Когда я спускался на эспланаду маяка Ар-Мен, мне казалось, что я возвращаюсь из долгого путешествия, а, между тем, всего лишь три дня не было меня в моем печальном доме.
Я вернулся из долгого путешествия, потому что я успел прикоснуться к надежде. Вернулся я не один, я привез с собой женщину в глубине моих глаз, мои губы еще сохранили ощущение ее первого поцелуя.
Да, я хотел быть человеком, я хотел быть счастливым. Вернувшись в свою тюрьму, я полными пригоршнями наделял счастием моего молодого заместителя, отправлявшегося подвешенным на канате, старика разглядывавшего меня с видом недоверчивого животного.
Интимная жизнь этого чудовища меня больше совершенно не касалась. Я не донес на него начальству, и теперь его сумасшествие меня уже больше ни капли не пугало, я чувствовал себя спасенным.
Во всяком случае, я думал, что страх перед некоторыми вещами можно будет победить рассуждениями настолько, чтобы терпеть около себя неизлечимо-больного старика.
Наступал вечер.
Мы зажгли огни: лучистую корону маяка, — наверху, маленькую коптящую лампу наших обедов — внизу. И снова, молча, сидим мы один против другого. Подымается великая жалоба моря, обволакивая нас конвульсивными рыданиями. Оно всегда плачет, само не зная почему. И это начинает производить на меня впечатление горя обманутой жены. Помочь ничем не можешь, но оно тебя расстраивает... Оно жалуется на мое отсутствие, шлюха... на три свободных дня за шесть месяцев! Оно упрекает меня за мое увлечение и баюкает гневными словами. Это усыпляет меня и приводит в скверное настроение... Оно укачивает меня, злясь, как плохая нянька, но ему я не обязан ничем.
Старик резал хлеб большими кусками и быстро пожирал, перекладывая его языком за щеками, совсем, как большие обезьяны, которых мне приходилось видеть в Бресте.
Мы ели треску с прованским маслом.
Он налил себе масла и прибавил немного керосина. Я расхохотался.
— Ну чего, — сказал он, — это делает острее соус. Я больше не чувствую уксуса.
— Смотрите, старший, не отравитесь, — заметил я с некоторым сочувствием.
— Ерунда! — Ответил он, подняв плечи.
Он не расспрашивал ни о моих визитах по начальству, ни о том, что делается на земле. Крушение „Dermont-Nestle” его совершенно не интересовало. Он выловил, что ему было нужно, а теперь заменял уксус керосином, для того, чтобы обострить свои нравственные чувства.
Мы набили трубки. Дым увеличился. Нас обволакивало молчание, густое, как туча, чреватая молниями.
Разразится ли гроза сегодня ночью, или завтра, через месяц, или через год? Но, думая об ужасных вещах, мы не проронили ни слова.
Старик надвинул свою фуражку, собираясь взбираться; и я тогда заметил, что ее украшение изменилось. Уши болонки стали другого цвета. Вместо белых волос висели космы темной, шерсти.
Я почти не обратил на это внимания, и неожиданно охватившее меня тяжелое беспокойство приписал спертому воздуху нашего помещения.
Где же это, Боже мой, я уже видел эти черные длинные пряди, совершенно мокрые, в одно и то же время блестящие и темные, точно пропитанные маслом.
Маслом, которым мы поливаем нашу треску.
Я плохо спал в эту ночь моего возвращения на Башню Любви.
Что мне до разных сумасбродств старика и до печали моря?
Я нашел женщину!
В течение целой недели эта мысль придавала мне радость. Я не решался говорить о своих надеждах, так как боялся насмешек. Я держал их спрятанными в глубине моей груди, как держать птиц в клетке, только они не бились в клетке моего сердца. Они тихо прикурнули там, предпочитая пыл моей души великому солнечному свету. Они ворковали, повторяли милые фразы и легкими ударами своих крыльев путали мои привычные жесты. Если я бывал на круговом коридоре, ветер приносил мне запах сирени, а когда я спускался завтракать в зловонную комнату, внизу маяка, у меня во рту был вкус свежих сливок.
Любовь? Я не знал об ее существовании, пока не начал страдать в ожидании ее.
Она слишком молода, это верно, но ей тоже придется подождать меня, и она сильнее полюбит, когда лучше узнает. Еще пятнадцать дней тоски и беспокойства, и я снова увижу ее; она расскажет мне о своем нетерпении, поведает свои маленькие детские приключения и свои большие прихоти влюбленной. Теперь уже ни ей, ни мне нельзя отступаться; мы помолвились там на дороге, ведущей к Мину, около Бреста, почти на краю черного рва, такого черного, что кажется даже смелую малютку забрал страх!
Любовь? Мало-по-малу, эта худенькая девочка вырастала над морем. Она выпрямилась перед маяком, она шла ко мне, приподнимая белый вуаль пены, чтобы набросить его как косынку на плечи. Я дам ей крест из золота и другой... из металла, что искрится на волнах, отражая летнее солнце.
Она была прекрасна, куда прекраснее женщин кораблекрушения, совершенно голых, с волосами, колыхающимися за их телом.
Я вдруг заметил, что я тоже напеваю, какой-то мотив без конца, без начала.
Ведь молодой безумец, который любит, подобен старому сумасшедшему, вспоминающему о своей любви.
И изо дня в день в них обоих что-то умирает от слишком долгого ожидания.
Как-то вечером во время западного ветра Матурен Барнабас прикреплял лебедку, все пытавшуюся сорваться, как вдруг с него снесло фуражку. С головокружительной быстротой, он почти свалился по внешним железным перекладинам, и бросился через эспланаду по лестнице до самой последней ступени, головой вперед, чуть не упав в разъяренную воду, которая оспаривала у него этот противный головной убор и вернула его весь оплеванным.
Я смотрел на старика с высоты нашей железной лестницы. Это был совершенно другой человек! Его глаза с зелеными огоньками уже не напоминали больше глаз дохлой рыбы; горячей лаской окутывали они намокшую фуражку, а руки, эти лапы спрута, вытирали ее с трепетом страсти.
Он снова поднялся к лебедке, старательно привязав платком свои уши черной собаки.
— Вы очень дорожите вашим... маскарадом, дед Матурен? — спросил я его, заставляя себя пошутить, так как у нас не часто бывали на то поводы.
— Каким маскарадом?
— Боже мой! Да вашими собачьими ушами, не в обиду вам будь сказано.
— Тут нет перемены, — отвечал он, мне. Фуражка старика точно стала меня преследовать.
Она попадалась мне на глаза в течение целого дня. В первое время моей службы, когда старик еще питал пристрастие к светлым локонам, он надевал их только ночью. Теперь же он не расставался больше с длинными темными прядями, которые все время лоснились, прекрасно смазанные маслом из-под сардин... Это придавало ему вид головы, выставленной на окне у парикмахера, с той только разницей, что парикмахеры не выбирают черепов для того, чтобы украшать их поддельными локонами из лошадиных волос, а предпочитают розовые головки кукол, изображающих прекрасных дам...
Еще одна неделя протекла тихо, медленно, над моим сердцем, полным до краев. Я пел внутри себя. Птицы моей любви расправляли свои крылья и я не обнаруживал моей радости лишь из страха навлечь на них гнев чудовища.
Однако, накануне моего отпуска я не мог удержаться. В конце ужина, когда уже можно помечтать после еды, я сказал:
— Нет, старина, окончательно не хватает бабы. Я, кажется, скоро женюсь. Можно узнать, что вы думаете на счет женитьбы?
Старик пристально посмотрел на меня, продолжая жевать свой хлеб, и принялся клохтать, точно курица.
— Нечего смеяться над товарищем, — резко сказал я ему, задетый его поведением.
В это время мы резали сыр, и наши ножи резко блестели, погружаясь в мягкий разложившийся жир молока.
За дверями жаловался ветер, стараясь, точно какое-то животное, просунуть в одну из щелей свою задыхающуюся морду, и дуя в нас своей усталостью.
Мы оба тоже устали хранить наши тайны.
У меня во всех моих словах сквозила любовь.
От старика веяло смертью, и мне казалось, что наш сыр зеленел и все больше разлагался под нашими ножами.
— Может быть да... может быть нет, — проворчал он между двумя ломтями хлеба.
Это меня подбодрило.
— Вы понимаете, старина, ведь это не жизнь! Нет смысла ждать, пока меня повысят. Впрочем, дело не за деньгами. Когда человек не богат, то он все-таки всегда может отыскать кого-нибудь еще беднее его и сделать его счастливым. Как раз, я нашел, мне кажется, именно то, что мне подходит: девушка одной бедной старухи, настоящая бретонка с мыса за Брестом. Правда, она очень молодая, худенькая, совсем ребенок, но ей не долго подрасти.
Мы с ней согласились. Еще один год, и она достигнет такого возраста, что нам можно будет жениться, а мне придется привыкнуть совершать прогулки каждые две недели. Морское начальство любит порядок в историях с бабами. Не могу же я, вы понимаете, каждый месяц менять направление... один раз девки со стороны Арсенала, другой — с поселков.
Нет, это неопрятно... а завести себе любовницу так не хватит на нее денег!.. Принимая все это во внимание, я нахожу, что для смотрителя одной из государственных башен, самое приличное и самое подходящее это иметь настоящую жену. Вы понимаете, господин Барнабас? — И я прибавил несколько меланхолическим тоном: — у меня нет никого из старших, кроме вас... так вот я будто прошу вашего благословения.
Он хрюкал, жевал, глотал и наконец вымолвил;
— Ты будешь с рогами, парень.
— Что за мысль! Я думаю не больше, чем всякий другой.
— Ты будешь рогатым.
И он принялся смеяться.
Это меня очень рассердило,
— Старший, вы совершенно не знаете ваших отцовских обязанностей. Я молод и нуждаюсь в поддержке.
— Женщина в семье — несчастье.
Он окончательно спятил, этот старик. Что же это за семья, без женщины?
— Я не питаю особой любви к утопленницам, заявил я, поднимаясь, готовый дать отпор возможному нападению.
Он даже не двинулся, удовольствовавшись клохтанием.
— Да, да, — заворчал он снова, — женщины... вы на них очень падки, а они, — продолжал он, протянув руку к эспланаде, — не особенно часто показывают вам свои ляжки. Это вас выводит из себя. Я их перевидал таких красивых, молодых, больших и маленьких... все здешние парни привозили мне их в своих рубашках, возвращаясь из отпуска... они тоже стирали свое белье... как и ты... они были деликатного воспитания... а потом они расставались со своей рубахой, как это, в один прекрасный день, сделаешь и ты, чтобы быть ближе к своей коже, так как лучше нашей кожи нет ничего... в конце концов вы все, ты и другие, преспокойно останетесь здесь, поджидая прилива...
Я смотрел на старика, сжимая кулаки. Я горел от стыда за него с его безумием. Я с каким апломбом он упорствовал в нем...
Настоящее преддверие ада, специально созданное для меня! И мне нужно будет жить его жизнью,, слушать его... даже когда он молчит... Мне стало страшно.
— Господин Барнабас, у вас никогда не было жены, законной?
— Может быть, да... может быть, нет.
Настало глубокое молчание. Он перестал есть, и, опустив голову, вытирал нож о зад своих штанов.
— Это было так давно, — прибавил он почти обыкновенным голосом.
Я снова осмелел:
— Расскажите мне эту историю... дед Матурен.
— Не стоит, ты сам узнаешь ее в свой черед.
— Вам бы не мешало меня... предостеречь в качестве доброго товарища.
Я пододвинулся к нему и положил ему на плечо руку.
У меня было больше жалости, чем уважения к этому странному старшему, за которым, по приказанию морского начальства, я должен был следовать со ступеньки на ступеньку вдоль лестницы маяка. Мне хотелось просто несколько облегчить его сердце, так же, как из сострадания; я чистил, каждое утро знаменитые колонки коробок из-под сардин, которые он собирал с двух сторон нашего камина.
Он вздрогнул и поднял свои мертвые глаза,, загоревшиеся вдруг фосфорическим блеском.
Иногда бывает, что гнилушки светятся, а утопленники, которых море скрывает в своем голубом чреве, нет-нет да покажут свои сверкающие глаза во время легкого ветра, когда волны теплы.
— Ты шпион, Жан Малэ? — проворчал старик с раздувающимися ноздрями.
— Дед Барнабас, если бы вы были моих лет, вам бы пришлось выйти со мной на эспланаду. Вот уже три раза вы меня назвали шпионом. Я не желаю этого слышать в четвертый, у меня не особенно много терпения.
Он поднялся, схватил фуражку.
— Пора наблюдать. Жениться тебе или не жениться, это не мое дело. Я охраняю башню. А ты, ты охраняй сам себя от несчастий. Я поднимаюсь. Ты идешь?
Он заботливо надел фуражку, закрыв своими ушами черной собаки, своими волчьими ушами уши человека. Он казался в этом наряде и старше, и моложе. Его голое лицо старой пьяницы, напоминало в тоже время молодую кокетку, отправляющуюся на бал, набросив на голову очень странный капюшон, чтобы не попортить целое сооружение, возведенное парикмахером. В то же время он напомнил мне одну негритянку, которую я как-то видел бегущей по грязным улицам Алжира с перевязанной щекой: ей только что вырвали несколько зубов. Странная вещь, он заставил меня вспомнить это лицо благодаря своим темным волосам на мертвенно бледных щеках, между тем как тогда был очень белый платок на черных щеках. Я делаюсь сам совсем сумасшедшим, только глядя на этого выжившего из ума! В воздухе нижней комнаты несомненно имеются какие-то колдовские чары.
— Думайте, старина, все что вам угодно, — прошептал я в самом отвратительном настроении, — но бывают дни когда вы сами на них падки до того, что носите... траур по них.
Я не осмелился сказать их волосы, да впрочем я и не был в этом уверен.
Он сверкнул мне из-под опущенных век двумя свечами, но ничего не возразил.
Двигаясь за ним, я кусал с бешенством хлебную корку, оставшуюся у меня в руке.
Он поднимался ровным медленным шагом, в котором однако чувствовалась твердость и уверенность. Этот старик был стариком только когда становился старой бабой, а на работе он оказывался сильным мужчиной и не терял головы во время исполнения своих обязанностей.
Он напевал. Без песенки своей он не мог обойтись, поднимаясь.
В рунах у меня был фонарь, и я видел как танцевала по стене тень Барнабаса. Она казалась громадной и уже добралась до сверкающих ламп наверху. Передо мной, благодаря поворотам винтовой лестницы, все время были только ноги старшего, и он все поднимался без головы тяжелым и мягким движением пресмыкающегося, перерезанного пополам.
Он остановился на полдороге, повернулся, вдруг показав совершенно красное лицо, залитое всей кровью огня, и прорычал:
— Женщины? Я бы вылечил, если бы захотел, тебя от них, как излечил другого.
Я невольно вздрогнул.
Мы находились как раз перед одной из амбразур маяка, заколоченных стариком из боязни, как мне казалось, за свои ревматизмы. Она представляла из себя пустое пространство в стене башни, что-то вроде стенного шкафа, которым никто не пользовался. Деревянная дверца плотно запирала это отверстие, заделанное с наружной стороны толстым стеклом, покрытым прочной стальной сеткой.
— Вот тут имеются женщины, — сказал он, свирепо ударив ногой в дверцу шкафа.
Гул удара уныло разнесся по всей спирали; колоссальная труба вибрировала от малейшего звука, точно медный музыкальный инструмент.
— Вы не имеете права, старший, прятать их здесь, существует инструкция, запрещающая это, вы прекрасно знаете! Да и какой черт помог бы им сюда попасть?
У меня не было никакого намерения шутить, а по спине еще бегали мурашки от его последних замечаний.
— Мне тоже хорошо известна инструкция. Тут есть женщина... Но я ей больше не отворяю. Кончено смеяться с ней.
И он затянул:
Это башни любви!
Лю-ю-юбви-и...
Можно быть мужчиной при солнечном свете, даже при луне, ну, а вечером, после ужина, совсем перестаешь владеть собой, особенно, когда чувствуешь себя глубоко оскорбленным каким-то стариком и не можешь доставить себе облегчения, влепив ему несколько пощечин.
Я резко сказал:
— Не смейте так говорить, Барнабас. На море Бог всегда ближе, чем на земле. Может вас услышать. Если у нас тут нет полицейских, то грому не трудно упасть сюда!
— Он не войдет через это окошко, ручаюсь, парень, своей головой. Он попятился...
Зубы мои стучали. Что мог он спрятать в этом шкафу?
Я провел рукой по дверце. Она была очень прочная из дуба, на стальных петлях, и закрывала отверстие почти герметически. Солидные запорки вполне понятны на маяке, потому что удар шторма с такой же легкостью вырывает ставню из каменной стены, с какой ножик вскрывает орех. А когда амбразура раскрыта, на лестнице делается такой ветер, что легко может вывернуть все ступени.
Старик поднял фонарь.
— Эта, тут, уж никогда не сделает меня рогатым!
И он принялся смеяться дьявольским смехом.
— Послушайте, дед Барнабас, — молил я, — не старайтесь казаться злее, чем вы есть.
— Что же, я не так уж плох... я не иду ни против инструкции, ни против женщин. Некогда я был женат, ну а теперь никто больше, парень, не может меня обмануть. Они гораздо лучше всех остальных женщин и они не болтают... чистый мед.
Я обогнал его. Меня мутило. Кажется ни за что бы в жизни я не стал его расспрашивать об его второй женитьбе. Я задыхался.
На платформе, среди сверкающего пожара маяка, я немного успокоился.
Старик заврался, в этом не было сомнения.
Мы занялись лампами. Бешеный ветер дул нам в лицо и хлестал старика шелковыми хлыстами его волос. Он был похож на клоуна из ярмарочного балагана. Ввалившийся рот, такой тонкий и красный, кривился в странной судороге, а блестящие глаза плакали розовыми слезами: его горящие взгляды возвращали свое пламя в каплях крови... Не будь он несчастным сумасшедшим стариком, он несомненно мог бы быть воплощением самого дьявола.
Я подобрал около фонаря убившуюся птицу. Это была морская курочка, еще вся трепетавшая от своего полета на огонь.
— Она уже не будет больше верить в полночное солнце, — прошептал я, чтобы хоть что-нибудь сказать, так как дикие глаза старика приводили меня в полный ужас.
— Если бы ты свалился в море, паренек, ты тоже больше не верил бы в любовь, — заметил он очень спокойным тоном.
— Старший, вы забыли подвинтить регулятор.
Протянув руку, я подправил механизм и спустил стекло, за которым свирепел пожар.
— Так, ладно, — проворчал он.
— Так хорошо, — заявил я.
Он спустился один, а я остался у себя.
...Завтра! Завтра я увижу ее, ту, которую я знаю-только по вкусу ее губ! Я снова найду ёе завтра, и, на этот раз, так как мне не предстоит ни каких рапортов о кораблекрушении, в моем распоряжении будут целые сутки. Как только высажусь на землю, немедленно отправлюсь к ней. К ней! К Мари! Как хорошо, что ее зовут Мари. Я люблю это имя. Мы быстро сообразим, что нам надо делать.
В течение пятнадцати дней я не переставал думать о ней. Я чувствовал ее тут близко на своей груди. Она прекрасно знает, о чем мы будем завтра говорить. Она знает это заранее. Ведь мы сжимали друг друга в объятиях, неправда ли! Кроме того, мы берем друг друга такими, какими показались один другому. Нечего долго приглядываться! Что увидали, то и захотели. Ну, вот, как ребята! Я знал ее вполне достаточно для того, чтобы, впоследствии, она могла наградить меня счастьем. То-то посмеется в волю старая тетка, лавочница, когда я попрошу у нее племянницу в невесты; а там на целый год завей горе на веревочку... Меня назначат на место Барнабаса, смотрителем Башни Любви... или другого маяка... У нас сейчас же пойдут дети, такие же большие, как их маленькая мать. Вот радость!
Я чувствовал себя таким хорошим, таким нежным, таким порядочным.
И я взглянул, прищурившись на мою чернокожую над кроватью.
— А ты, ты была очень мила, я не могу этого не признать. Только ты чересчур много пила тафьи и была не прочь ощипать матроса, вот так как я эту морскую курочку. Хорошенькая? Ну, не такая как моя невеста, потому что ты старалась придать себе гораздо лучший вид. Ты требовала от меня разных странных вещей... и мне бывало стыдно. Я очень мягок, люблю детей, люблю простых, наивных, тех, кто верит в Бога и мечтает о священном кольце. Матросские девки не годятся в жены тихому парню, парню, который держит в своих руках судьбу кораблей и... теперь уже навсегда, бросил якорь на одной из башен, принадлежащих государству. Да, она была очень мила... маленькая смугляночка.
Ощипав птицу, я положил ее на полку, собираясь полакомиться ею завтра, зажарив перед моим отъездом на „Святом Христофоре”, и подошел к чернокожей.
Убогая дешевенькая фотография, засиженная мухами, вся измявшаяся в глубине моих карманов. Однако, я ею очень дорожил, из-за одного прекрасного, пьяного дня, на голубых волнах у Мальты, промелькнувшего как сон.
Дикарка немножко была похожа на Мари. Немножко... даже очень много! У ней были такие же черные беспокойные глаза, а если забыть о коротко остриженных волосах, напоминавших шапченку ночного бродяги, то и манера держаться у них была одинаковая, несколько вызывающая, и та же свобода в улыбке.
„У них у обеих имеются пороки” — подумал я весело.
Сам я не был порочен. Я хотел лучшую из этих двух любвей. Первая не могла мне дать ее, потому, что бокал был часто пуст, бокал ее красных губ, сдобренный острым перцем тлетворной улыбки. Зато другая сохранит для меня все чистое вино своих ласк, и я буду для нее нежным, шаловливым братом, который возьмет лишь то, что позволяют... шалости... ожидая наступления свадебного вечера. Да, моя маленькая, грязная, чернокожая была похожа на Мари, на мою невесту, и я сравнивал их два прекрасных, молодых тела пылающих брюнеток, хотя знал лишь одно.
Их тела?.. У моей маленькой приятельницы из Мальты было вот тут темное пятно, черная горошинка. Он был такой круглый и такой черный этом знак, на белоснежной груди, что казалось, будто он совсем отделяется от тела, точно маленькое светило, окруженное воздухом, маленькое небесное светило, плавающее в эфире, стремящееся к влюбленным губам.
Эта грудь, это пятнышко, вся эта белизна и этот траурный знак? Где я видел еще белизну и траур, длинный траур, отброшенный назад как вдовья вуаль?
— Утопленница! Проклятая судьба! Это утопленница со спины Кита...
Я поглядывал сквозь дремоту на фотографию моей приятельницы из Мальты, думал о моей маленькой невесте, но... но эта утопленница ласкала меня в ужасном кошмаре, но именно утопленнице старика достался я целиком, душой и телом...
Ведь тайны сновидений являются предупреждениями Господа.