,
Я, увы, не пэр.
Ты имеешь пятый пункт,
А я имею…
К сожалению, создать эту песню дальше мне не удалось. Всё как-то времени не хватает.
Я въезжал на Гору на вездеходе. В одном месте, под Змеиной Горкой, меня всегда раздражал сильный крен машины.
Интуитивно, подсознательно, не знаю как, но отчего-то я вдруг пустил правые колёса по самой обочине, по травке. Машина проехала метров десять, и вдруг колёса сорвались, и мы медленно перевернулись направо, через крышу, встали на колёса и снова на бок — на крышу — на бок — на колёса — на бок — на крышу — на бок… и остались лежать на боку.
Мы летали по машине, перекувыркивались. Вместе с нами летала канистра, полная бензина, топор, пила и цветы, очень много цветов. Я собрал донника жёлтого и белого, розового тысячелистника. Когда наконец машина легла на бок и замерла, Витя Усков сказал:
— Выключи зажигание.
После этого, взяв ключ, он принялся снимать аккумулятор. Выбежав из машины, рассказывал потом Виктор, я упал в траву и лежал так несколько минут, а потом вскочил и принялся ощупывать попутчиков в поиске перелома. Я этого не помню. Помню только, что побежал в поле, под Гору. Там работали женщины, убирали сено. Они сразу пошли со мной, помогли поставить машину на ноги, и, поддерживаемый и подталкиваемый ими, я въехал на Гору. Попутчики мои ничего не повредили, у машины же разбилось ветровое стекло.
В этот же день приехал на Гору Анатолий Михайлович Гелескул. Мы сели как раз за стол — выпить, с момента переворота прошло, наверно, с полчаса. Дверь открылась — вошёл Гелескул.
— Вот, Толя, — сказал я. — Только что мы были почти мертвецы…
Выслушав нашу историю, Гелескул заметил:
— Кто-то из вас — Святой.
После трёх дней движения по автостраде в Карелию, дней, от которых остался только след — три рисунка трёх ночёвок (речка Инга, свечка в банке да бивак на одном из валдайских озёр) — под вечер подбирались мы к Ладоге. Великого Озера — Русского моря — видно с дороги не было.
Заприметив охотников, выпивающих под соснами, я остановился.
— Где бы, — говорю, — заночевать усталым путешественникам? У воды бы, в красивом месте.
Подвыпившие охотники весело и дружно указали мне дорогу. Дорога оказалась удивительной — красного песку, окружена соснами. Мы долго ехали по ней, за каждым поворотом ожидал обещанного красивого места. Но всё песок — красный кирпичный, а местами капут-мортуум, всё сосны, сосны. Мы переезжали какие-то речушки, каналы, а дорога всё вела и вела к неизвестным красивым местам. Наконец мне это надоело. Мы выехали на поляну, и, заметив песчаный пригорок, я остановил машину, решил оглядеться. На пригорке сосны и можжевельник. Я добежал до них и охнул. Огромное озеро — Русское море — лежало за соснами. Пригорок мой был не пригорок, а настоящая песчаная дюна, плавно скатывалась она к берегам озера, светлейший песок стекал к прозрачным водам. А на отлогих склонах рос можжевельник — верес. Причудливые, то ромбические, то пузатенькие с острыми макушками-языками, тёмной зелени плотные и тугие кусты. А за вересом — можжевельником прямо на берегу у самой воды стоял целый городок бань. Так и сяк — то боком к озеру, то задом, то фасадом — разбросаны они были по берегу, но и жались друг к другу, прикрывались друг за другом от ветров. Отчего-то очень приятно было видеть их за лесом вереса. Ясно было, что лучшего места на свете не было и не может быть. Тут же мы поставили палатку, развели костёр, а я захотел немедленно писать этюд — бани, верес, а за ними — три рыбацких кораблика. Так красиво, так необычно компоновались они.
— Да ладно тебе, — сказал Витя Усков, — сейчас уже поздно. Не успеешь. Темнеет. Завтра утром напишешь этюд.
— А вдруг корабли утром уплывут?
— Да куда они уплывут? Никуда они не уплывут.
Я устал, всё-таки был за баранкой, дал себя уговорить. Мы ужинали у костра, гуляли по ночному берегу Ладоги. В темноте не видно было уже ни бань, ни вереса, а на корабликах мерцали огоньки. Стали спать, и утром Виктор встал пораньше — фотографировать восход. Он ушёл первым (а спали мы с ним в машине), а я ещё решил поспать немного. Он снял восход, вернулся и решил подремать ещё часок.
— Ну как корабли? — спросил я. — Стоят?
— Стоят, — ответил Витя. — Но сегодня они как-то плохо смотрятся. Я думаю, тут дело в освещении. На закате они выглядели мощней.
Я вылез из машины, не понимая, как это на закате мощней, а на восходе — слабей. Тут Алёна подошла от озера, она умывалась.
— Ну как корабли? — спросил я. — Стоят?
— Стоят, — ответила она. — Но как-то плохо выглядят.
Я взбежал на дюну и увидел, что нет кораблей, они ушли в озеро — в Русское море, а вместо них остались на тех же местах лодки.
Примерно через неделю после крушения с обрыва мы ловили на Ильинском озере. Погода была дождлива, неуютна, холодна, хотелось взбодриться, и я решил искупаться. С сиверского берега накатывала невысокая мелкая волна. Раздевшись, я нырнул, вынырнул, вздохнул — и волна сиверская ударила мне в лицо, и, сколько мог, я вдохнул воды. По инерции я проплыл немного вперёд, пытался откашляться и никак не мог. Несколькими быстрыми гребками развернулся я и, не дыша, поплыл к берегу.
Поднявшись на ноги, я всё пытался вздохнуть — и не мог. Только хрип да харканье врывались в мои лёгкие. Ужас охватил меня, так и сяк старался я вздохнуть и не мог. Я понял, что, если воздуху не пробиться, я сейчас умру. Прошли уже минуты. Я засасывал и засасывал воздух, надавливал на грудь руками, и тоненькая наконец пробилась его струя. Дикими усильями расширял я её. Этот второй случай с намёком на смерть подействовал на воображенье. Ждали третьего случая. Но летом его не произошло.
А в деревне Федотове у лесника Миши Хотеева веселились мы, и Миша пел многие частушки, а после спел печальную песню о том, как жена охотника изменила мужу с рыбаком. Я запомнил такие строки:
Жена его упала
Поверху рыбака
И тихо прошептала:
— Как рана глубока!..
И все охотники на нашей вечеринке переживали возможную ненадёжность своей судьбы. А я про себя не знал, кто я — рыбак или охотник?
Нет на свете ничего серей и сырей, чем город Кондопога. Уж так тускло, так неуютно здесь осенью, такая слякоть и муть, такие скучные дома на окраинах…
В Кондопоге живёт пёс, которого зовут Шурик. Мы приехали в гости к хозяину Шурика, и, увидевши нас, Шурик разъярился. А с нами был Пыж — самый интеллигентный пёс в мире. Шурик рычал, ревел и всячески накидывался на Пыжа, на что наш старый друг Пыж не обращал буквально никакого внимания. Шурика загнали в конуру. Послушавшись хозяина, он как бы уже не замечал Пыжа, и только глаз его выражал всё, что было у Шурика на душе. Глаз этот не смотрел ни в небо, ни на Пыжа, ни на нас. Он смотрел туда, где соблюдалось его, Шуриково, достоинство.
Прежде Шурика звали Шарик.
Я уж тут думаю, что более красивой церкви, чем церковь в Кондопоге, я и не видал никогда. Кижские — Преображенская и Покрова — всегда мне нравились, но эта — выше их — она проще и гениальней. Но всё это, конечно, — общие слова, и как она стоит над Онегой, и как безмерны серо-зелёные брёвна, составляющие её стены… Невысоким заповедным заборчиком отгорожена церковь в Кондопоге от современного мира.
Зайдёшь за заборчик, и — тишина, неживой покой, и даже звуков не слышно. Огороженный заборчиком мёртвый остров на берегу Онеги. Побродишь по мёртвому острову, вернёшься, просветлённый, через калитку в живой мир: тут магазин, тут бабки купили по 2 десятка яиц, трактор гремит, грязь… и, о Боже, ещё более мёртвый и страшный материк окружает мёртвый остров.
Был розовый серебряный туманный зимний день.
Мы уехали с Кириллом в Ялту, сразу пали на свои купейные полки, и только — «Чай пить, ребятки» — разбудила нас толстющая проводница тётя Люда. Кирилл проснулся, заулыбался, а мама моя, провожая нас, Кириллу улыбаться не велела. Улыбаясь, теряет он мудрость и значительность.
После бани мы пили с дядюшкой Кириллом, пили Красное Игристое. Игривая и беззубая любительница портвейна приняла Кирилла за попа.
— Длинноволос дядюшка и благообразен не в меру.
В Ялте в первый же день мне встретился старый поэт А. Г. Степанов. Длинноногий и подслеповатый, в сильных увеличительных очках, в брюках-сверхдудочках, задранных от краткости их чуть не под колено, он производит комическое и жалкое впечатление. Видно, что он беден, неухожен, стар и никому не нужен.
— Я старый москвич, — сказал он мне. — Но я москвич армянского происхождения… Никто не верит, что армянин может быть настоящим русским поэтом… Боже, как я мучаюсь!
— Я — верю, — с некоторой самонадеянностью попытался я поддержать старика.
— Он верит! — театрально воскликнул поэт, обратясь к небесам. — Ну ещё бы! Меня Пастернак обнимал и целовал!
Эстонский писатель Юри Туулик — один из самых симпатичных на свете людей.
Он охотно позировал мне и всякий раз, увидев готовый рисунок, с восторгом говорил:
— Юрий Карлыч тут как тут!..
Этими чудесными словами он подтверждал сходство изображения с оригиналом.
Вдруг в ялтинском бане в голом некоем человеке я признал жителя нашего Дома творчества. Это была такая редкость, чтоб писатель любил париться, что я подошёл, поздоровался и познакомился. Голый человек оказался драматургом Мишей Варфоломеевым. Парень чёткий, простой, приветливый и злобноватый. Миша отпарил меня и дядюшку Кирилла. Мои благородно оберегаемые веники он превратил в тряпки.
В нашей жизни и тёмной и странной
Всё ж имеется светлая грань —
Это с веником в день постоянный
Посещенье общественных бань.
Что вода для простого народа?
Это просто простая вода.
Братства банного дух и свобода
Нас всегда привлекали сюда.
В Тетеринские,
Воронцовские,
Донские,
Ямские,
Машковские,
Измайловские,
Селезнёвские,
Центральные
И Сандуны.
А Семёновские ликвидировали,
А Мироновские модернизировали,
Краснопресненские передислоцировали,
Доброслободские закрыли на ремонт.
Было много тяжёлого, было,
Но и было всегда у меня:
Пиво, вобла, мочало и мыло,
Дуб, берёза, массаж, простыня.
Тело — голое! Сердце — открытое!
Грудь — горячая! Хочется жить!
В наших банях Россия немытая
Омовенье спешит совершить!
Они пели и плакали, вспоминая далёкую Россию.
— Мы-то отмылись, — всхлипывали некоторые, — а Россия…
(Из романа Ю. Коваля «Суер-Выер».)
Миша Варфоломеев рассказал про единственную его встречу с К. Симоновым. Он, т. е. Миша, пришёл в театр на репетицию пьесы «Парень из нашего города» (название я мог и перепутать). Был прогон, т. е. давали всю пьесу с некоторыми режиссёрскими остановками. Впереди Миши сидел некоторый человек, которого малотогдаещёопытный Варфоломеев принял за помрежа. Это и был К. Симонов. В каком-то месте или в финале Симонов обернулся и спросил:
— Ну как вам?
— По-моему, говно, — ответил Миша.
К. С. как бы растерялся и пригласил молодого человека сесть рядом.
— А почему вам не нравится?
— Да кто сейчас поверит в эту напыщенную ерунду? Это всё — липа, враньё.
К. С. достал трубку, и тут Миша сообразил, что говорит с автором. Меж тем к автору подошёл режиссёр по фамилии Захаров.
— Ну как? — спросил он.
— По-моему, говно, — ответил автор. — Чего-то не хватает.
— Ага, я понял, — сказал режиссёр. — Нету музыки. Но вот когда будет музыка, все встанут. Зрители.
— А если не встанут? — спросил автор.
— Тогда мы скажем со сцены: «Зрители, встаньте в память погибших», посмотрим тогда, кто не встанет. Встанут, как миленькие.
— Ну, ладно, я пошёл, — сказал Симонов и, оборотясь к Мише, намекнул: — Вы меня проводите?
Миша согласился, и в гардеробе удивился, что у старого опытного и, видимо, богатого литератора К. Симонова скромное серенькое пальто. Он высказал своё удивленье.
— Да, — ответил Симонов. — Все так и думают: «Вот идёт знаменитый Симонов, какое у него скромненькое пальто». Вот ведь дураки. — И тут Мишин собеседник распахнул пальто, и Варфоломеев увидел, что подкладка его (пальто) сплошь составлена из соболей.
Миша и Симонов шли по улице Горького. Симонов спросил:
— А вы кем будете?
Миша (драматург) соврал:
— Я учусь на режиссёра.
— Вот замечательно, — сказал Симонов. — Главное — деньги. Деньги, деньги. Зарабатывайте деньги. Всё, что есть, — враньё, липа. Главное — деньги.
Так шли они по улице Горького, и каждый пятый или десятый прохожий узнавал К. Симонова. Этот узнавающий приостанавливался, и К. Симонов приостанавливался, но не было никаких разговоров, приостанавливающийся спешил вперёд.
— Потом, дома, — говорил Миша, — он будет бить себя по лбу и говорить: «Идиот, почему не познакомился…»
Симонов же, — продолжал Миша, — приостанавливаясь, изучал приостановившегося: в чём он, какое пальто, как одет — и шёл дальше. Между ним (К. Симоновым) и прохожими была прозрачная стена, нарушить которую никто не мог.
Меня, — рассказывал Миша, — он замечал и не замечал. Он только знал, что кто-то идёт рядом.
На площади Пушкина Миша сказал:
— Ну, мне теперь сюда, — и свернул в сторону.
— Да? Ну, пожалуйста, — ответил К. Симонов, растерявшись.
Выслушав рассказ Миши Варфоломеева, вспомнил и я свою встречу с К. Симоновым, о которой нигде нельзя написать, кроме страниц «Монохроник». Никакой встречи не было, но было это в 1965 или в самом начале 1966 года, скорей, в декабре 1965-го. Я работал тогда в журнале «Детская литература». Только что назначенный главный редактор его — С. П. Алексеев — отнёсся ко мне поначалу неплохо. Он-то, в порядке поощрения, и дал мне заданье посетить К. Симонова и взять от него особую писульку, приветствующую рождение журнала «Детская литература». Содрогаясь, поехал я к К. Симонову. Меня, в общем-то, ждали. Не помню в каком доме на улице Горького поднялся я не помню на какой этаж. Не помню, кто меня встретил и как я разделся. Но потом ко мне подошёл Константин Михалыч и принял меня благосклонно. Он прочёл рекомендательное письмо Главного Редактора, где были сказаны обо мне весьма благоприятные слова, и спросил:
— Хотите есть?
Я сказал:
— Не хочу, спасибо.
— Тогда подождите. Сейчас я напишу то, что вам надо.
Он ушёл в комнату слева, а спереди меня, в полукоридоре, и ещё слева, но не там, куда ушёл К. С., работали 2 машинистки. Они тарахтели бесперебойно. Я видел и К. С., который сидел за письменным столом и сочинял нужную мне писульку. Он порвал 2 или 3 бумажки и наконец вынес мне готовую. Не помню текст (он опубликован в первом номере журнала «Детская литература» за 1966 г.), но я схватил его с благодарностью и уже кланялся, как вдруг К. С. спросил меня:
— Вам куда?
Я сказал:
— В Сокольники.
— До Центра я вас довезу, — заметил К. С.
Через 10–15 минут я уже сидел в чёрной «Волге», которая ехала в ЦК. У ЦК она и остановилась. Вместе с К. С. кроме меня был и ещё человек, поэт, забыл фамилию, звать, по-моему, Радий. К. С. очень к нему благоволил и за короткую поездку пытался нас подружить. У подъезда ЦК мы с ним и расстались. А там я пошёл пешком в свою мастерскую, которая была тогда в Серебряническом переулке, дом 3, квартира 4.
Я никогда в жизни не думаю о К. Симонове. Моей встречи с ним как бы и не было. Презрения к нему я не испытываю, ибо для меня он как бы — прародитель, но только не настоящий, не Богом данный, а кем-то названный. Ужасно, как я всегда пугался именитых литераторов.
Я хотел бы, чтоб меня понял неведомый читатель «Монохроник». Мы ещё не чувствовали, но нам уже вбивали в головы: «Шолохов, Фадеев, Сурков, Катаев, Симонов…» Эту вбитость в юные годы тяжело преодолеть и в зрелые. Встречаясь с литераторами, вбитыми мне, я всегда терялся. Сейчас знаю, что почти все они — не слишком хорошие люди и литераторы.
Вдруг скучно, тяжело и одиноко мне стало в Ялте. Уехал Кирилл, не приехал Лёва, уехал Гоша Семёнов получать свою премию, а тут потихоньку стали меня из Ялты выпирать. Семинар драматургов потребовал мест и номеров. Возвращаться в Москву не хотелось, я понимал, что осталось написать только 10 страниц. 10 страниц — это 20 дней. Гуляючи по ялтинскому рынку, вдруг решил уехать куда-нибудь. Позвонил в Москву и, уже почти уезжая в Пицунду, кинулся в Дубулты.
Поезд в Ригу из Симферополя ехал долго. Вагон был набит огромными девушками-баскетболистками. Я играл на гитаре этюды и прелюдии, а девушки-баскетболистки слушали, покачиваясь у окон в такт, в ритм поезда и гитары.
— Ты видишь, что это там, в море, — сказал я Иманту.
— Это — лебеди.
— Не может быть. Так много.
— Лебеди, — сказал Имант. — Лебеди.
Имант погнал машину вперёд, к Лебедям. Он ехал по самому краю ледяного припоя, по примороженному песку. Грело солнце, и песок местами оттаял, каждую секунду мы могли завязнуть, но не завязли и насчитали 22 пары лебедей. Приятно и счастливо было на сердце, оттого что все мы вместе вдруг увидели диких лебедей.
Домик, в котором поселился я, называется «Кранцем». Это трёхэтажный, в зеленый цвет покрашенный загородный райкомовский особняк. Ничего открыть — окна ли, двери — нельзя. Чтоб открыть, надо нажать особую кнопку — иначе немедленно приедет милиция. Тяжело, неуютно спал я в первую ночь, задыхался и боялся открыть окно, и всё казалось — меня подслушивают, считают пульс, смотрят мои сны. И казалось, что дом переполнен электричеством. Всю ночь что-то гудело, жужжало, потихоньку трещало — и размыкались глаза, не было забвенья.
Мрачные в эту позднюю осеннюю пору, чёрные и глухие ели окружают дом. Выпадают мокрые снега, сменяются морозными дождями. Колотят в стекло и бьют по крыше капли, редко придёт белка, редко синица прилетит.
День за днём — и было 10 дней — работаю, перевожу сказки Иманта. Топлю камин. Путаюсь в 3-х этажах. Для меня это, оказывается, много. На втором этаже, где я работаю, — камин, бар и длинный стол президиума. Я сижу во главе стола, а на каждом стуле — сказка. На одном — «Медвежья», на другом — «Бегучая» и т. д. Так сижу я со сказками, но со мной ещё рядом есть человек, которого не видно и не слышно. Но он есть — вот что важно.
Для меня переводить сказки Зиедониса — наслаждение ума. Сложная шахматная партия на первенство мира — пустяк по сравнению с мыслью Иманта. В каждой строке — новый поворот, мысль и образ пульсируют, душа напряжена. Сказки его сверхсовременны.
В бумагах старых моих и разбросанных попался мне портрет Бориса Викторовича Шергина, сделанный мною в 1966 году, в конце года, скорей всего — в сентябре. Я только что познакомился тогда с ним, это была, пожалуй, наша вторая с ним встреча. Со мной пошла тогда Ия, и Борис Викторович, уже совсем слепой, был галантен с молодой дамой, сыпал прибаутками:
Была-то в Москве,
Шла по доске,
Доска-то — хресь,
Я лицом-то в гресь.