Прошли две недели, похожих одна на другую, как две капли воды, а я уже чувствовал себя так, как будто пробыл на маяке двадцать лет. Но за эти две недели я и пережил всю тяжесть тех двадцати лет, которые еще лежали передо мной темной грудой. Первые моменты страданий — самые длинные. Я испытывал какое-то беспокойство, движения мои становились медлительнее, я обращался в старика.
Слушая море, бившееся о подножье маяка, изрыгая мне волны ругательств, я понял многое раньше совершенно ускользавшее от меня.
В течение дня все шло вполне нормально: завтракали, курили трубку, чистили разную домашнюю утварь или наводили блеск на казенные инструменты, обедали, курили трубку, а при наступлении вечера запаливали ее и маяк. Но, как только лампы начинали простирать во все стороны свои розовые руки, дело менялось... Описав небольшой круг на эспланаде, если позволял ветер, мы присаживались на минутку на одной из плит, выглядывали первую звезду в ожидании своей вахты. Однако, звезды не показывались, небо принимало оттенок красной меди, вода становилась черной, как смола, и какая-то необычайная дурнота схватывала вас за горло. Можно было подумать, что вы куда-то несетесь на всех парах.
Наше существование представляло из себя заранее урегулированный механизм; нельзя было пропустить ни малейшего движения, не поломав всей машины. Мы держали в своих руках путеводный факел для кораблей, и, я убежден, что мы скорее зажгли бы себя, чем обманули их доверие. Но что было выпущено из вида это — поведение маяка во время свободное от службы. Да, этого морское начальство в Бресте не предусмотрело, как и поведения старика!..
На другой день после концерта, заданного мне наверху, я внимательно осмотрел моего старшего и заметил, что у него больше не было волос; он их или спрятал под свой шерстяной колпак или... снял их. Черт! Это должно быть так и есть, потому что у него не осталось ни одного волоска. Этот человек был совершенно лысым, во всяком случае, по утрам. Впрочем, это меня совершенно не касалось. Я был наполовину надзирателем, наполовину слугой. Мое положение выяснялось довольно плохо. Старик предпочитал со мной не разговаривать. Он хрюкал, точно свинья, или пел, как молодая девица, но, очевидно, не говорил, как обыкновенный человек. Без сомнения я ему не нравился.
Время от времени я принимался разговаривать сам с собой, чтобы иметь хотя какое-нибудь общество. В период моего обучения, в государственных общежитиях, товарищи не отличались особенной говорливостью, но все-таки иногда бывало чему и посмеяться. Во время плаваний, в трюме, тоже обмениваешься впечатлениями с соседом по топке. Здесь — ничего, молчание; иначе говоря, только и слышишь, что рев океана.
Я рассказал старику о моих стоянках в разных портах, целые истории о Китае, и много разных приключений, которые никогда со мной и не случались. Он мотал головой между двумя ломтями хлеба, издавал что-то вроде клохтания подавившейся курицы, выплевывал куски корок или обгрызки сала и затем погружался в созерцание пола.
Один раз он вымолвил очень грубым тоном.
— Может быть и да... и потом прибавил сквозь зубы:
— Может быть, и нет.
Ночью — другая песня, в буквальном смысле слова. Он поднимался взглянуть на лампы, все равно была ли это его очередь, или моя, неся таким образом двойное дежурство, не спрашивая меня ни о чем, не отдавая мне никаких приказаний, переваливаясь с ноги на ногу, двигаясь всегда со своей песней на губах. Этот милый напев девчонки, испускающей свой последний вздох под каблуками какого-нибудь пьяного парня!
Он надевал свои волосы, две длинных космы светлой шерсти, которые висели как уши болонки, и у него появлялся нежный голос умирающего в петле.
Я думал:
— Этот старик с большими странностями, но они не мешают ему быть безупречным служакой. У него все было в полном порядке. Наверху маяк содержался, как бальная зала.
Ну, а что было в нижних этажах, до этого морскому начальству не было никакого дела, и там царила грязь, какая бывает только у дикарей. Если он заботливо собирал все крошки, а с ними и все свои плевки, прямо пальцами, не особенно обращая на это внимание, то мел он, во всяком случае, не каждую неделю, и по углам валялись отвратительные отбросы. Одна из наиболее чистоплотных его привычек — отправлять все свои нужды рядом с дверью — придавала нашей еде специальный аромат. Меня тошнило. Я вычистил около двери, так как, по моему мнению, морских волн добиравшихся туда было не достаточно и, как-то утром, обернув разным тряпьем половую щетку, занялся туалетом нашей второй палубы, не жалея ни мыла, ни воды. Вылезший из своей дыры старик косо посматривал на меня. Я показал ему побелевшие стены, вычищенную дверь и каменный пол чистый, как только что подметенное гумно...
Раз в две недели мы имели право на землю. Однако, вполне понятно, что способ доставки на маяк несколько ослаблял желание снова увидеть берег. В свежую погоду эти путешествия были очень опасны, если только были возможны. Что касается меня, то я хотел как можно лучше акклиматизироваться и, несмотря на стремление хотя несколько встряхнуться, спокойно оставался на посту больше пяти недель. Единственное развлечение, которое я себе позволил — это было очень вежливое письмо по начальству с просьбой прислать пару канареек в клетке. С обратным пароходом я получил за свои денежки, пару великолепных представителей этой птичьей породы. Но, увы, представьте, мое несчастье — это были два кенара. Как только я их поселил в своей каюте, они стали драться смертным боем, выдирая друг у друга перья...
Впрочем, ветер наделял нас обоих с стариком всеми прелестями самого настоящего сражения. Наша лебедка сломалась посередине, и мне пришлось вскарабкаться по внешним железным скобам, чтобы связать оба куска. Эта работа заняла у меня целый день, в продолжение которого старик орал мне снизу разные неприличные ругательства из обихода полезшей на стену старухи, крича пронзительно, как чайка во время бури. Я прекрасно знал, что он должен быть гораздо опытнее меня; однако, я очень хотел бы видеть его со всей его опытностью на моем месте, под порывами ветра, когда оставшаяся свободной веревка хлещет как хлыстом, отбивая почки, соленые души заливают нос и глаза, а я, уцепившись одной ногой за две железных скобы, которые жгут как огнем, нагревшись от моих движений, держа одной рукой мачту, работал другой, чтобы плотно подогнать одно к одному кольца толстой веревки.
Я ничего не видел и ничего больше не слышал. Мне казалось, что я кручусь вокруг маяка, как птица, стремящаяся во чтобы то ни стало изжариться на огнях его ламп. Когда мачта снова прочно повисла на своих крюках, а смазанная смолой веревка охватила траурными кольцами ее рану в трех местах, я спустился вниз. Голова у меня кружилась, ноги точно переломаны. Не сознавая еще вполне всей своей жажды, я мечтал о роме старика.
Ром, который он пил после еды, как десерт, и которого он мне никогда не предложил ни наперстка!
Старик сидел за столом.
На коленях у него была коробка с соленьем и он уже жевал свой хлеб, обратив на меня так же много внимания, как и на конец веревки, бывший в моих руках.
— Отвратительная служба, — пробурчал я.
Он мотнул головой.
— Теперь бы горячего супа... вот что привело бы меня в себя... а то ваши селедки... эти селедки... точно целый дождь из селедок! Да, не могу их больше выносить!
Я сел против него и у меня не хватало смелости приняться за свой хлеб, по обыкновению, страшна черствый.
— И потом, ни одного доброго слова, никогда не знаешь — довольны ли твоей работой! Приходится признаться, старший, что вы необыкновенный человек.
Он продолжал молчать, глядя неизвестно куда, глухо ворча после каждого куска, может быть, потому, что тот застревал в горле, или ему было больно жевать.
— Можно было бы чувствовать себя человеком, разговаривай мы — как все люди, но здесь мы — точно каторжники! Я не знаю, почему вы поете ночью, а с самого утра до вечера остаетесь немым? Да, еще хорошо бы немым! А то вы прекрасно умеете проклинать и ругаться как раз тогда, когда, наоборот, должны бы послать несколько слов ободрения. Если я сижу в тюрьме, то по вине государства, а не по своей собственной... Я, может быть, никого не убил!
Старик вдруг вскочил и положил свой ножик; коробка с селедками опрокинулась на стол.
— Еще уборка вашему лакею, — проворчал я в самом отвратительном настроении.
Он поднял в это время к потолку свои лапы краба и принялся ими делать какие-то знаки, повторяя их в разных направлениях, точно что-то крестя, и затем вышел на эспланаду с видом совершенно ни к чему не причастного человека, который забыл там какую-то драгоценность.
Он, конечно ничего не забыл, а просто отправился помочиться в море.
— Однако, он все таки начинает исправляться! — заметил я про себя.
Так как обыкновенно он останавливался прямо против двери.
Облокотившись на свой хлеб, я заснул.
Мне снились совершенно необычайные вещи.
Прежде всего я увидел, что с эспланды, напевая, вошла красивая девушка. Она держала в руке ножик старика и тихо провела им по моему затылку. Мне стало холодно, я повернулся, мой хлеб упал. Машинально я его подобрал. Я выполнял все эти движения сквозь сон или полупроснувшись, совсем не представляя себе, где нахожусь, и почему чувствую себя совершенно не в силах пошевелиться немножко больше. Девушка напоминала мою приятельницу, чей портрет украшал сторожевую комнату наверху. Она была худа с узкими бедрами, очень утонченная, точно обстроганная внизу, а вместо ног было веретено, которое вертелось. Ее волосы, коротко подстриженные на лбу, имели вид шапчонки ночного бродяги. Она была брюнетка с желто-серой кожей, как у неспелых лимонов, с блестящими глазами дикой кошки, глазами разноцветными, как глаза кошек.
— Как кошки!..
Я вспоминаю только эту одну ее фразу. Я так мало был с ней знаком. Мне тотчас пришлось отправляться в новое плавание, оставив ее под охраной четырех английских солдат, которые могли бы убить ее, если бы она вздумала сопротивляться, но эта проклятая девчонка не сопротивлялась никому...
А сон продолжался уже далеко от маяка. Я оказался перенесенным на покрытый зеленью остров.
Это было около Мальты. Мы приехали на парусной лодке, на туземной лодке с подвижным коромыслом, к которому был прикреплен нижний конец паруса. Когда ветер наклонял эту игрушку, парус касался воды, и край его крыла кокетливо темнел.
Зулема, так звали мою чернокожую, всю ночь пила тафию, все утро вместе с ней и я; а лодка хлебала воду при каждом порыве ветра.
... Солнце! Как мы были пьяны! Какая прогулка и что за качка! О, это ни капельки не было похоже на яростные приступы океана у маяка!
Нас укачивало счастье. Мы уже больше не могли отдаваться друг-другу, но все еще пожирали один другого глазами, обвивались руками, ногами.
Море было такое голубое, что принимало розовый оттенок там, где бороздил его руль... Наше судно имело форму сабо 1), настоящего сабо... Оно двигалось так быстро и так уверенно шло в разрез волнам, что кончиться это хорошо могло только... на дне моря. Мальта? Я уже больше не видел города с его садами, нависшими над белыми стенами.
Старая крепость отправлялась ко всем чертям, обрушиваясь на новые дома, красивые английские виллы.
Трах! Тах! Та-ра-рах! Все валилось друг на друга и исчезало в глубине моря. Конечно, мы все были живы, так как в этот день было слишком много выпито... Страшно жарило, и мы горели от радости. Мой корабль, доброе судно дальнего плавания, сверкающий чистотой, с прекрасно убранными парусами, покачивался с легкой песенкой на своих якорях. Наше начальство, с капитаном во главе, отправилось развлекаться на белых подушках изящных дам богатой части города, а мы, команда — матросы и крысы из трюма — давали наживаться бедным кварталам, рассевая наши получки по портовым кабакам.
Совершенно неверно, будто пирушки матросов — одно сплошное грязное пьянство. Это не может быть уже потому, что в них большую роль играет любовь. Они крепче других, так как долго воздерживаются, да и не стоит пить много, когда и так, того-гляди, потечет из ушей. Еще один стаканчик, и вы можете отправиться на тот свет... Но те, кто половчее, пьют лишь из женских глаз.
Я встретил Зулему, как находят в грязи блестящую пуговицу от штанов. Ее подбирают, не зная, собственно, зачем... Ее хранят, спрятав в карман... Вспомнив о ней на другой день, ее ищут, потом замечают, что в кармане — дыра... Теперь другим придется нагибаться за этой блестящей пуговицей, красивой медной пуговицей.
Солнце! Зулема растянулась на сетях, забытых хозяином нашего сабо. Она была в своем восточном костюме: короткая юбка, внизу широкие шаровары, а на рубашку, такую же толстую как парус, была надета вышитая безрукавка.
Волосы подстрижены как, шапочка, и светящиеся глаза...
— Как кошки! — говорила она, моргая.
Лодка тихо пристала сама, слегка проскрипев килем по песку.
Я увез эту девчонку, чтобы удрать от разговоров и чтобы, хотя на минуту, считать ее только моей, вдали от ее дома с увядшими гирляндами старых турецких шаров-фонарей. Они свободны там, в этой стране и могут шататься с мужчиной целый день во время хорошей погоды...
Зулема говорила коверканным английским языком, который совершенно нельзя было понять, но зато знала все грязные и неприличные французские слова. Потом она призналась мне, что родилась в Марселе. Родные потеряли ее как-то вечером на улице...
— Да, как кошки!..
Остров поднимался над морем, точно букет в руках новобрачной: цветы апельсинов, цветы лимонов, а кругом зелень тамарисов и мирт еще более яркая, потому что цветы среди них были бледны, как капли молока.
— Вместе с кошками!
— Оставь меня, дура, в покое, а то мы никогда не высадимся. Зулема, ты совсем пьяна!
Я не сердился; только, когда я бываю выпивши, я становлюсь скромным и начинаю вспоминать о Боге.
Она обхватила меня за пояс голыми ногами и голова ее свесилась ко дну лодки; упершись спиной на скамейку, она парализовала мои руки своими обезьяньими лапками, с которых свалились шитые золотом туфли... Когда я, наконец, увидел, что игра тянется слишком долго, я схватил ее за бедра и, не обращая больше ни на что внимания, поволок на крутой берег.
Голова ее сначала нырнула в голубую воду, затем в зеленую траву. Наконец, она появилась со своими короткими волосами, облепившими ее, как шелковый колпачок, на желтом песке цвета маисовой муки. Здесь она стала сохнуть, чихая, фыркая и шепча:
— Вот! Точно кошки!
Вытянувшись, лежала она там, усиленно моргая, во всяком случае несколько протрезвившаяся и страшно счастливая.
Я стал разглядывать цветы и совсем растрогался;
— Сколько их тут! Все апельсины да лимоны! Ну, и страна. Можно подумать, что ты в церкви...
Моя черномазая малютка из Мальты сделала утвердительный жест.
— Видишь ли ты, — говорил ей я, — Бог существует! Это так же верно, как и то, что ты девка, а я нищий. Одни глотают угольную пыль, другие носят капитанские галуны, а цветы существуют для тех и для других, для всех, ведь правда? Вот, мы наслаждаемся их ароматом, точно обладатели ренты в тридцать тысяч фунтов!
Она тотчас забормотала мне что-то по-английски, благодаря слову: фунты.
Я ее как следует не понял.
О цене было условлено накануне.
Она прибавила на „марсельском” французском языке:
— А если ты в следующем месяце опять попадешь в Мальту, то вспомни обо мне...
Я ей ответил утвердительно вполне от чистого сердца.
Чего уже там! Она мне очень нравилась!
Птицы, перелетая с дерева на дерево, почти касались наших плеч. Я сидел рядом с ней, лаская ее маленькую грудь, без всякой мысли о разных глупостях. Я был счастлив, потому что чувствовал себя около нее совсем ребенком... Ведь настоящего мужчину баба не захватывает целиком! Мне больше не хотелось пробовать яблонь ее любви, потому что я был уже совершенно спокоен...
Я смотрел на ветки апельсиновых деревьев, такие чистые в своей белизне, что делалось горько во рту; я глядел на ее рот, такой алый и вдруг так плотно сжатый, что я почувствовал слюну в своем...
— Мне хочется спать, — сказала она.
Она вытянулась поперек меня, очень гибкая, нервная, и мало-по-малу заснула, теряя сознание и шепча бессмысленным тоном:
— Точно кошки!
А во сне у нее был такой вид, точно она овладела какой-то тайной.
В это время море забавлялось, раскачивая лодку и, добираясь до коромысла, заставляло ее хлебать соленую воду, а цветы роняли на нас свои слезы, точно капли сливок.
Солнце!.. О солнце несчастных девок, о солнце несчастных нищих! Города любви, вытянувшиеся вдоль пути нашей нищеты; гавани, где останавливаются наши желания; благословенный порт, в котором мужская зрелость с такой страстью кидает якорь, что если ее силой заставляют сняться, то на поверхность поднимаются трупы.
Мы слишком много пили! У нас даже не хватает больше сил, чтобы пить... а завтра нам нужно расстаться...
— Вставай! Наверх! — орал ужасным голосом старый Барнабас.
Я моментально проснулся. — Что? Должно-быть, на корабле пожар, раз требуют всех наверх!
Однако нет, я больше не на корабле. Кончились плаванья! Я на маяке Ар-Мен, и старший смотритель стоит предо мной с фонарем.
Этот отвратительный старик, был уже в своих светлых волосах вроде собачьих ушей; на его курносом лице, багровом от страха или от гнева, сверкали глаза тигра.
— В чем дело, старший — бормотал я, все еще скрюченный своим сном за столом. — Разве маяк потух?
Его фонарь ярко горел во тьме. Старик вцепился мне в плечо своей клешней краба и ответил, рыча!
— Ты его не зажег, негодяй!
Я бросился к двери, выходящей на эспланаду.
Мы были окружены океаном, черным как гробовой покров; а местами, как полосы снега, бороздящие, вершины гор, виднелась пена волн.
Действительно, маяк забыли зажечь!