Плохо, тяжело, тускло начинается год. Одному мне известно — как — для меня — да и не хочется писать. Очень коротко: 31-го декабря был на концерте Рихтера. Сам Новый Год — у Вадима Чернышёва (Лебедевы — Лёва и Галя, Усковы — Витя, Люда, Юрашка, Беате и я, Аким Яков и Аня, Пыж). Лев Лебедев дамам сделал серебряные подарки — розы, розы… Я старался, как мог, но куда мне было расстараться. Я лечил пассами Пыжа, и это оказалось главным моим полезным (и для Пыжа, и для меня) делом.


* * *

Какой ужасный январь! Какая дикая погода! Ни снежинки, противная полутеплынь. Я ехал в такси, и вдруг началось, повалило что-то с неба, то ли снег, то ли дождь.

— Снегодождь, — сказал я таксисту.

Потом встретил Яшу Акима и сказал ему:

— Я придумал новое слово: «снегодождь».


* * *

С прошлого ещё года тянулась эта дикая тяжелейшая моя ссора с В. Лемпортом. Он написал рассказ «Лестница вверх, лестница вниз» (может, и множественное число — «лестницы»). Это был рассказ о разном, но более всего о Борисе Петровиче Чернышёве — моём, в какай-то мере, учителе. И для Лемпорта Б. П. был учитель. Чудак-Лемпорт в своём рассказе (не дай Бог назвать это — «воспоминанье» — убьёт!) одну страничку посвятил и мне. Он написал примерно так:

«Появился у него и ещё один ученик — Юрий Коваль. Это был породистый щенок, который стал впоследствии весьма густопсовым писателем…»

«У него были длинные ноги и телячьи ресницы…»

«Коваль был переимчив, как обезьяна…»

«Обладая даром легко проникать в чужую душу, он так же легко из неё уходил…»

«Своей яркой самородковой живописью Коваль и у нас пробудил желание живописать…»

Сейчас я эти фразы записал по памяти, они не верны дословно, но очень точны. Прочитавши такие фразы, написанные про меня старым другом, — я потрясся! Пару ночей я плакал и сотрясался от злобы, ненависти и чувства мести. Невесть какие жестокие ответы приходили в мою голову. Я сдержался и ничего злобного в ответ не написал. Проходил день за днём, и ночью, как бред, снова нападали на меня лемпортовские сравнения и оценки.

В полубреду начинал я что-то ему писать, и наутро выкидывал написанное. Наконец, в минуту слабости и полной боли я написал ему короткое письмо. Не помню сейчас точно, но начал вроде бы так: «Дорогой Володя! Ты обидел меня. Зачем так плохо написал про меня? Мы дружили много лет… я всегда считал тебя лучшим и т. д.»

Кончил я это письмо совсем слабыми словами:

«…плачу от горя и писать не могу…» Опять пошёл день за днём, ответа на письмо моё не было. Так и настал Новый Год. Раза два или три звонил я Силису. Рассказывал ему, он сокрушался вместе со мной, сокрушался, кто же так пишет о друзьях…

Витя Усков — бедняга — оказался меж двух огней — и меня любил и Лемпорта — и лучшего хотел… Наконец, после чудовищной встречи Нового Года, в безвоздушном, мёртвом пространстве я дозвонился Лемпорту.

— А, — сказал он, — это ты — густопсовый?

Кое-как, с каким-то непонятно кому нужным душевным трудом, стал я с ним разговаривать, и он укорял меня за моё «слабое» письмо. Зачем я только жаловался в письме, зачем я только обратил вниманье на страницу про меня, а не заметил высоких достоинств остальной его прозы?

— Я же написал про твою самородковую живопись… Чего тебе ещё надо? Ну, ладно, ладно, я всё зачеркну…


Вот 12-го я и поехал примиряться. Раз «зачеркнул» — чего мне ещё надо?


Был в мастерской Вадим — пробитая у бедолаги голова. Вадим Силис — старый и серьёзный друг. С него начался и «Недопёсок». Вадим работал тогда под Новгородом, на звероферме. Фамилия директора была Барков, я уж после заменил фамилией другого русского поэта. Вадим показал нам и Вишеру. С ним строили мы избушку на Долганихе, а потом на Вёлсе. В конце прошлого года его нашли в лесу с пробитой головой. В стороне валялся его мотоцикл, как что было — Вадим ничего не помнит.


Благостный был, благополучный вечер, но у меня на душе было всё время нехорошо, муторно и тяжко. Очень тяжело, неблагополучно начался для меня Новый Год, названье его «Год свиньи», я всё стараюсь облагородить, называю его для себя «Год Вепря» или уж на худой конец — «Год Кнура». Но не хочется быть ни свиньёй, ни кнуром, ни вепрем…

У Вади-то Чернышёва всегда дом — полная чаша. А мне, бездомному, здесь всегда хорошо. Всегда я принят, всегда обласкан, всегда — желанен. И верен мне всегда Вадим, и Алёна меня любит, я чувствую это, и чувствую, что они желают мне такого дома, такого же уюта, такой же ясной любви. Но, понимаю, не очень мне это дано, и кидаюсь всегда к Пыжу.

Всем сейчас ясно, что он близок к смерти. Стар Пыж, мудр, всё понимает, и греет меня простая некорыстная радость, что Пыж просто так меня любит. Как на Новый Год, я снова «лечил» Пыжа. Я водил раскрытыми руками над его телом — Пыж лежал на правом боку. В одном месте, под рёбрами, я чувствовал особый его жар. В этом месте сосредоточил я усилия, как бы вытягивал жар и стряхивал потом его с пальцев. Пыж-бедняга блаженствовал, а я его и словами успокаивал, говорил, что он — умница, что нет другой такой собаки на свете и не будет, говорил, что он — красавец. Пыжу это всё нравилось, хотя он оглох почти совсем и ослеп. Покойный В. А. Лифшиц называл Пыжа интеллигентом.


В Ялту, в Ялту, в Ялту. Уже конец января. До 24 февраля я — в Ялте. Мы увидели море и были снова поражены им. Линия горизонта была на море прервана, ослепительно, но чётко прервана, а под сияньем лежало на волнах чёрное пятно. Не сразу сообразили мы, что пятно это — тень от облака.


«Монохроники» — это оказался удивительно ёмкий, совершенно неожиданный жанр. Оказывается, я могу и сегодня работать и о прошлом вспоминать. И я приехал в Ялту, чтоб обострить эти воспоминанья.

Дом творчества писателей, как обычно, полон шахтёров. Не знали Тургенев с Аксаковым, основывая Литфонд, чем кончится это основание. Бездарное руководство продаёт путёвки людям из Донбасса, чтоб окупить свои пустяковые затраты. О писателях думать Литфонду неохота. Шахтёрам-беднягам делать здесь нечего. Ни тебе танцев, ни баяна, играют в бутылочку в номерах. Кто-то из правления Литфонда думает, что вселение шахтёров в Дом творчества приблизит писателя к народу. Но ни хрена никого это ни к чему не приближает. Чудаки-шахтёры думают, что писателей хотя бы кормят получше, и заглядывают в писательские тарелки. К их удивлению, кормят одинаково хреново.


Прогулка по набережной, без всякого сомненья, — всегда любопытна. Вот курортные молодцы шастают взад-вперёд, глазами излавливая девиц. Да не много ныне на свете девиц — так, не поймёшь чего шандалит по набережной — и недоростки, и переростки, и откровенно поблекшие бляди.

Их очень много здесь зимой. Видно, как ходят они — особой ожидательной походкой, как ожидательно стоят.


Юлик Ким прислал мне письмо, в котором есть такие строчки:

«Мой дорогой! Прими от меня, пожалуйста, поздравления с такой красивой датой. Как будто ты отличный ученик: 4 и 5…

…Дашкевич (композитор) сказал: „Какая свежая проза“. Он прочёл залпом, с удовольствием, и все комплименты свёл к многократному повторению указанной фразы, и на мой вопрос — нельзя ли несколько подробнее охарактеризовать эту прозу, отвечал: „Она удивительно свежая“. Жена моя Ирина, отмечая достоинства, выразила некоторое недоумение: „Про что, мол, эта книга?“ Я отвечал: „Про природу, про искусство, про людей и про отношение автора ко всему этому“.

Сам же я при этом подумал, что автор иной раз несколько чересчур камуфлирует некоторую сильную лирическую струю, каковая течёт по всему его творчеству…»


Это письмо Юлика было первой и самой мощной поддержкой новой повести. Кроме него поддержал меня Яша Аким, а потом и Силис.

Коля Силис прислал мне письмо с подробным анализом «Одуванчика». Переписать всё письмо в «Монохроники» трудновато, вклеить — невозможно. Оно неминуемо уходит в какие-то будущие «Приложения к Монохроникам». Письмо интересное, особенное, силисовское. Начинается так:

«…И задал же ты мне задачу! Прочти я твоего „Одуванчика“, отпечатанного типографским способом, никаких проблем не было бы. Я бы сразу же сказал тебе: гениально, Коваль! Дуй до своей Горы так и дальше. А теперь всё усложнилось. И кто только завёл дурацкую привычку давать свои произведения читать в рукописи? Я думаю, что это — Лемпорт».


* * *

Поэт и переводчик Александр Георгиевич Степанов — по-прежнему одна из самых комических и жалких в Ялте фигур. Небритость, худосочность, неухоженность и старость, чудовищные дудочки-брюки, газеты или термос под мышкой соединяются с гневом, театральностью и ораторством. Каким-то образом он поругался со старухой-гардеробщицей и теперь худеет от обиды. Останавливая встречных, он восклицает:

— Она плюнула мне на пальто! У меня есть свидетели!

Вчера ещё стоил 3 р. 90 к, а сегодня — 4 р. 10. Это меня крайне огорчило, и я немедленно отразил сей факт в рисунке, базируясь на каком-то рогошляпом псевдоковбое с набережной. Я всем рассказывал и сокрушался по поводу такой неприятности с «Хересом».

Прошло дня три-четыре. Денег у меня не было, и я зашёл в овощную лавку просто так, поглядеть на «Херес». Вижу ценник — боже мой! — три девяносто.

— В чём дело? — спрашиваю продавщицу. — Было четыре 10.

— Это была ошибка. С базы прислали новые цены и ошиблись. «Херес» не подорожал.

Но несколько дней торговали по 4.10.


* * *

Шахтёр Володя, подглядевший в столовой, как я делаю наброски, захотел, чтоб и его нарисовали.

— Пожалуйста, — сказал я. — Ставь бутылку «Красного Игристого» и считай, что твой портрет готов.

В тот же вечер Володя объявился у нас, в 41-м нумере, пьяноватый, с белым шампанским в руках.

— Я ж тебе велел красного.

— Мне сказали, что это будет лучше. Красное шипит хуже, а белая шипучка вкусней.

— Мы больше любим красное, ну, ладно, принёс белое — давай белое. — И я сунул бутылку под стол. — Только смотри, — продолжал я, — с белого шампанского и портрет выйдет жиже.

Судьба портрета Володю особенно не взволновала, его интересовала судьба бутылки, которую я сунул под стол. Конечно, он рассчитывал её тут же и выпить. В конце концов, не стал я его долго мучить. Откупорили мы шампань, и Володя сказал:

— Я не ради рисунка, я ради разговора с умными людьми. Интересно поговорить с вами об искусстве.

В этот вечер поговорили мы об искусстве, говорил в основном шахтёр — о том, как он чего думает; портрета не рисовали. Потом пошёл день за днём, всё не рисовали мы шахтёра.

— Да ладно, — говорил он. — Я и так уж на набережной вдоволь нафотографировался.

Всё-таки в один из последних дней затащили мы Володю, нарисовали, рассчитались за шампанское. Из трёх рисунков, что сделал я, Володя взял один, второй я выкинул, а третий — лучший остался в «Монохрониках».

Давно хочу попасть я в Бахчисарай, да никак не могу прорваться. Два года назад поехали мы через Ай-Петри, да застряли в снегу. Там, на Ай-Петри, увидали мы сверкающие белые купола, которые приняли по наивности за обсерваторские, но это была воинская архитектура. Машину нашу (автобус), просевшую в снег, вытащила танкетка. (А обсерватория, кажись, находится в Симеизе.)

На этот раз, на этот год, схвативши за горло литфондовского завхоза в шляпе, я выколотил автобус для поездки в Бахчисарай. Поездка стоила 22 рубля. Мы могли поехать с Кириллом и вдвоём, но такие дикие траты были нам никак не по карману. Стали собирать шахтёров и набрали 11 человек. Шахтёры, конечно, основательно подпортили поездку, но впечатлений от грандиозных пещерных монастырей — Успенского и Чуфут-Кале — подпортить не смогли. Шахтёры, конечно, пели и пили. Среди них оказался, между тем, крымский татарин — Сергей, которого в 9-летнем возрасте вывезли из Бахчисарая. Сергей этот, подвыпив, захотел свергнуть меня с поста руководителя экспедиции. Несмотря на всю мою симпатию к татарам вообще, пришлось мне Сергея поставить на место.

В ханском — необычном для нашего глаза — дворце оказался ледяной холод. Поэтому трудно было выслушивать экскурсовода о судьбе Таврии.

Первым делом привлекли внимание стелы надгробные. Потом оглядели мы покои старшего евнуха, залы, прошли всеми переходами. Видели и знаменитый Бахчисарайский фонтан, перенесённый в ханский дворец. Отчего-то я не решился зарисовать весь фонтан и ограничился фрагментом из его мраморного рельефа — «Груши в вазе».

В мощном каньоне, в глубоком распадке меж туповерхих старых, порою столоподобных гор — пещерный Успенский монастырь. Под нависшими над лесом скалами водою выточенные, выветренные — углубления, пещеры, ниши. Они разбросаны всюду — порой так и оставлены от Бога, порой обтёсаны монашеской рукой.

Сильнейшее впечатление — каньон, пещеры, Успенский монастырь и далее по каньону вверх — древнее поселение Чуфут-Кале. Мы подобрались к самым стенам Чуфут-Кале, да ворота оказались на замке. Подыматься было трудно — скользкие камни, порывы ветра, снежные неожиданные залпы.

В этой стеле любопытны две фигурки внизу. Это, видно — пастухи. С этой стороны скульптуры видно, как они держат верёвки. А что на верёвках — понимаешь, если обойдёшь скульптуру, — кони.


* * *

В конце февраля — 25-го — вернулись мы с Кириллом в Москву. Два холста — один из них готовый («Два кипариса»), два акварельных портрета, ещё акварели «Мадам Френкель» и «Две сосны», а также рисунки в «Монохрониках» — изобразительные мои трофеи. Литературные тоже не слишком богаты: 4 сказки Иманта и самый примерный черновик 4-й книжки с Т. Мавриной — «Снег». В этом году странный счёт: всё по 2, по 4.

В первые же дни по приезде я захотел повидать всех друзей. Позвонил Силису, и вот вечером собрались у них в мастерской. Володя Лемпорт нарисовал по моей просьбе всех собравшихся, Коля Силис подарил для «Монохроник» пару уже готовых рисунков.

Рис. Н. Силиса

Рис. В. Лемпорта

Наташа Тимофеева — милый и тихий человек. И специальность избрала редчайшую — аниматор, всю жизнь играет в куклы. Я уж хотел было на ней жениться. Ну, что может быть лучше жены, которая играет в куклы?

Рис. В. Лемпорта

Неприятны всё-таки эти бегущие рвущие считающие капризные вздорные и сварливые. А тут сидит себе тихий человек, никого не трогает, играет в куклы.


Володя Лемпорт по-прежнему бешено пишет прозу. Пишет он исключительно в метро. Это первый, по-моему, литературный случай — метропроза. Вещи свои он называет вычурно, вроде — «Эллипсы судеб». Коснувшись страницы в метро — он более ни разу к написанному не возвращается, всё сразу — и гениально. Скорей — на машинку и в переплёт. Такие вот Эллипсы прозы.

Особенная прозрачность, синеватая стеклянность в зимнем ещё, но уже весеннем мартовском городе Боровске. Глаза испытывают как будто неожиданное чудо, и нет большего счастья, как только лишь глядеть на заиндевелый бор над городом.

Боровск для меня почему-то всегда — загадка и тот город, в котором я и не должен побывать, и вдруг — попал-таки. И с гордостью всегда говорю:

— Был в Боровске.

И жалею тех, кому так говорю, им-то, беднягам, это — недоступно.

Если прорубь весною полна воды — разлив будет велик.

Иордан — так называют иногда прорубь. Лёва говорит: Иордан — прорубь в виде креста.

Портомойная прорубь. Прорубистая река. Река, на которой много прорубей.

Прорубь для меня всегда — чудо, тайна.


Донник…

Почему-то вспомнилось это слово. Донник — летнее слово, но оно по-весеннему прозрачно. Дно солнца есть в нём, а зацветает донник в июле — на самом дне лета. Букет сухого донника всё ещё висит у меня в комнате с прошлого лета. Донник вспомнился…

Запах донника.

Пятнадцатого числа месяца марта собралось у меня много народу. Был и Яков Аким, был и Белов, и вдруг сопоставились Юлий Ким и Григоре Виеру. Юлик — предельно активен, он всегда привык быть центром нападения на публику, Григоре тоже всегда центр — но центр задумчивый, втягивающий, лиричный. Обоих я люблю, и мне хотелось, чтоб они почувствовали ясность и глубину друг друга, да в застолье было это трудно — шум и гитара, — а Григ — молдаванин, что скажешь, когда тебя не слушают. Юлик пел, Григ слушал, потом все-таки заставил я и Грига спеть. Добрый Григ спел про «озорного зайку».

Юлик — часто снится мне. Он — персонаж сонных моих драм и комедий. В юности я во сне с ним всё спорил, а сейчас просто радуюсь, когда он объявляется во сне.

Марта 17-го числа объявился в гости Анатолий Михайлович Гелескул. Принёс четвертинку, а с нею несколько страшных рассказов. Он любит страшные рассказы как истинный поэт. Я вспомнил, как в 73-м или 72-м году я поехал к Гелескулу в Загорянку знакомиться с ним. Повезла меня художница Ирина Мещерякова, которую мы с Беловым называли дружелюбно «Рыжая». Прозвище простенькое, а пришло оно от Гелескула, он любит давать прозвища. Так бородатый Белов проходит у него как — «Козлик». Лёня Никольский — замечательный певец — «Чиж», жители Цыпиной Горы — Петров и Сергеев: «Эскимос» и «Виртуоз».

В первую встречу нашу в Загорянке Толя поджарил в мою честь купаты, выставил и четвертиночку. Он показал мне тогда книжку Пу-сун-лина и стихи Олега Григорьева. В печке у него жил пёс Чуня, а в комнате спаниель — Нафаня. Судьба их трагична. Чуню сожрали загорянские волки, Нафаня попал под поезд, у него отнялись ноги, и много лет потом выхаживал Нафаню Анатолий Михайлович.

Толя Гелескул — ночной человек. Он не спит ночью. Бродит по старой и скрипучей даче, спугивает и охраняет наши сны. Свои же сны он днём переживает. Наверно, он боится ночи, тьму, которая неминуемо приходит на землю, встречает с открытыми глазами.


* * *

— Петенька, вот я мучаюсь — не сделать ли мне и вправду самому рисунки к «Одуванчику»? Погоди рисовать денька два. Я всё-таки попробую, вдруг что-нибудь выйдет. Я тебе позвоню через два дня.

Через два часа позвонил мне Пётр:

— Делай рисунки сам. Я от этой работы отказываюсь.

Пётр обиделся. Я попал в безвыходное положение. Должен был рисовать сам.

С этого момента рисунки к «Одуванчику» стали метками моей жизни.

потом поехал на Сретенку, нашёл и тот самый подвал, в котором лежал бамбук. Снега в Москве почти не осталось, но все-таки он был, помогал мне, и я уговаривал его не таять.

заметил я двух мальчишек. Они сидели на этой здоровенной катушке, на которую был накручен свинцовый кабель.

«Не буду их рисовать, — думал я, — никакого отношения они не имеют к „Одуванчику“».

И все-таки не вытерпел, сделал нервный набросок. Что-то весеннее было в них.

Иллюстрировать свою вещь впрямую я не решился. Как-то это глупо переводить в графику изображённое словом.

Повесть держится на реальных основах, на пейзажных точках, и в первую очередь я решил нарисовать те места, где происходит действие.

Пейзаж, портрет, натюрморт, интерьер — я решил сделать рисунки только в этих классических жанрах, отбросив иллюстративную композицию.

С пейзажем было проще всего. Поехал на место да и сделал рисунок. Портрет надо было искать.

С портретом было туго. Реальные персонажи — Белов да Усков — казались мне далёкими от моей прозы. Мало в них гротеска. Да как-то я не решался усадить их позировать. Наверное, зря. Стал я фантазировать портрет.

«Дядюшка Карп Поликарпыч ест гусиную ногу, а думает о бамбуке» — никак не мог я справиться с этой смехотворной задачей. Я даже не мог нарисовать гусиную ногу. Всё получалось какое-то эскимо. Надо было купить гуся, зажарить да порисовать ногу с натуры. А ещё бы лучше нарисовать гуся, у которого 12 ног. Так и сяк крутил я дядюшку и ногу, а толку не получалось, рисунок входил в неминуемое противоречие с первыми пейзажами, которые, казалось, удались.

Тогда я решил написать для «Пионера» — «Предисловие к иллюстрациям». Сама мысль сделать «Предисловие к иллюстрациям» была забавна. Нигде я, пожалуй, не встречал таких предисловий: «Внимательно приглядевшись к рисункам, читатель обнаружит, что их делали как бы две руки. Одна рисовала спокойно, а другая дрыгалась и нервничала. Каково же было изумление автора, когда он понял, что это всё одна его правая рука», и т. д. Такое предисловие давало мне возможность раздвоиться, и я повёл рисунки в 2-х планах: пейзажный — полихромный на тонированной бумаге, и графический рисунок пером с акварельной подкраской.

Это, конечно, недостаток, который я себе прощаю. Первый опыт иллюстраций есть первый опыт — никуда не денешься.

Почему-то я решил, что Мастер из повести должен быть похож на поэта Николая Заболоцкого. Стал искать портреты поэта. Нашёл, посмотрел — никакого сходства. Стал рисовать — и в рисунке никакого сходства.

И все-таки я считаю, что Мастер из повести похож на поэта Николая Заболоцкого.

Никак не мог я найти типажа для Кума Кузи.

Вспомнил, что самый стеснительный из моих друзей — это Пётр Багин. Так я и нарисовал Петьку Багина. В этом есть и моё извинение за то, что сам стал рисовать, ему не дал.

* * *

Владимир Яковлевич Лакшин взялся прочитать «Самую лёгкую лодку». Потерпевши с недельку, я позвонил.

— Всё прочёл, — сказал В. Я. — Примите массу комплиментов, главное — за стиль, за язык. Но есть разные серьёзные соображения. Хотите выслушать — приезжайте.

Приехал.

— Комплиментов говорить не буду, — начал Вл. Як., серьёзнейшим образом вперившись в меня.

— Почему же? — возразил я. — Хотелось бы именно комплиментов. Не будем их опускать.

Вл. Як. засмеялся и высказал все-таки комплименты, касающиеся стиля и языка.

Претензии же его свелись к следующему: вторая часть непропорциональна первой, мала, он предлагал добавить ещё приключений, уточнить, кто таков рассказчик.

— Наверно, он художник, — сказал Лакшин.

Конец романа — считает Лакшин — размыт. Но главная претензия — образ капитана-фотографа. Нет достаточного конфликта между героем и капитаном.

Тут Вл. Як. принялся фантазировать, чрезвычайно оживился:

— Капитан, наверное, отставной моряк. Так и сыплет терминами: компас, форштéвень. К тому же он туп. А насчёт конца. Герой оставляет лодку в какой-то деревне, а весь бамбук к чёртовой матери растащили — подпирают бамбучинами помидоры.

Многие советы я принял и привёл в исполнение. Так появился кусочек, связанный с шаризмом, некоторые добавил чёрточки капитану. Главное — дописал 2 главы в конец, но это уже по собственному ощущению.

Этот мотив на Яузе мне не казался самым лучшим. Много здесь есть ещё удивительных поворотов и ракурсов. Но он — самый близкий к мастерской. Погода была дрянная — снегодождь, и я выскочил из мастерской на минутку, сделал торопливый рисунок. Потом для меня этот рисунок оказался главным, так и сяк переделывал я его и в конце концов решил поставить и на обложку книги. В нём было настроение и образ, да и Яузу я люблю.

«УЗЫ ЯУЗЫ» —

такое название придумали мы когда-то для групповой выставки друзей-художников. Выставка сорвалась, а вот узы остались.

Даже странно, но все друзья, которые бывают у нас с В. Беловым в мастерской, считают себя яузцами, тянутся к Яузе, пишут Яузу. Песню про Яузу, которую я начал очень давно, продолжаю писать. Вот она:

ПЕСНЯ ПРО ЯУЗУ

Ограждена от нас гранитом,

Как воробей, невелика,

Под небом, осенью залитым,

Течёт забытая река.

В ней отражаются антенны,

Пустые окна, чердаки,

В ней стынут хлопья мыльной пены,

Преображаясь в островки.

Черна чугунная решётка,

Спокойствие забытых вод

Веслом не беспокоит лодка,

Плотвой поверхность не блеснёт.

Она течёт неторопливо

Всё от креста и до креста,

И даже кажется красивой

С Преображенского моста.

Зимою обернётся лето,

И вздрогнет бедная вода.

Отравой тёплою согрета,

Моя река не помнит льда.

На нашей набережной осень,

За тополями старый дом,

Дом двадцать семь, квартира восемь,

В котором мы ещё живём.

Уже в самом конце апреля отправился я на Гору. Здесь должен был я делать основные рисунки к повести.


Когда-то, в Болгарии, я перевёл строфу из Любена Каравелова. По-болгарски «лес» — «горо». Гулял тут по Горе, вспомнил вдруг эту строфу и неожиданно написал песню.

В глухом лесу твоя Гора,

Твоя Гора — твой дом,

И одиноки вечера

На много лет кругом.

А за Горой — дремучий лес,

А под Горой — леса.

Отсюда легче до небес

Восходят голоса.

Давно покинута Гора,

Но кажется порой,

Что это мы с тобою, друг,

Покинуты Горой.

И всё мне, кажется, пора,

И движутся года,

Не покидает нас Гора

Всегда и никогда.

Восходит дым из горьких труб.

Труба слышна в лесу.

Мой горный голос глух и груб,

Не слышен он внизу.

Ты ждал меня, мой горный лес,

Чтоб душу мне согреть,

И я б хотел у ног твоих,

Как пыльный лист, истлеть.

Поражает, как Бог даёт людям.

Вот на Белоусовском озере я встретил охотника (москвича). Он добыл 13 селезней и радуется, радуется и ещё хочет.

А мне Козьма да Демьян дали двух селезней с шоколадной головкой и двух вальдшнепов. Немного — по сравнению с тем охотником. И вот я думаю, что тот человек был «без света». Такие «без света» могут, умеют взять и берут. Добытое, взятое — это вознаграждение, возмещение; извинение за то, что они «без света» ничего. Был бы я «полного света», — ничего бы не получил. Ну, а я — «наполовину светлый», и вот мне — двух вальдшнепов и двух селезней с шоколадной головкой.

Ровно столько, сколько мне полагается.

У деревни Белоусово встретился мне мальчишка. И он уже прошёл мимо, когда я опомнился и понял, что он-то мне и нужен.

— А ну-ка постой, — сказал я.

Мальчишка остановился.

— Пойди-ка сюда.

Он подошёл.

— Сними-ка кепку.

Он снял.

— Ну теперь постой минутку.

Он постоял, и я сделал набросок.

— Ну теперь можешь идти, — отпустил его я.

Он нахлобучил кепку и спокойно пошёл дальше.


Вдруг глупо-глупо выбежал коростель ко мне под ноги, запнулся, споткнулся, напугался и дунул от меня, вихляя, и долго я видел его, убегающего по дороге, пока не догадался он нырнуть в траву…

И снова выходил ко мне коростель, а я сидел на бревне, а он никак не понимал, что я такое. Как щенок обнюхивал он мои неподвижные резиновые сапоги.


* * *

Всё он мне не удаётся — подход, наверно, у меня не тот. Наверное, к этому камню подходить надо не с торопливым рисованьем, а с предельным вниманием, положить в следы по копейке, послушать, как гудит камень с давнего времени, когда оставлены были следы на нём. А я и на камень гляжу, и слышу, как рябчики свистят в ольшанике, и жду: вот-вот подымется глухарь — чёрные крылья, красная бровь.



Полет и любовь — необходимость для сердца. Наталья с этого момента сопутствовала мне, многое окрасила она.

Я понадобился Наталье по непонятным причинам и не видел никакого резона отказываться.

Рисунок ранней любви.

Конечно, никогда бы в жизни мне не нарисовать бы Клару Курбе. Уж в самый последний момент, когда я оставался без нужного мне портрета, я попросил Наташу попозировать мне.

Ни в характере, ни в чертах лица Натальи я не видел ничего общего с Кларой. Взялся рисовать с отчаянья.

И вдруг свершилось чудовищное попадание. Осталось что-то от Натальи, а нарисовал я чистейшую Клару Курбе.

Опять начался для меня год с иллюстраций. Теперь уже надо было делать чёрно-белые рисунки для книжки. Я особо не волновался. Прямых иллюстраций делать не хотел, а косвенные — с удовольствием. Прошлогодняя работа с натуры помогала. Я сделал 16 рисунков и в конце концов разрисовался. Почти все оставил бы, 2 или 3 заменил бы, да поздно уже.

Загрузка...