Приложение.
Мартен-Мами. Рашильд — певец инстинкта. (Язычники наших дней).

В своем предисловии к одной из самых (после „Башни Любви”) ярких, ясных и красивых книг М. Эмери (Рашильд)2: „Кровавая Ирония”, Камиль Лемонье несколько окутал туманом эту странную писательницу, к которой, по моему мнению, как раз наоборот, необходимо подходить с сухой логикой и холодным раcсудком.

В том вызывании духов, которым он начинает заниматься по этому поводу, ясно чувствуется его мистический ум. Лемонье — бельгиец, северянин, ему вредит то, что он чужд южным латинским народам, поэтому в его введении мы можем не раз натолкнуться на Сатанизм, услышать запах Серы, почувствовать жар раскаленных углей, попасть под Бурные крылья восставшего Бафомета3 или под смерч, который бороздит области смерти и ужаса, и, даже увидеть рога самого дьявола!

Камилу Лемонье можно извинить его лиризм и простить его магию.

Романы М. Эмери производят слишком разное впечатление. Адская запутанность сплетается в них с божественной простотой, трогательный романтизм уживается рядом со строгим реализмом, и страшный мистицизм — с пугающей патологией. В них чувствуется самая тонкая наблюдательность и откровения ясновидения, фотография и кабалистика: Перед этой бесформенной мечтой или неумолимой реальностью ум простого читателя или критико-исследователя, захваченный вихрем, вполне естественно стремится создать себе звонкими трубными звуками иллюзию победы над этим грохотом, преодолеть свой собственный ужас.

И несмотря на то, что я стараюсь осудить Лемонье и тем заставить себя не следовать его примеру, мне самому, в данный момент, стоит больших усилий справляться с увлекающим меня порывом. Каждое мгновение словесная паника пытается опьянить мое перо, а мой рассудок ищет доводов, чтобы получить законное право — в ущерб самому себе— слушаться лишь несвязного голоса моего инстинкта.

Ну, вот, признаваясь в этих искушениях, которые преследуют меня, я только что, почти неожиданно для себя самого, резюмировал творчество г-жи М. Эмери.

Слова „рассудок” и „инстинкт” послужат, как мне кажется, двумя полюсами, между которыми будет вращаться моя собственная мысль, вслед за мыслью М. Эмери.

Мне могут заметить, что такое обширное поле, предоставленное критике, должно невыгодно отразиться на точности выводов.

Я с этим согласен. Да, кроме того, я и не намереваюсь делать какие либо выводы. В тех случаях, когда М. Эмери окажется между небом и землей, я не смогу, не теряя ее из вида, оставаться, не двигаясь с места, на небе или на земле.. Если я хочу быть вместе с ней, мне придется за ней последовать.

М. Эмери явится для нас символом счастья, от которого захватывает дыхание, но которое никогда не достижимо. Последовательно мы увидим ее то в маске гримас Едгара Поэ, то с прозревающим взором Вилье де Лиль-Адана, то со смеющимся ртом Кребильона4, который будет больше маркизом де Сад, чем Кребильоном, то с саркастической улыбкой Бейля5.

Она окажется то ангелом, глядящим сверху на этот презренный мир, то великолепным четвероногим животным, находящим красоту и наслаждение в потребностях и отправлениях своего организма, и никогда не поднимающим глаз к небу. Ангел или животное, дух или материя, она предстанет пред нами то как тонкий поэт, то как разгоряченная самка, но и там и здесь, в одной роли, как и в другой она останется, иногда даже против своей воли, эпическим певцом инстинкта.

***

Прудон учил, выражаясь языком логики, что женщина есть „средний термин между человеком и животным” а Ренан считал ее посредником „между человеком и Богом”. Хотя, на первый взгляд, эти две сентенции кажутся исключающими одна другую, однако они обе, взятые вместе, могут создать приближение к действительности. Когда философы противоречат один другому они бывают почти правы, а публика оказывается очень недалеко от того, чтобы понять истину.

Если мы хоть пожелаем быть добросовестными и взглянем на женщину беспристрастным взором, что с нами случается очень редко, то нам придется признать за ней то превосходство, что она, сохраняя господство инстинкта, обеспечивает человечеству вечное существование и благодаря этому возможность бесконечного прогресса, о котором так грезят мечтатели.

Все хорошо, что существует. Некоторый фатализм в суждениях никогда не мешает. Полны великой красоты пути Судьбы: женщина, в отдаленную эпоху, была добычей, достававшейся в награду более сильному, и от этого рабского состояния у нее сохранилось несколько ясно выраженных черт.

Служанка, почти домашнее животное, полуголая женщина готовила в глубине мрачной пещеры еду, которую явится уничтожать победитель, сложивши на мгновение оружие. Боязливая, подавленная, дрожащая она была первым убежищем мысли, этой мести слабых.

Очень хорошо, что ее били. Ее гнев и унижение научили ее не только хитрить, но и культивировать свою внутреннюю мощь, но и объединять врозь бродившие мысли.

Очень хорошо, что в глазах первобытных людей она была только утробой, а по самой конституции примитивной социологии ей приходилось вдали от очага защищать топором или стрелой жизнь своего ребенка и свою собственную. Она могла понять — и навсегда — какую ценность имеет сила и, что тот, кто поражен, не достоин уважения.

Задолго до античного раба она говорила про себя: „Бей, но выслушай” и прибавляла тихим голосом: „Я знаю каким именем следует называть справедливость”.

Находясь около животных благодаря своей роли и своим задачам, вынужденная жить в борьбе с другими, она поняла все значение инстинкта и она ускользнула из под власти самца, создав себе внутреннюю жизнь, где она чувствует себя полной хозяйкой. Это ее владения. Это, именно, через них она ускользает от нас. У женщины имеются такие области, куда никогда не может проникнуть мужчина. Целые века искусства и литературы, поэзии и драмы зиждутся на этом неразгаданном.

У женщины был досуг, чтобы пересоздать себя. Ведь, мыслить научаются только на досуге. Коллективистическое общество умрет через некоторое время естественной смертью, потому что у него будет слишком много свободного времени и потому что незанятая масса примется думать вместо того, чтобы предоставить эту заботу избранным.

Что делать в пещере, около спящего ребенка, ожидая мужчину, как не нежно мечтать. Женщина мечтает. Он — ведет войну с людьми или животными.

Ему физическая деятельность заменяет ум. Женщина имеет над ним большое преимущество сидячей жизни. У этого красивого животного женского пола имеется время на то, чтобы присмотреться к тому, что ей непонятно, к блеску звезд, к медленному движению луны, к мягкому полету совы. Все эти проявления природы гармонически сливаются то для того, чтобы оттенить блески дня, то для того, чтобы заставить оценить меланхолическую ночь; женщина контролирует их.

В своих неясных сновидениях она уже ткет белый хитон Иисусу. Это не по ее вине, впоследствии, сыны Сынов Человеческих не выполнят своих божественных обещаний, а христианская иерархия, каким-то действительным чудом, превратит нежную простоту любовного прощения в тяжелое здание узких и запутанных догм, под которым найдет себе защиту — еще один раз — закон самца.

Однако советы молчаливых пещер не пропали даром. Стремление женщины к глубине и поэзии проявилось спустя тысячелетия, в средние века. Это она, женщина, привлекала и собирала певцов, и это она, пока мужчина воевал в Палестине, сумела дать, своему идеализму и инстинкту возможность ярко расцвести в предусмотрительном управлении домом и в нежных осложнениях „дворов любви”.

Более чем кто-либо другой она была затронута философией, и это она открыла для мысли приют салонов XVII и XVIII века. Наконец, именно, на ее долю выпала честь делегировать знаменитую Жанну Д’Арк, представлявшую из себя настоящий тип женщины, этот символ мистицизма, смешанного с инстинктом, которая защищала свою страну так же, как ее предки защищали своих детей против диких зверей, которая была стратегом, делавшим точные вычисления, пылающим духом и дикой собакой, бросающейся с открытой пастью, готовой разорвать.

Вы видите, как на расстоянии целых веков, два главных свойства женщины остались совершенно неприкосновенными, ничего не потеряв из своей первобытной мощи. Одна Жанна Д'Арк уже может служить блестящим доказательством этого. Она слышит таинственные голоса и увлекает за собой солдат. Она поднимает перед нацией меч, символизирующий ее силу, и в тоже время воздвигает знамя, символизирующее ее мечту. Прудон и Ренан правы оба.

Так шла она через века, хранительница тайны, почерпнутой у самых источников жизни, носительница ключа, выкованного снами, устраняя то, что могло принести опасность для все обостряющегося интеллекта расы, отдавая свое живое и прекрасное тело, чтобы подкрепить утомленные племена и стареющие народы, напоминая мужчине, что умственные излишества ослабляют жизненную мощь, что сила, унаследованная от предков, имеет свою ценность и что ею не надо пренебрегать,

Больше того, привычка к уединению нацелила ее способностью интуиции, результаты которой полны злой иронии для престижа научного ума.

Мужская наука методически, на основании изысканий; стремится создать город, а женщина построила его гораздо раньте нас. Она была пантеисткой прежде чем пантеизм получил свое имя. Она чувствовала, что ее вены и артерии соединены с сердцем растений, что они уходят под землю, а ее взгляды проникают сквозь стены за пределы дома. Инстинкт приводил ее без усилий к той самой цели, к которой упорно стремился мужчина своим синтезом и анализом. Это он научил ее сильно и долго тереть две ветки одна о другую и создал огонь. Двадцатый век, несмотря на своих ученых и на свои академии, не дал открытия прекраснее этого.

Очаровательная опростительница, истинное отражение лика самой жизни, создательница действия, охранительница традиций, а сверх того, исследовательница неизвестного, вот какой появляется пред нами женщина в данный момент.

Эти отличительные черты остаются нетронутыми даже у той, кого зовут „интеллигенткой”, и которая, по-видимому, порвала даже с самой собой.

Поэт, адвокат, писательница, она всегда остается той, которая снова приводит действие или мечту к тому пункту, в котором мечта или действие служат жизни. По правде говоря, она и есть только служанка! Но она является ею глубоко бессознательно и благодаря следующим двум проявлениям: напоминанию о силе и вызыванию неизвестного. Она снова, призывает к жизни традиции предков, она мешает слишком быстрому вырождению, благоприятствует принятию поколениями новых форм, расширяет горизонт человечества и восстанавливает равновесие между телом и духом, между язычеством и христианством, между мечтой и действием.

Иногда может случиться, что такая женщина возьмет перо и примется выдумывать разные истории. Она будет их выдумывать так, как чувствует их. Закрыв глаза, пылко бросится она в неведомые области; она создает людей в одно и тоже время ниже и выше тех, что создает природа, и которых, с одинаковым правом, можно будет принять за сумасшедших, убийц или богов, потому что им не ведомы ни социальная мораль, ни сдерживающее стеснение, ни запрещающие законы, потому что они во власти только одной мысли: жить и развиваться вполне свободно согласно своему инстинкту, согласно своей мечте.

Это может случиться. Что я говорю? Это случается. Доказательством служит то, что я имею возможность говорить теперь вам о Маргарите Эмери.

***

В то странное время, когда произведения писателей еще вызывали волнение, М. Эмери считалась чем-то вроде королевы развращенности

Тогда Камиль Моклэр писал по поводу ее, что сладострастие становится добродетелью, когда его любят; Луи Дюмюр, забыв об „Опасных связях”, воскликнул „Рашильд принесла наконец миру развратную книгу. Мы ждали ее. Добро пожаловать!” А Морис Баррес прибавил: „эта молодая девушка устраивает всегда изумительные непристойности”.

В виду имелся именно автор „Monsieur Venus”. Ее оскорбляли, ее преследовали. Ее осудили.

М. Эмери, которая вся соткана из иронии, ответила на этот концерт, напечатав сборник прекрасных рассказов, вполне подходящих для девочек, готовящихся к первому причастию, а затем снова принялась за „Monsieur Venus”. То есть, я хочу сказать, что она продолжала конкретизировать ту половую и мозговую чувственность, которая служила основой этого романа, ту чувственность, которая для нее самой является лишь средством для изображения неистовых созданий и бурных столкновений.

Физиологический акт есть симптом здоровья и мощи. Этот апостол инстинкта не может равнодушно пройти мимо него. Именно через него мы восходим к живым источникам юности человечества; благодаря ему с нас спадают искусственные оболочки, эти повязки, которыми цивилизация опутывает нас как мумий. Поэтому он, и только он, может служить базисом для произведений этой М. Эмери, которая отличает ужасные столкновения между мировой девственностью и банальной жизнью, жизнью пресной до тошноты, какою нам ее сделало социальное совершенствование, и которая достигнет крайней степени бессмысленного однообразия, когда, после последних конвульсий, усталое общество вручит социализму заботу о вершении своих судеб.

Надменная фигура Сильвена д’Отерака из „Кровавой иронии”, я думаю облечет мою мысль в достаточно конкретную форму.

„— Я родился нежным, чтобы жить среди ароматов и одежд воздушных женщин... Я любил воду, дремлющую под плоскими атласистыми листьями ненюфаров, и строгие копья тростников, волны Моронны, играющие светлыми отблесками... Я любил быстро бегущую воду потока около мельницы, игривую воду, с голубыми стрекозами, рассказывающую забавные истории... Я любил свежее сено... Я любил далекие леса..., эти страны химер, где тебя охватывает надежда, что человечество больше не существует, и где сейчас же принимаешься строить башню из слоновой кости, сверкающую драгоценными камнями”.

„Я любил золото пшеницы, когда ее собирают охапками в вечер жатвы... Я любил глаза ночи, уста зори и цветочный лик дня...”

Как мог Сильвен д’Отерак дойти до преступления с такими девственными вкусами?

Именно благодаря им.

Д’Отерак чувствует красоту вещей. Там, где толпа проходит ничего не видя, он идет наслаждаясь, и эти наслаждения создают ему совсем особую психологию, оправдывая таким образом теорию блаженной памяти Кондильяка6.

Психология, создавшаяся из подобных элементов, становится исключительной психологией. Чтобы быть тем, кого современное общество называет „порядочным человеком”, необходимо синтез восхищения исправлять посредственной критикой. Это, как раз, забывает делать анархист. Это, как раз, забывает также и Сильвен д’Отерак. Он хочет, чтобы мир был точным отражением его видений. Благодаря этому он начинает нежно любить мечту, а мы начинаем восхищаться М. Эмери за то, что она, может быть, сама того не желая, доказала, что мечта является самой высшей формой инстинкта.

А когда Мечта или, если хотите, Идеал, настолько овладевает человеком, что становится ему необходимым, как хлеб, то этот человек несомненно делается самым страшным врагом общества.

Быть идеалистом — призвание не легкое, и я некому не посоветовал бы становиться им, не ознакомившись предварительно с М. Эмери. Ей это прекрасно известно. Создав Сильвена д’Отерака, она показала нам, на что обрекает себя человек, когда он хочет быть выше посредственности.

Раз иго Идеала принято, вмешивается воля. Дело идет о том, чтобы воплотить Идеал в жизнь. Тогда вот какие мысли оказываются обычными для одного из д’Отераков. Сделавшись искренним, он становится упростителем.

„Переходящее из века в век лицемерие мешает звучать требованиям природы”, он прокричит их во весь голос. „Преувеличенная вежливость бесполезными законами охраняет тайны”, он откроет их всему миру.

Одной из его излюбленных концепций будет следующая: „Кроме простого убийцы да вояки-правителя, все остальные люди — безумцы”. Он прибавит: „Тот, кто уменьшает число себе подобных, в особенности теперь, когда осложнения трусости расхолаживают войну и, того гляди, уничтожат это необходимое периодическое кровопускание народов, тот, хочет ли он того, или нет, улучшает положение своих соседей... Умело пущенная кровь увеличивает здоровье тела, а сохраненный, излишек ведет к разложению”.

Он отрицает справедливость, когда ее хотят предоставить всем. По его мнению,, зло живет в вульгарности. Все что идет против его принципов — зло. Жизнь ему представляется имуществом, которое он „крадет у всего мира”. В краже есть риск. Нужно ли наказание? Каждый носит его в себе. Заслужено или не заслужено?

Но всякое счастье, которого жаждут заслужено уже тем одним, что приходится страдать, желая его и не имея.

Наделенный истиной инстинкта, он очень легко разберется в разных социологических течениях. Он откроет для того, чтобы оправдать самого себя, что в сущности вся политика основана на „социализме, доведенном до крайности, и на самодержавии, украшенном мечом своего наслаждения”, на двух теориях, которые обе покоятся на принципе подавления.

Однако, он не будет тратить время на спекуляции. Он слишком искренен, чтобы выдумать себе интерес к другим людям. Социологические пустячки его не затрагивают. Для д’Отерака существует единственная потребность созерцать лицом к лицу свою мечту.

Это созерцание неосуществимо. Ему противится весь механизм современной жизни. Отсюда его гнев.

Может быть, ему будет больше удачи с мертвыми, чем с живыми? Он надеется на это.

Он не знал своей матери и потому она представляется ему очень таинственной и очень прекрасной. Он хотел бы увидеть, ее „закутанную в тусклый саван, всю бледную в темной комнате..., это было бы прекрасно..., это происшествие могло бы изменить все течение моей жизни... Я поверил бы в Бога, я поверил бы в иной величественный мир, населенный светлыми женщинами, бестелесными, свободными от унижающих потребностей, женщинами со звездными волосами, ангелами незримо летающими днем, а ночью спускающимися к изголовью бедных юношей, чтобы поведать им тайны чистой, любви”...

А когда в тоске и беспокойстве смотрел он в далекий зал, что увидел он? „Передо мной действительно была женщина, освещенная трепетной свечей; она опустилась на канапе, ее за талию держал мужчина”... И он узнал вторую жену своего отца или, вернее любовницу отца, лежавшую в объятиях его учителя.

Разочарование, которое приносит это зрелище, должно быть вознаграждено, и когда он науськивает на виновных свою собаку, то на это его толкает не желание: отмстить за отца, о котором он и не думает, а стремление отмстить за себя самого, который ему очень близок.

Его поступок имеет лишь очистительное намерение. И он делает свой первый шаг на дорогу преступления для того, что бы остаться чистым.

Он скорее убьет себя, чем опустится до уровня обыденности. Он пользуется всяким случаем, чтобы возвыситься. Познакомившись с одной красивой, но очень простой девушкой, он приходит в экстаз:... „созданиям вроде меня необходимо возродиться через любовь... Я подниму любимую женщину так высоко, что она заменить мне семью; она будет моей религией; она станет моим Богом... Эта первобытная натура предоставит мне руководить собой, полюбит меня потому что я в свою очередь стану для нее Богом... Я вложу свое дыхание в эту глину, и душей моей статуи будет мое собственное сердце”..

Удастся ли ему, наконец, завладеть идеалом?

Его стесняет Жюльен Розалес, соперник. Он просто убивает его. „Преступление есть лишь один из актов жизни, который тонет в ее течении.”

После своего преступления д’Отерак не без удовольствия представляет себе, как будет проклинать его Гранжиль и как она лишится чувств на его груди. Этот действенный аморалист хочет, во что бы то ни стало, создать вокруг себя исключительную атмосферу, и ему почти удается вызвать мнимые угрызения и заставить себя придумать оправдания.

— „Нет, нет, говорил я себе, мне не в чем себя винить! Каждый индивидуум жаждет счастия... Должна же быть в этом логика, иначе больше не стоит ни любить, ни существовать. Любовь, которая есть сама жизнь, должна быть логична; если она меня простит — я прав; если же меня осудит — я виноват и я готов подвергнуться самым страшным мучениям”.

И вот он лезет в окно и пробирается в комнату, где ждет его Гранжиль— любовница-справедливость, любовница-возмездие. Торжественная Немезида встречает его такими словами:

— „Т-ш! только что прошла старуха Ратон, вдоль линии. Она очень любопытна...

А между тем ей еще не время отправляться за кроликами...“

Подобные противоположения встречаются почти на каждой странице „Кровавой Иронии” так же, как и почти во всех произведениях М. Эмери.

Всякий раз когда Сильвену д’Отераку кажется в чувственном энтузиазме, что он восходит на высочайшую вершину, Жизнь, символизированная девицей Гранжиль, сейчас же подставляет ножку его энтузиазму.

Чтобы ясно представить это себе, необходимо прочесть описание первой ночи их любви. Оно подобно музыкальному отрывку, в котором в ответ на гармонические мелодии звучат несогласованные фальшивые ноты. Стоит только юноше прийти в экстаз, любовница открывает рот. Она, например, говорит, в ответ на нежнейший романс, — „если бы тебя взяли в солдаты, я бы пошла к кузену Фермиету, он пишет, что ему нужно кого нибудь для его лавки”...

Сильвен, задыхается,—„кузен Фермиет! лавочник!”.

Увы, зачем женщины говорят, когда мы их любим. Поцелуй должен был быть изобретен для того, чтобы заставить их молчать, потому что каждый Ромео имеет хотя одного лавочника в течение своей жизни.

Лавочник М. Эмери, который не появляется на страницах книги, которого не видят, есть некоторым образом один из главных ее персонажей.

М. Эмери — реалист и романтик представляет из себя также писательницу символиста.

Вначале я говорил о двух полюсах мысли М. Эмери. Мне бы нужно было насчитать их три, если бы это не было нелепостью. Даже очень может быть, что виртуозность М. Эмери заключается главным образом в символизме.

В сцене похищения тот же самый прием... ...„В ночь накануне отъезда, говорит д’Отерак, я мечтал о восхитительных вещах... Мы будем одни в отдельном вагоне, мы упадем в объятия один другому, мы откроем в себе вселенную”.

Реальность оказалась несколько иной. У Гранжиль в руках сумка и клетка с вороной-Юлькой, с которой она не захотела расстаться. Юлька роняет „на скамью свои зловонные испражнения”... О, поэзия! Ворона тоже символический персонаж.

Ворона, лавочник, Гранжиль, Сильвен д’Отерак, вот четыре символа, которые я сумел насчитать в „Кровавой иронии” М. Эмери, а если вспомнит еще Жанну Симеон, то их будет пять.

От женщины у Жанны Симеон осталось только ее имя да „прекрасный бюст, который можно поставить на камине, между двумя китайскими вазами”.

Под этим надо понимать, что она живет только от головы до поясницы, а остальное тело ее мертво, пораженное параличом.

Будем осторожны. Это не только патологический каприз М. Эмери, но и мощный символ.

Здоровому телу Гранжиль, страшно банальной, но живой жизни Гранжиль, нормальному полу Гранжиль, противополагается половая невозможность Жанны. На половой пол, если я осмелюсь так выразиться, откликнется пол мозговой, на мечту— реальность, и Жанна Симеон станет естественной добычей неутолимой любви Сильвена, потому что она представляет в его глазах, „невозможность”, то есть идеал, и он знает, что „тот, у кого хватит воли, чтобы воздержаться в любви от сближения, будет Богом”.

„Жанна Симеон была тем запечатанным источником, о котором говорится в Писании”. Она была телесной формой, сделанной из мрамора, с ней не мыслимы разные грязные подробности, и никто никогда не должен знать, что происходит в ней, потому что обыкновенно, „никто не проникает в уборную, которая служит прихожей морга!”

Он пришел в восхищение, когда она протянула ему губы. Ему показалось, что он приближается к своей воплотившейся мечте. „Я только что притронулся губами к химере!” восклицал он распаленный.

Но участь химер — быть не долговечными, и судьба символов — обращаться в небытие. Жанна Симеон умирает, за то не умирает жизнь, и когда Сильвен д’Отерак возвращается с кладбища, где была похоронена нереальность, он снова находит Гранжиль, потому что Гранжиль вечна.

Молодой человек уже два раза обагрил кровью руки из-за преданности своему инстинкту. Логически ему следует броситься на жизнь, на эту жизнь, которая повсюду, которая даже врывается в окошко с криком улицы: „свежие селедки... свежие селедки”... И действительно, в то время, когда Гранжиль собирается без него, ненормального, устраивать практическое и разумное существование нормальных людей, д’Отерак „беззаботно”, „очень спокойно...”, жестом „более быстрым, чем сама мысль об убийстве”, вонзает ей нож между лопатками.

***

М. Эмери очень умело пользуется эффектами. Она их точно отмеряет капля по капле и всегда, или почти всегда, у ней имеется как раз нужная доза. Это можно видеть в „животном” и я пытался показать это на „Кровавой иронии”. Не трудно проделать тоже самое и над остальными произведениями М. Эмери.

Но это уже вопрос техники, и, чтобы не погрешить против литературной справедливости, мне вполне достаточно только обратить внимание читателей на это свойство. Исследуя книги М. Эмери, я предпочту излагать, каким образом она в каждом из своих романов воссоздает, с неисчерпаемым разнообразием, историю борьбы, возникающей одновременно на почве физиологии и в области разума.

С этой точки зрения, Маделена Деланд в „Принцессе Тьмы” является сестрой Сильвена д’Отерака, „Кровавой иронии”.

Она, как и он, становится убийцей, но ее удары разят только ее одну. Она, как и он, страдает, натыкаясь всюду на вульгарность. ...„горизонт ее родителей страшно ограничен. Сплетни, кухня, пересуды всего парижского под соусом провинциальных взглядов... чтение местного „листка” и обсуждение цен на съестные припасы”...

Скука среды, а также, вероятно, и тяжесть слишком долго сохраненного девства расстроили ее нервную систему и заставили ее половой инстинкт принять несколько иное направление.

М. Эмери, отметим это мимоходом, уделяет особое внимание половому моменту у молодых девушек.

Безжалостно, с изумительной искренностью преследует она свою цель — выяснить физиологическую правду женщины.

„A-а! Вы верите, как будто хочет сказать М. Эмери, спокойной внешности этой сдержанной девушки? Вы уверены в ее лилейной чистоте? Вот что у нее внутри“!

И перед нами падает белая гусыня, это похотливое, любопытное тело, живущее своим собственным сладострастием.

Разве не говорил я Вам, что М. Эмери певец инстинкта?

Какова бы ни была маска, обычно надетая искусственным воспитанием, маска, которой молодая девушка прикрывает свои черты, под нею, уверяет М. Эмери, в конце концов всегда существует древнее желание животного-самки, которой хочется быть изнасилованной.

Нужно иметь известную смелость, чтобы, будучи женщиной, признаться в подобных вещах. Это не показывает особенного уважения к духу касты, который так силен у наших подруг. И это значит сразу, одним ударом, восстановить против себя и мужчин, у которых отнимается некоторая часть, — я назвал бы ее христианской, — их удовольствия, и женщин, которые прежде всего терпеть не могут обнаруживать свою подлинную природу и тем самым делаться слабей в вековой борьбе.

Д’Отерак был прав. Насилие необходимо. Если бы какой нибудь утонченный и скромный Солейлан изнасиловал Маделену Деланд, ее здоровье было бы в большем равновесии. Она сделала бы счастливым своего мужа и произвела бы на свет Божий славных ребят вместо того, чтобы создавать, под влиянием галлюцинаций и раздвоения личности, призрак Гунтера, любовника недостижимого, как в „Кровавой Иронии” была недостижима разбитая параличом Жанна Симеон.

Вера в сверхъестественное, мистицизм, есть лишь извращение полового инстинкта, и Маделена Деланд является как бы светской святой Терезой. Можно было бы написать интересный этюд о влиянии литературы на мистиков. В другую эпоху Маделена, я хочу сказать М. Эмери, безумно увлеклась бы тенью Христа вместо того, чтобы стремиться к Гунтеру. Между святой Терезой и М. Эмери имеется Фауст Гете, Байрон, школа 1830 года и Цветы Зла Бодлэра. Но это не моя тема.

Уже с первых страниц „Принцессы Тьмы” Маделена готова к принятию идеального любовника.

Она ложится, наконец, спать, чтобы „забыть бессмысленный день и затем начать другой, еще глупее”, но она наделяет странной жизнью самые простые вещи и самые естественные происшествия.

Так как жизнь не соответствует пылкости ее мечтаний, она готова придумать иную, небывалую и сверхъестественную. Наука называет это болезнью... но наука... Может быть, само бессилие и держит ее в равновесии...

„Она хотела закрыть окно; но его половинки не двигались с места, она не могла ничего с ними поделать и была страшно поражена. Почему это окно не затворяется так же просто как днем? Почему вдруг так стало холодно в эту прекрасную июньскую ночь? Тоскливое беспокойство охватило ее“...

Обстановка подготовлена. Привидение может явиться. Оно является. Вот Гунтер.

„За белым туманом выделялось иссиня-бледное лицо, на котором особенно были заметны кроваво-красные губы, неоттененные усами... У него был широкий лоб, гибкая шея, точно шея женщины, и такая длинная, эта шея, что невольно являлась мысль о птице, несущей слишком тяжелую голову ”...

Еще один символ этот Гунтер и символ начитанный. Ему знакомы Поэ и Л’Иль Адан. Он помнит, что в Акселе написано: „Ты есть только то, что ты думаешь, поэтому думай вечное”. „Боги это те, которые никогда не сомневаются”. А у Поэ (разговор между Моносом и Уной): „В то время, когда ты говорил так, не почувствовал ли ты, что в уме твоем промелькнула мысль о материальной мощи слов... каждое слово разве не представляет из себя уважения, созданного в воздухе”?

„Ты любишь меня, я существую”, говорит призрак Гунтер Маделене, „пробил час для осуществления невозможного... Ты захотела этого и вот я выхожу из гниющего чрева смерти. Призванный тобой так издалека, я еще раз ускользаю от небытия благодаря твоей восхитительной любви... Это должно привести лишь к вечному объятию... но разве это так важно? По изумительному выражению святого: все что кончается — слишком кратко для тех созданий, которые холодны холодом, означающим, что ничто не достаточно для них”...

Маделена любит Гунтера, который есть лишь ее реализированная фантазия, проекция ее собственного я, символ, и в то время как муж, доктор Селлье, то есть — реальность, второй символ, ждет столь желанного момента, чтобы проникнуть победителем в брачную комнату, Маделен бежит через окно в ночь и холод.

Муж — это сама возможность. Она презирает его. А Гунтер это „мистический возлюбленный, возлюбленный только за одно то... что он остается неведомым”...

Позже, несколько немного темных страниц дают возможность позволить догадаться, что с трона, куда его ввела чистая любовь, Гунтер был низвергнут благодаря своему физическому бессилию... Но М. Эмери часто злоупотребляет тонкостью своей иронии, а, занимаясь культивированием символов, всегда рискуешь написать несколько страниц, которые значат или слишком много или ничего, в зависимости от того, как на них взглянуть и в какой момент прочитать.

Наконец, Маделена соблаговоляет выразиться несколько яснее.

Мне так хочется жить... Мне больше недостаточно быть любимой, как сестра или обожаемой, как кумир... Я хочу быть любимой просто, как женщина. Я отрекаюсь, я возвращаю тебе мою корону принцессы Тьмы“!

Перед восставшим человечеством рассеивается призрак Гунтера, а Маделена становится своей собственной убийцей, как Сильвен д’Отерак стал убийцей другого.

Принцесса Тьмы есть ни что иное как Кровавая ирония, ставшая слабее благодаря желанию сделаться еще жестче. В инстинкте библиофилов, ищущих всегда первые издания, имеется своя доля истины.

Мне бы не хотелось, чтобы в моем шутливом замечании увидели стремление уменьшить ценность этого произведения. Среди всех романов, появившихся за последние годы, я не знаю другой книги более сильной по сюжету, более реальной в своей странности, более странной в своей реальности, книги, более романической и покоящейся на большой точности изображения среды, в которой происходит драма.

***

Я только что, по поводу „Принцессы Тьмы”, вспоминал о Вилье-де-Л’Иль-Адане и об Эдгаре Поэ. Мне бы нужно было немного повременить цитировать этих двух горделивых гениев. Роман М. Эмери „Извращенные”7 („Hors-Nature”) мне предоставил бы для этого более подходящий случай, если только это возможно.

В одной из своих наиболее увлекательных фантазий, „Могущество слова”, Поэ развивает ту мысль, что „всякое движение, каким бы оно ни было по своей природе, является творцом”, и что наши мечты и наши страсти благодаря чарам их желаний обладают творческой силой. „Эта необычайная звезда, — говорил три века тому назад Агатос, — ведь это я выговорил ей жизнь, несколькими страстными фразами, когда лежал у ног своей возлюбленной, рыдая и ломая руки. Эти ослепительные цветы, это — все неосуществленные самые заветные мечты, а неистовые вулканы это — страдания самого мятежного и самого обиженного сердца!.. Каждое слово разве не представляет из себя движения созданного в воздухе?

Послушаем теперь Ройтлера, этого ,,извращенного”, говорящего другому извращенному, своему брату Полю Эрику8.

...„Ты очень не хорошо поступаешь, говоря такие ужасные вещи. Ты должен помнить, что брошенное слово иногда обладает силой создавать новые существа. Как-нибудь из твоего дыхания родится демон! ”

Вилье де Л’Иль Адан писал в своей великолепной книге гордости Аксель: „Боги это — те, которые никогда не сомневаются... Ты есть только то, что ты думаешь, поэтому думай вечное... Умей приобрести, отсюда власть становиться тем, кто грозит тебе оттуда... будь как лавина, которая есть лишь то, что увлекает она... Если ты, хочешь обладать истиной, создай ее, как и все остальное!.. Ты будешь только собственным творением...Ты сам — твой будущий творец... “

„Господи, восклицает Ройтлер, гордая личность, который хочет уподобиться брату... Господи... если ты больше не существуешь во мне, я воссоздаю тебя, я повелеваю тебе быть, я призываю тебя, и моей воли должно быть достаточно, чтобы заставить тебя спуститься...”

Первый рассказ М. Эмери в ее „Подражании смерти” — точно реплика на „Разговор между Моносом и Уной” Поэ.

Такое совпадение не только мыслей, но даже иногда самых выражений, достаточно ясно указывает на интеллектуальное сродство. М. Эмери полна интуиции, и вот вся ее развращенность получает объяснение. Раз человек ищет, он уже развратен. Все герои М. Эмери жаждут неизвестного.

Поль Эрик из „Извращенных”, так же как Сильвен д’Отерак из „Кровавой иронии”, так же как Маделена Деланд из „Принцессы Тьмы“ ищет недостижимого и говорит это.

„Так она была прекрасна? — спрашивает он своего брата... — Видишь ли, Ройтлер, я только в нее одну и влюблен, потому что она мертва, и недостижима!”

Поль Эрик, так же как Сильвен д'Отерак, так же как Маделена Деланд, страдает от банальных слов произносимых его возлюбленной.

Жана Монвель выбирает материю. „Роскошная! Яркая! Изящная! подпевает Поль-Эрик, повторяя с горькой иронией слова молодой девушки,.. Ты только что наклеила ярлычок на весь багаж твой, багаж женщины, отправляющейся в жизнь.”

То, что о женщине говорил д'Отерак: „В минуты рассеянности даже самые святые женщины влачат за собой какую-нибудь компрометирующую мелочь...”, то же думает Поль Эрик, и он повторяет это, но только в иных выражениях.

„...Всякая естественная красота имеет недостаток...” тогда как эта шелковая материя, которую ласкают его прихотливые пальцы, „это, видишь ли ты, это красота искусственная, но за то как это действительно величественно прекрасно...”

М. Эмери не одобряет подделки. Она превозносит ее, вероятно, лишь для того, чтобы показать ее изнанку.

Так как с самой М. Эмери нужно употреблять символы, то мы можем сказать, что все ее произведения в сжатом виде заключаются в следующих нескольких строчках.

„...Двигая по цинковому дну бассейнов своими привязанными лапами, они (лебеди) заставляли струиться животной жизнью великой природы эти лоснящиеся воды, мирные как материя.

Один из них, приподнявшись на половину, точно колоссальная ветка, зацветшая жидкими бриллиантами, свежесть которых уже начала проникать под перья, развернул великолепие своих крыльев и весь в ужасе от интенсивности этого апофеоза подделки издал нестройный крик, свой страшный крик реализма”.

Вот прием, который сам же дает о себе представление.

М. Эмери пред своими героями точно лебедь, бьющий крыльями перед декорацией оперы, лебедь, который своим нестройным криком возвращает вещам их настоящий смысл и значение.

***

Я мог бы увеличить число выдержек. На пороге каждой книги стоят вытянувшись во весь рост, Мечта и Жизнь лицом к лицу, измеряя друг друга взглядами. Между двумя символами бьется раздираемый Герой. Задыхаясь от недостатка воздуха в слишком далеко зашедшей цивилизации, он пытается реализировать мечты, воссоздавая реальность.

Роже, из „Мгновений пола” („L’Heure Sexuelle”), выбирает королевой своего сердца „бульварную девку”, но он претворяет ее, и она представляется ему Клеопатрой.

„О! Восток! Восток! — говорит он этой потаскушке, которая считает его сумасшедшим, — Восток! О, обожаемая Клеопатра! Изящная принцесса! нежная девушка, розовая ветвь...”

Изящная принцесса отвечает: „Сволочь!”

Верная жизни, эта грязная проститутка никогда не подойдет ближе к этому молодому человеку с глубоким сердцем, переставшему существовать, по признанию М. Эмери, „в тот день, когда пред этой девушкой, — реальностью, он выбрал мечту “.

Еще символ, непременно символ, — Роже один из „извращенных”.

Потаскушка двигается с неосознанной, предопределенностью к своей логической цели: сутенеру.

Жестокие уроки дает нам М. Эмери. Подтверждается лишний раз, что царство небесное принадлежит простым сердцам, которые следуют лишь своему инстинкту.

Героиня „Подпочвы” („В паучьих лапах”), Маргарита Давенель, немного бледна, „ведь девушки, ожидающие мужа, всегда бледнеют в ожидании ”

Она жила в местности, цветущей на поверхности, но с зачумленной подпочвой, и у нее самой под буржуазной внешностью и глянцем скрывалась глубина природы.

Она любит ужас и силу в этом анархисте Фульбере, который настолько свободный человек, что начинает бояться полюбить господина в своей любовнице. Она „постоянно колебалась между страхом скомпрометировать себя и желанием пережить какое-нибудь приключение.”

Дилемма: Природа и воспитание. С одной стороны — условности, с другой любовь „тот единственный, за которого не выходят за муж, но которого однако желают всем сердцем”. И М. Эмери прибавляет по этому поводу: „но как охотно выходили бы за них замуж, если бы природа была так же благосклонна к людям, как и к животным. Природа является подпочвой всякого общества.”

Да, прогрессу удалось создать видимость победы искусственного над естественным, приспособляемости над самопроизвольностью. Но как не прочна эта лакировка! Как тонок слой ароматов, которыми мы думаем прикрыть прекрасную гниль, откуда родится всегда девственная, вечно торжествующая жизнь!

„Головокружительный аромат гиацинтов и роз недолговечен... Понесет покойникам или аптекой... Из изумительной свежести молодых побегов должен неизбежно создаваться яд... Любовь это единственная почва, которую не улучшают...”

Вот, наконец, произнесено великое, искреннее слово!

Мне качнется, что М. Эмери завершает им целый цикл наивных идей, и что я присоединился бы к ним, если бы не попал на ложную дорогу в самом начале этого этюда.

М. Эмери хочет сказать, что загнанная, стесненная, сжатая законами, созданными мужчиной и представляющими в своей совокупности то, что торжественно величают „человеческим сознанием”, любовь все-таки, несмотря ни на что, остается единственным подтверждением того, что существовала природа, неравенство, истина, здоровье.

При этом выступает тщета тех поддельных. ценностей, которые разрушают социальное тело по мере того, как оно стареет, подобно тому, как разрушают болезни организм человека, по мере того как он ослабевает. Излишества цивилизации это — артерио-склероз человечества, и необходимо возвращение к невинности инстинкта, если мы хотим освободить себя от понятий абсолютного правосудия и совершенной справедливости, которые душат нас, ибо им не ведомы естественные законы, и которые делают из нас Маргарит Давенелей, Полей Эриков, Ройтлеров и Роже, то есть, целую армию неуравновешенных „извращенных”.

И М, Эмери указывает нам, что мы должны обратиться к женщине, которая, после крушения, одна представляет из себя возможную инстинктивную ценность.

В ней одной существует пережиток представления о силе. Одна она, удержанная на известном расстоянии от мозговых излишеств, могла сохранить смутный отблеск света отдаленных предков; она одна сберегла ту дозу животности, которая необходима человеку, если он хочет продолжать жить; она одна может возродить жажду борьбы и тем противодействовать выводам христианства: покорности Провидению.

Для женщины, как и для М. Эмери, слово „покорность” „представляется в виде человека, глядящего через отдушину погреба”. („L'Heure Sexuelle”). Для женщины, как и для М. Эмери, радость лишь в завоевании.

Фульбер в „Подпочве” („В паучьих лапах”) говорит грубо женщине, которой он хочет обладать: „Ты девственница? Я хочу этому верить. Ты красива, я это констатирую.”

Но он не согласен жертвовать собой, чтобы наслаждаться этой девственностью и этой красотой. Жертва есть признание в бессилии, она сбивает с пути деятельность и вызывает социальные недоразумения.

Фульбер предлагает сделку, которой руководит старый закон обмена: „Я хочу тебя, ты хочешь меня, соединимся! и я хочу чтобы мое наслаждение стоило твоего”...

Объявление войны покорности и жертве, этим христианским порокам; полное ниспровержение христианских ценностей.

Таким образом М. Эмери приняла участие в идеологической битве современности. Благодаря интуиции она создала философию. Она пустила в обращение ницшеанские идеи, раньше чем идеи Нитцше стали известны во Франции.

***

Я показал насколько М. Эмери представляет из себя искреннего до жестокости историка инстинкта. Теперь следует доказать, что она часто является поэтом, но это уже скорее дело ее самой, чем мое.

Где-то, кажется, в „Подпочве”, („В паучьих лапах”), опа так выражается об одной вымышленной книге: „Закрытая книга на белом лакированном столике выглядела несколько враждебно среди преобладающего наивного тона комнаты. Переплет из скверного черноватого картона был не так уж древен, чтобы внушать к себе уважение, и не настолько нов, чтобы остановить не себе внимание добродетели. Мало этого, написанная грубым резким языком, с искренностью, доходящей до непристойности, она осмелилась говорит о чуме”...

Охарактеризовав так книгу, которая не была написана ею, М. Эмери освобождает меня от необходимости придумывать характеристику для тех, которые написала она сама.

Действительно. Произведения М. Эмери выглядят несколько враждебно, а язык, в который они облечены, не всегда вызывает живое восхищение, так как он часто груб и резок, или вял и неэластичен. Речь льется медленно или кипит ключом в зависимости от ослабления или возбуждения силы инстинкта ее госпожи.

В этом у М. Эмери сказываются недостатки ее достоинств, но я тороплюсь добавить, что и недостатки ее обладают своими достоинствами.

М. Эмери осмеливается говорить о чуме. Благодаря этой смелости нравственные люди величают ею развратной. Как известно, люди нравственные кажутся таковыми лишь тогда, когда они выражают бурное негодование против тех, кто ими не является.

М. Эмери своему дару „говорить о чуме” обязана и кой чем другим. Она обязана ему самыми мощными своими страницами. Тут она чувствует себя совершенно свободно. Все достоинства ее на лицо, и М. Эмери, которая сумела не примкнуть ни к реалистам, ни к романтикам, ни к символистам, как случается обыкновенно с большинством писателей, сразу приобщается к символизму, романтизму и реализму. Она придает мягкость своему стилю. Ее язык изгибается для изображения тайны, символа, самой жизни, для создания поэмы в прозе. В этом проявляется ее пол. В литературе, как и в любви, женщина всегда остается пассивным созданием.

Мне хотелось бы процитировать целые страницы, на которых появляется силуэт госпожи Селлье („La Princesse des Ténèbres” „Принцесса Тьмы”) и разговор, завязывающийся между ею и Деланд перед свадьбой Маделены и доктора Селлье. Я отсылаю к ним читателя, который пожелал бы познакомиться с М. Эмери - наблюдательницей.

Самой прекрасной из всех книг М, Эмери, самой захватывающей и наиболее талантливо написанной является, во всяком случае по моему мнению „Башня Любви”. В ней встречаются места, полные мощного реализма и точности, нередко доходящей до самого жестокого натурализма. Поражает обилие образов, чаще всего с изумительным искусством вычеканенных по реальности, иногда отличающихся удачной оригинальностью и новизной.

„Маленький пароходик береговой обороны, несмотря на то что машина на нем все время работала полным ходом, так бросало во все стороны, что чуть не выворачивались внутренности. Волны гарцевали вдоль его бортов, а некоторые из них, особенно рассвирепевшияся, забирались выше, чтобы впустить свой язык и напустить слюней под нос”. („Башня Любви”).

„Среди рева и шума часы монотонно отшаркивали время своей метлой, а когда волна с треском ударялась о скалу, раздавался треск и с их стороны, так возится на кресле, покашливая глухая старуха. („Башня Любви”).

Идет несчастная беременная девушка. Она совершенно без сил. „Казалось кто-то ведет ее за ее живот, такой громадный, что по дороге он все время опережал ее“ (Повести и новеллы: „La Buveuse de Sang“).

„Небольшой парень, темный, крепкий на вид, сохранил грустный рот тех, кому слишком знаком вкус ворваны“.

Как М. Эмери описывает? Красивый пантеизм одушевляет ее видения. Но тотчас же само действие начинает оказывать на них влияние и обезображивает их, то для того, чтобы сделать из них сверх естественные символы, то чтобы спустить их до уровня взирающих на них персонажей.

Побитый градом орешник подобен „убогой разодранной занавеске”. Дорога похожа на „саван светлой пыли”; тополя имеют „строгий вид высоких бегущих монахов”; город спит „тяжелым сном старого паралитика, которого никто уже не приведет в движение”

Громадное дерево, бук, лежит сваленный поперек тропинки, это его за грехи всех братьев наказала своим избранием последняя летняя гроза; вытянувшись точно длинный труп, все еще хватаясь отчаянно двумя мощными ветками - руками, выставляет он на показ колоссальную рану, темную обуглившуюся, с краями, изрытыми серой, вскрывшую его ствол от вершины до подножья. До его внутренностей можно дотронуться, можно прикоснуться к открытым венам, из которых молния сразу выпила весь сок благородного растения. (Принцесса Тьмы).

... „На некотором расстоянии друг от друга поднимались три буксуса, некогда подстриженные в виде капуцинов, и последний из них в глубине, около высокой стены забора, имел зловещий вид человека, стоящего спиной, не двигаясь с места”. (Рассказы и новеллы: „Le Piege à Revenant”).

Любит ли М. Эмери ритм и поэзию в прозе? Вот смотрите. „Самая красивая... искрилась как обломок янтаря. Ее волосы снова спустились на лоб, открылись зубы за улыбкой ужаса, а устремленные глаза плакали светом, вся она была точно дикое лесное животное. Эти женщины считали звезды, чтобы сделать больше свои глаза... (ibid .„La Mort d’Antinoüs”).

... „Все мои страсти кислы и красны, как кровавый сок гранат... (ibid).

... „Что это за цветы, плавающие, как яичные скорлупки?.. Да, песок тоньше, бледнее, и своим гладким склоном уходит он под прозрачные светлые волны. Можно подумать, что это полотняная туника, затопленная медленно, складка за складкой... (ibid).

А эта прекрасная ритмическая фраза...

... „Величественно, повелительно, подвигается она (луна) вперед, представляясь взору круглой, как золотой колодец, впивая в себя все благоухания и все дыхания, она двигается немного косо, покачиваясь от безмерного спокойного опьянения, она поглощает вещи и существа, а их бесчисленные жизни, задыхаясь, хранят смертельное молчание, от которого кружится голова”, (ibid: „La Buveuse de Sang”).

Хотя M. Эмери довольно часто бывает не совсем ясной — особенно в „извращенных”, которые представляют из себя почти герметическую книгу9, — однако ей иногда удается сжать мысль во фразе краткой и ясной, как сентенция.

,,В основании наиболее изумительного самоотвержения может лежать дурное побуждение, — говорит Ройтлер. Добродетель это есть ничто иное, как искусство скрывать свою душу. Еще лучше определяет ее одно слово: добродетель это молчание. Высшая добродетель это — смерть („Извращенные”).

Определение католика во время исповеди: „Запас тьмы, запертый в шкафу”. (Повести и новеллы: „Parade Impie”).

Это нас уже прямо ведет к главе под заглавием: „Ирония у М. Эмери”, но я не напишу такой главы. Я хочу самому лектору представить удовольствие следовать через сочинения М. Эмери за этой иронией, почти всегда гибкой и текучей, иногда грубой и яркой, которая никогда не знает отдыха, которая проглядывает в самых драматических положениях, примешивается к нежности, ненависти и любви, то сглаживая лиризм, то усиливая проклятия.

Если уж быть откровенным, то я даже готов признаться, что, по моему мнению, эта постоянная ирония вместе с некоторой символической неясностью являются двумя вероятными причинами, благодаря которым произведения М. Эмери не привлекли к себе широкой публики, а сама М. Эмери — вне писательской среды — не занимает в литературной иерархии того места, которое она без всякого сомнения заслуживает. Ее романы огораживают единственно благодаря тому, что они написаны с совершенно исключительным темпераментом, который мог бы стать темпераментом гениальным в истинном смысле этого слова, обладай он достаточной волей, чтобы дисциплинировать себя.

***

Интересно бы знать, как закончится эволюция М. Эмери. Просверкав в молодости всеми огнями, не решится ли М. Эмери присоединиться к положительному, или отрицательному, и не станет ли она ограничивать общественными перегородками ничем не сдерживаемые желания индивидуума.

Я вполне искренно думаю, что эта проблема во всей ее важности никогда не встанет пред ней, да это кроме того и не важно. Ее собственные произведения сами говорят за нее независимо от ее воли. Мы узнаем путь, которым следовала эта бурно-мчащаяся амазонка, по развалинам, оставшимся за ней. Без всякого предумышленного намерения, благодаря одному зрелищу инстинкта, мы можем прийти к заключению, что в игре человеческих сил, во многих случаях, дисциплина непременно должна быть противопоставлена свободному размаху наших аппетитов. Таким образом по воле верховной иронии, которой не предвидел автор „Кривой Иронии”, М. Эмери, поэт инстинкта, жрица разврата, добросовестный до мелочей историк половой реальности, становится в конце концов каким-то бессознательным моралистом. Если она и убеждает нас в том, что человек, несмотря на свое лицемерие, все-таки остается в первобытном состоянии, которое сверх того обеспечивает ему вечную живучесть расы, то она же убеждает нас еще и в необходимости гармонизировать дикий рев инстинкта и тихую жалобу мечты, чтобы в равновесии создать социальную симфонию.

Я пользовался цитатами из романов М. Эмери со щедростью, доходящей до расточительности. Одни из них показывали нам автора внимательного ко всем мелочам жизни, из других на нас глядел необузданный романтик, поющий серенаду у могилы при луне, наконец, в иных мы видели художника-ясновидца, создающего своей нервной мощью целые фантастические миры.

Принимая все это во внимание, можно легко извинить Камилла Лемонье, призвавшего себе на помощь неведомые силы для того, чтобы объяснить эту странную писательницу, вызванную к жизни силой чистой интуиции очаровательные видения и отвратительные кошмары, и все произведения которой напоминают ту зарю, чьи ,,пальцы, по ее словам, в крови всех преступлений земли и чьи глаза всегда ясны”.

Загрузка...