Андрей Иванов
Батискаф

Иная хитрость так тонка, что сама собой рвется

Франц Кафка

1

Первые два месяца в Копенгагене я не жил, а плавал в воздухе, как большой мыльный пузырь, покрытый чувствительными ресничками, которыми я осязал этот незнакомый город. Меня изумляло все… особенно звуки! они закрадывались в меня и оживали в виде странных снов; лежа на полу на картонной подстилке, пуская кольца в потолок, я гадал: каким должен быть источник этой чехарды, что распахивается в голове стаей разноцветных зонтиков… скользит между ребрами ужом… спицами вонзается в пятки… Я списывал этот эффект на действие контрабандного табака, за которым дядя ходил каждый второй четверг к какому-то знакомому курду (совершенно напрасно: табак был самый обыкновенный); дядя уходил, а я оставался и чутко прислушивался… В целях конспирации я не выглядывал из окна, не открывал на стук, не снимал трубку, даже не вставал, — я лежал на картонке с закрытыми глазами, тщась расшифровывать то, что слышал, и чудилось мне всякое! Звуки то ошарашивали холодностью, то щекотали, не желая укладываться в инвентарную систему образов; я улавливал целые композиции, которые проплывали мимо, невостребованные; как ребенок, я распахивал им навстречу руки, а они предательски ударяли меня в лицо; некоторые жалили, а потом сворачивались на груди, притаившись на минуту-другую, они впитывали мое тепло, заставляя сердце стучать быстрей, вприпрыжку, и вдруг со своенравием кошки убегали… вслед за шагами за дверью… стояли и смеялись за окном… Нужно не прятаться в четырех стенах, а дать городу к себе прикоснуться; ты должен запутаться в улицах, уехать черт знает куда, приставать к прохожим, ворожить над картой, ловить попутки… тогда однажды сам не заметишь, как все встанет на свои места. Но я размяк, я слишком утомился от погони… я залежался; меня даже музыка нервировала, музыка, которую включал мой дядя; вернувшись после своих дел, он брался за карандаш и включал Т. Rex, я спрашивал: нельзя ли рисовать без музыки?

— Можно…

— Так почему бы не выключить?

— Теперь уж нельзя.

— Почему?

Он бросал карандаш, начинал ходить… рассказывал об ужасной жизни в лагерях беженцев, о всяких странных личностях, которые без видимых причин пропитались к нему неприязнью, к дверной ручке дядиной семьи они подвешивали фекалий, мочились на коврик, крали его ботинки, игрушки дочки, заглядывали в окно, намеренно шумно трахались… он снова взял карандаш и, размахивая им, как дирижерской палочкой, ходил, говорил, все больше повышая голос, ускоряясь и выходя из себя… монолог речушкой бежал в море, в котором начиналась буря: знаешь, в лагерных комнатушках стены тонкие, все слышно, у нас маленькая дочка, а эти идиоты там устраивали оргии!., мы все прекрасно понимаем термины: cultural diversity, tolerance[1] и тому подобное, но — понимаешь ли, когда проживаешь так тесно, так кучно с самыми разными людьми, когда их так много, не важно, кто они — рабочие или артисты, средний класс или быдло — в толпе все смывается с человека, большими группами вас держат в длинных коридорах, в школьных комнатах, в кинотеатрах, увозят к черту на кулички, держат в кемпингах, ты чувствуешь себя скотиной, становишься частью массы, твои индивидуальные черты испаряются, ты забываешь свое имя, о профессии я и не говорю, какая к черту профессия, дипломы — подотрите ими ваш зад! в нашей стране пока вы не прошли сертификацию и не выучили наш язык вы можете подтереться всеми вашими качествами достоинствами достижениями! — в такой обстановке трудно жить — ты мигрант заполняй анкеты шагай от поста до поста интервью отпечатки пальцев все ценное сдать отвечай на вопросы справки документы фотографии лампа в лицо — тут ты и становишься мигрантом, у которого нет национальности, нет даже имени, так какая разница, придумал я себе имя или нет?., спроси себя!., я себе часто задавал этот вопрос: какая разница?., людей, оказывается, так много… так много, едут и едут, одни приезжают, другие уезжают, поток идет, а ты сидишь, чего-то ждешь, ты должен сидеть, пока одних уносит волной, другая волна приносит новых, самых разных, у всех есть свои привычки, ты знаешь, в чем-то они все одинаковы — одинаково устали, одинаково недовольны, одинаково раздражены, одинаково напуганы, одинаково помяты бессонными ночами, а когда все живут в режиме ожидания и высокого нервного напряжения, любые термины теряют смысл, молись ты хоть Аллаху, хоть Фрейду, весь лагерь ходил мимо крупными буквами выложенного на стене лозунга: we must cultivate the science of human relationships — the ability of all peoples, of all kinds, to live together and work together, in the same world, at peace[2] — и что с того?., ничего!., все впустую!., я пожил в Городе Солнца, поверь мне, эти лагеря, они и есть утопия Кампанеллы, я знаю, о чем говорю, восклицал дядя, я знаю, что в принципе глубоко в сердце все мы добрые, и каждый в отдельности взятый человек не желает другим зла, особенно тем, кого он не знает лично, но я также знаю, что все это разбивается о стену дискомфорта и неопределенности, самое неприятное — ты подвешен в воздухе, ты болтаешься на ниточке, ты чего-то ждешь, тебе говорят: вы ждете решения, и ты ждешь решения, потом приходят и говорят: вы ждете комиссии, и ты сидишь и ждешь какой-то комиссии, ты получаешь отказ, и тебе говорят: вам отказали, но вы можете апеллировать, ты обращаешься к адвокату, составляешь опротестование, узнаешь, что за дополнительные, государством не покрываемые часы, ты можешь, если заплатишь адвокату, продолжать апеллировать и обращаться в самые разнообразные инстанции, о которых государством нанятый адвокат не сообщит, и тогда у тебя появляется цель… — лебединая песнь моего дяди: адвокат, который их спас, вытащил его семью из ужасных условий, из хижины старых датчан, где они нелегально прятались: ей было восемьдесят три, ее мужу девяносто, его звали Свен, ее — Ода, они не говорили по-английски, дядя и его жена общались с ними через свою маленькую дочь (ей тогда было, кажется, семь и она уже здорово щебетала по-датски), почти полгода они жили на ферме в глуши, до ближайшего магазинчика с почтовым отделением двадцать пять минут pa cykel:[3] вжих-вжих — прекрасное упражнение! дом восемнадцатого столетия, телевизор пятьдесят какого-то года, они его не смотрели, в шестьдесят третьем году им вдруг наскучило и больше не включали: masser af ting at gore![4] древняя молочная ферма с низким потолком и маленькой дверью — мой субтильный дядя наклонял голову, кривился, а великан Свен проскальзывал как нитка в угольное ушко, не испытывая никакого неудобства, мой дядя им помогал по хозяйству, копал картошку, стриг траву, что-то красил, дел было не так уж много, но они все время трудились, находили, чем себя занять, и для дяди с его женой работу придумывали, девяностолетний Свен работал каждый день четыре часа, не больше, за те четыре часа он успевал сделать чуть ли не втрое больше моего дяди, — я такого старика в жизни не видел, признался он, это просто какой-то древний витязь, могучий, длиннорукий, силач, Ода тоже работала каждый день, не меньше восьми часов, у них были коровы, свой магазинчик, они жили по-старинке, продавали молоко, делали масло, сливки, сметану: свой штемпель и наклейка с рисунком фермы Гудмундсенов; дядя писал письма адвокату, слал ему деньги (сбережения от лагерных pocket-money),[5] встречался для беседы, а потом возвращался к старикам и работал, те им немного платили, как только дядя сообщил адвокату, что у него кончились деньги, тот включил счетчик — и я этому сильно обрадовался, признался дядя, сверкая глазами (у него выступали слезы благодарности), потому что боялся, что он забросит мое дело, но он сказал, что осталось самое главное довести до конца, но это займет какое-то время, я согласился выплатить ему долг после окончания дела, чем бы оно ни окончилось, я подписал договор, это было очень хорошим знаком, так как ни один адвокат, как ты знаешь, не станет работать без надежды получить оплату за свое время, — подписывая договор, дядя с трудом сдерживал радость, он понимал — дело выиграно, осталось совсем-совсем чуть-чуть, и действительно, через несколько месяцев адвокат позвонил ему и сообщил: дело выиграно, — еще три года после получения документов дядя выплачивал адвокату, но это уже было совсем другое время, совсем другая жизнь, он открыто гулял по Копенгагену, ходил в школу, учил язык, получал социал, ходил в супермаркеты и бары — вокруг были граждане Дании, он верил: теперь-то уж начнется его стремительное восхождение вверх по социальной лестнице… как много значит определенность!.. стоит из-под ног выбить почву, как ты превращаешься в ощетинившегося зверя… о способности людей проживать вместе под одной крышей я знаю всё, красивые слова, красивые картинки, вспомни Ильича, в детстве кто не верил в дедушку Ленина?., ха, они тут в Европе придумали похожую мечту, приятно расслабляет, как успокоительное, сам малевал, знаю, нечем было заняться, я — художник, почему бы не помочь, чтоб было красиво, лучше я, чем какой-нибудь араб, чтобы я потом ходил мимо их мазни, они получат позитив и уедут, а мне жить, год, другой, бороться за свои права проживать тут, да, разноцветные билдинги, я красил, we are the family… we аге the world we are the children[6] пел, да, что поделать, пел, и моя дочь пела, а на деле — лицемерие!., им следовало написать на стене Homo homini lupus est[7] — вот это было бы честно, по крайней мере, у меня нет иллюзий на этот счет, их жеманные притворные лозунги, у меня от них изжога, быть может, кому-то они внушают оптимизм, надежду, у кого-то при виде слов Рузвельта бьется сердце быстрей, для кого-то что-нибудь да значат эти слова, но не для такого человека, как я, нет, такому человеку, как мой дядя, подобные лозунги не внушали доверия, как и мечети, он говорил, что очень многие из тех, кто получал позитив в Дании, презирали датчан, они кричали: Европа — это унитаз, а вы все — глисты и дерьмо, ха-ха-ха, мы скоро вас поимеем, так кричали они, с такими плакатами выходили на улицу, дядя своими глазами видел, и его это возмущало, он бушевал: мне больно на это смотреть, говорил он, во что превращается Европа?!. — он приветствовал новую национал-консервативную партию Dansk Folkeparti,[8] что было очень странно, потому что в день моего приезда он, как мне показалось, был настроен несколько иначе, то есть — он говорил абсолютно обратное! В тот день шел легкий снежок, в Эстонии было очень холодно, а в Копенгагене все таяло под ногами, и только мелкий снежок штриховал улицы, Копенгаген мне показался импозантным, дома были большие, покрытые малахитом окиси, в новеньком желтом автобусе обшивка сидений мне казалась роскошной, мосты, туннели, захватывало дух от сверкавших стеклами высоких современных зданий, город ослеплял, где-то посреди него вилась яркая золотая спираль какой-то церкви, я был раздавлен этим величием, роскошью, разнообразием… я приехал в куртке, которую прислал мне дядя лет пять назад, темно-зеленый дождевик с подбитым мехом капюшоном, для рыбаков и скаутов, лесников и егерей, охотников и любителей длинных пеших прогулок, я ее сильно заносил… он сказал: мое сердце сжалось, когда я увидел тебя в моей куртке, я ее носил последние три года, когда жил в лагере и у Гудмундсенов, ездил сквозь непогоду на почту, к адвокату в Орхус, за билет приходилось платить (Гудмундсены помогали); для меня эта куртка стала чем-то вроде знака того трудного времени, и когда я увидел тебя в ней, ты не поверишь, как сжалось мое сердце (от жалости ко мне или от жалости к себе или от воспоминаний о тех трудных временах, хотел бы я знать, нет, не хотел бы); из Каструпа[9] мы приехали в центр, совсем стемнело, фонари светили ярко, люди вокруг были веселые, машины — новенькие модели, такие в Таллине еще встречались редко, я словно попал в будущее Эстонии: не было следов советского прошлого, страну навощили, людей накормили и приодели, магазины набили до отказа; мы обменяли доллары в кассе недалеко от Центрального железнодорожного вокзала, окошечко выходило прямо на улицу, небольшой хвостик, пока стояли в очереди, к нам подошли какие-то хмыри, ушлые с виду, наркоши, наверное, они знали дядю, обратились к нему по имени, что-то спросили, я не понял их вопроса, я не вполне понимал их речь, я тогда подумал, что это от аффекта, ведь я был еще на гонках, я незаконно покинул Эстонию, меня не хотели выпускать, когда я проходил паспортный контроль, меня остановили на воротах, всех пропускали, а я стоял, мои документы изучали отдельно, на это ушло тридцать мрачнейших минут моей жизни, отвели в сторону, где я уже не мог ни уйти вперед, ни вернуться назад, выход контролировали секьюрити, попался, подумал я, если бы кто-нибудь знал, что я чувствовал в те минуты, я думал, что мне пиздец, я был в розыске, я заплатил следаку пять тысяч крон и еще вещами носил взятку неужели сука не снял меня с розыска он же мне показывал как мое имя исчезло из списка вжик и строка с моим именем исчезла значит наебал скотина ментам нельзя верить, вот и все, мои документы унесли, я стоял и поводил ужасом наполняющимися глазами, все плыло, еле дышал, девушка, которая обратила внимание на что-то в своем компьютере, когда проверяла мою визу, с извиняющейся улыбкой повторила: это наверняка какая-то ошибка, сейчас они проверят и вы полетите, — я повторял: ошибка, у меня там есть виза, меня ждут в Копенгагене… — да, я вас понимаю, улыбнулась, совсем юная эстонка, хорошенькая, — наверное специально улыбается, чтобы я не задергался, их этому учат, пять минут, десять, двадцать, мы еще несколько раз обменялись улыбками… ошибка, виза… мне бы не выдали визу, повторял про себя… пустой зал, я и она, два секьюрити, моя жалкая улыбка, она берет телефон, тихо говорит, что сейчас узнает, я изливаю на нее нежность и благодарность — всем существом надеюсь, что сейчас сообщит: все хорошо, но вместо этого: подождите немного, я говорю: самолет улетает, — я задержала рейс, — ого, ради меня задержали рейс, я почти проваливаюсь в обморок, как тут появился охранник с моим паспортом, прошу, возвращает, вежливо, очень вежливо извиняется, по-русски, с сильным акцентом: ошипка какая-то исвините просто черт снает што… улыбается, я тоже улыбнулся — ему, девушке: ну, вот видите — ошибка! и рванул на мой самолет, меня приветствовала стюардесса, я ей сказал I am sorry for keeping you waiting, — nevermind! welcome on board![10] английский from now on,[11] только английский, говорил мне дядя в Каструпе, тебе больше не придется говорить на эстонском, never,[12] могу тебе это обещать смело, выкинь из головы, он хлопал меня по спине, — чего они хотели, спросил я, когда ханурики отвалили, и мы обменяли мои доллары, — они хотели немного навариться, — ??? — да, представь, развести тебя собирались, — шутишь? — ничуть, представь, они предлагали купить твои доллары, я им сказал, что ты не клиент, ты со мой, запомни: ты — мой друг, а не родственник, будет лучше, если никто не будет знать о том, что ты мой родственник, — да, да, — они думали, я простачка пришел прокинуть, давай делиться, зря мы вообще сюда пошли, но здесь удобней всего, я надеялся, что их нет в Копенгагене, что их вообще больше нет в Дании, нелегалы хреновы, — с «куклами» у обменника, да они застряли во времени! — точно… идеально никого нигде не встречать, — на каком языке ты с ними говорил? — на русском, конечно, — я не понял ни слова, — они литовцы, у них сильный акцент; дядя забрал деньги себе, и еще пятьсот долларов, которые мне с собой дала мать (и дедушка, но все равно, дядя после утверждал, что я ограбил дедушку, и забрал у меня пятьсот долларов, но поддался на уговоры матери — об этом она мне сообщила уже после моего возвращения — и вернул их мне значительно позже, через год), накупили еды, пива, вина, и, дымя сигариллой, он говорил о том, что датчане оруэллизируют его прошлое; и твое в том числе, добавлял он, имей в виду, твое прошлое они оруэллизируют тоже, потому что у нас — общее прошлое, ты должен это понимать, я тебя предупредил, не упускай из виду, и всегда помни об этом, с той минуты, как ты ступил на датскую землю, даже если ты ни с кем не общаешься, вот как я (он почти ни с кем не общался, кроме официальных лиц, с которыми он вел особые разговоры, например, о своем бизнесе или своих изобретениях), — его несло: они думают, что мы за «железным занавесом» жили, как в романе Оруэлла! Как хорьки в клетках, у каждого был номерок, все отмечаться ходили или что-то такое… Хватит с меня Платонова, невыносимый язык, его скотобойня — это просто фарс, чудовищная бойня русского языка! А тут еще Оруэлл… Мне такие страсти рассказывают о моей жизни, ты не поверишь, ко мне с такой жалостью порой относятся… Была одна пожилая тетенька, которая работала в АОФ,[13] ко мне относилась с несвойственной датчанам симпатией, я думал, приличная женщина, с сердцем, с душой, но потом заметил, что она со мной как с убогим, что ли, и насторожился, стал прислушиваться, как-то разобрал, что она говорила о тоталитарном обществе, об Аун Сан Су Чжи, Нельсоне Манделе и прочих заложниках режима, она и меня, представь себе, занесла в такой список — жертв режима! — потому что я был из Советского Союза, это, конечно, приятно, до определенной степени, только ведь это неправда, она задавала всякие вопросы, но я перестал с ней общаться, это было омерзительно. Так вот, она как-то принесла книгу Оруэлла и говорит: я прочитала, я знаю, я все знаю, как вы там жили, бедный вы, бедные люди… Идиотка! Я ушел оттуда немедленно, обратился к моему социальному personlig radgiver,[14] попросил меня перевести в другую школу, мотивировал переездом, я действительно переезжал, меня задолбало Нёрребро, там одни педики, да и здесь их полно… 1984! Ха! Но ведь это не так! Роман-то утопический и примитивный, малоинтересный! Мы Замятина куда интересней, он более абстрактный, он шире, потому что не нацелен на какое-то конкретное общество, он охватывает любое тоталитарное государство, схема, корешок, вот такой вот Замятин, молодец, а Хаксли — это ерунда, он все украл у Замятина, а потом преподавал французскую литературу Оруэллу, который стащил у него французский перевод книги Замятина — удивлен?., вот так, от нечего делать посиживаю в библиотеке, почитываю… а что еще делать?., особенно когда тебя гоняют по кафкианскому директорату, обучают искусству departmentality…[15] пускают тебя вверх по спирали, а потом вниз… опять вверх… и снова вниз… и дядя сделал несколько дымных спиралей, вращая рукой в воздухе, вздохнул, выпил пива и неожиданно объявил: Вообще, я о Совке с благодарностью вспоминаю. Терпеть не могу ханжество. Да кто они такие, чтобы судить того же Брежнева или Сталина?! Это же были личности! Какие бы уродливые и тупые ни были, но личности! На весь мир известные! А кто знает их лидеров?.. А?.. Кто о них что-нибудь знает?.. Они считают, что вторую мировую выиграли американцы с англичанами — союзники, которые четыре года ждали, прежде чем открыть второй фронт, и вступили в войну, когда Германия, в принципе, была уже сломлена под Сталинградом… и датчане, которые в той войне обосрались, говорят, что я не знаю историю, что меня не так в школе учили, что мои мозги промыли. Ага! Не русский народ выиграл войну, но — союзники. А русские — так, внесли свой вклад… Вот так. Нас неправильно учили в школе… Не спорю, было много маразма, но… они хотят, чтобы я согласился с их версией моего прошлого и с их версией мировой истории, потому что я — беженец и многим обязан, поэтому я должен соглашаться, должен кивать, должен быть благодарен. Теперь ты понимаешь, почему я просто ни с кем из них вообще не общаюсь? Они просто суррогатные люди, понимаешь?! Они не живые, а половинчатые. Как и их образование. Если математик, так только математика. Если садовник, так только по яблоням и грушам. Если рисует, так ничего не читает. И такими их сделала их система, которая еще более деспотичная, еще более страшная, чем сталинская. Пусть она не уничтожает и не гноит, зато она делает их уродцами, перекошенными уродцами. Да, они карлики, карлики, как и их государство. Такими их делает система образования. Тут такие люди, что эстонцы — я с уважением к ним, к эстонцам, отношусь, они — люди, а эти, эти просто механизмы, которых делают такими, чтобы контролировать. И они мне будут говорить о зомбировании. Такими штампами, такими карикатурами на нас забиты их головы, что волосы встают. Таких простых вещей они не знают! Они ничего о нас не знают, ничего! И довольны. Им достаточно того, как они воображают нас. Они довольствуются теми жирными красными красками, которыми их представления о нас намалеваны. Поэтому тут так трудно пробиваться, здесь бюрократия такая, что самый железный человек, прошедший даже нашу бюрократию, может сломаться! — и теперь он ходил по студии, размахивал карандашом и говорил, что он симпатизирует датским национал-консерваторам: наконец-то в Дании появилась партия, за которую мне хотелось бы проголосовать, я почитал тут на днях, эта тетка[16] внушает доверие, есть порох в датских пороховницах, надо остановить катастрофу, Дания — последний оплот, Англия, Франция, Германия — они провалились на хрен, они ничего не значат, поверь мне, Германия со своим комплексом вины… Франция — это пустое место последние сто лет… Ельцин спился, идиот, нужен новый сильный лидер… Англия просто сгнила… она отдала все самое лучшее Америке, туда утекли самые сильные гены, но Америка далеко, им наплевать на нас, загнемся — и черт с нами… я знаю — я видел — грядет полная катастрофа — кто не верит, пусть поживут в лагерях и посмотрят сами, я жил на Нёрребро первое время, я видел, что такое жить в смешанном обществе, это бардак, такой бардак, такая грязь, нет, Пийя все правильно говорит, и когда я получу паспорт, то обязательно буду голосовать за них, только за них, границы необходимо закрыть, и чем скорее, тем лучше, никого не принимать, никаких беженцев, потому что это убьет Данию, погубит ее, надо быть слепым, чтобы этого не видеть, слишком много черных, слишком много ворья и всякого отребья, отовсюду так и лезут, я понимаю: приятно выглядеть терпимым и великодушным, но все эти красивые лозунги никуда не годятся, я пять лет на них смотрел, в каждом лагере, в каждом лагере мой дядя ходил мимо красивых лозунгов, приветствовавших мультикультурализм, он считал, что они ровным счетом ничего не значат, и дело даже не в том, что люди нетерпимы к тем или иным проявлениям незнакомой культуры, дело не в нацистах или расистах, тебя просто выводят конкретные люди — не имеет значения, кто они: албанцы или русские, — больше всех доводили дядю до белого каления русские, на третий год проживания в лагере (переезжали они часто — жалобам не было конца, в Директорате не знали, что делать с такими нервными щепетильными людьми, как дядя и его жена, в конце концов, их поселили в лагере для больных и инвалидов, там они получали гораздо меньше денег и вынуждены были питаться в общей столовой) он стал русофобом: будешь в лагере, лучше держись подальше от русских, говорил он мне; терпение, требовалось ангельское терпение, чтобы выносить этих неандертальцев; одной из добродетелей моего дяди было именно терпение: он не уставал писать жалобы на этих идиотов в полицию, стафф-офис лагеря и Директорат, кретинов увозили — за ними приезжала специальная машина, темно-синяя (он ее рисовал, этой темно-синей машине, в которой увозили обидчиков моего дяди, он посвятил серию картин, которые, к сожалению, погибли, когда в лагере случился пожар — идиоты что-то варили у себя в комнате, наверняка, самогон), — почему-то получалось так, что на смену одним идиотам привозили других, которые с тем же усердием его изводили, начиная примерно с тех же проказ, на которых остановились предшественники… и все они были в первую очередь очень шумные: он привык отгораживаться музыкой, рисовал в наушниках…

— Так почему не наденешь наушники? — перебил я его (наконец-то появилась лазейка вставить словечко, я знал: собьешь его раз, и он заглохнет, весь пыл из него выйдет, и до конца дня он будет спокоен).

— Неужели тебе так моя музыка мешает? — удивился он (и как он не понимал?!). — Я думал, тебе нравится Марк Болан… Ну, ладно…

Он надел наушники, ушел с головой в работу; я снова остался сам по себе, я думал: странно, и когда в нем произошла эта перемена, когда он успел так возлюбить датчан, вот только он их ненавидел всем сердцем, а теперь они для него — оплот всей Европы, надежда европейской культуры, я услышал какое-то странное бульканье, это была кофеварка: черт! здесь даже кофеварка хрюкает иначе! — я налил себе чашку кофе — и вкус другой!

Когда я об этом сказал дяде, он ехидно посмеивался:

— Привыкай, привыкай! Тут и двери такие, ключи, замки, ступеньки, сами дома, и дверные косяки, посмотри, совсем иные стандарты! А еда! Какая еда! Еще намучаешься!

Он, кажется, опять готов был завестись; я, кофе, кофеварка и незаконченные картины на стенах — все мы минут пятнадцать слушали повесть о страданиях моего дядюшки, о его ностальгии, о его аудиенциях с ненавистными датскими чиновниках и о том как у него украли гениальное изобретение, дело в том, что несколько лет назад дядя заметил, что у него начали выпадать волосы и появился странный запах изо рта, приняв это за симптомы наступления старости, он стал пользоваться средством, стимулировавшим рост волосяного покрова, — BioHead (это походило на обыкновенный шампунь с изображением самодовольного мужчины в возрасте, который подносил к богатой седой шевелюре зубастую расческу), и для устранения дурного запаха изо рта — Sweet Smell; английские, прямо из Лондона, довольно дорогие, удобные, и самое главное — они мне помогали, дядя щелкнул пальцами, ни запаха изо рта, ни волос на подушке, я был доволен, но через несколько месяцев я вдруг стал замечать, что сделался апатичен, потерял интерес к женщинам, и во мне ничто не пробуждается, когда я еду в автобусе в школу для эмигрантов. А прежде это бывало регулярно, потому что в утреннем автобусе едут школьницы; а уж датские школьницы в нем всегда пробуждали интерес, я обеспокоился, стал задумывался, к врачу не пошел, сдерут с тебя деньги три шкуры за визит, я стал перебирать в уме все, что могло бы повлиять на функционирование половой системы, первыми в списке стояли: нерегулярная половая жизнь, нервы, алкоголь, курение… лагерь… потому в лагере… — я не дал ему отклониться: ну так что там дальше про изобретение? — он нахмурился: ах да, да… каким-то образом дядя понял, что бедой всему были капли и спрей, он прекратил употреблять лондонские штучки и все нормализовалось! дядя описал свой опыт со всеми подробностями; разоблачил гнусный побочный эффект капель, сделал перевод на датский (денег не пожалел), по ходу своего исследования нашел мексиканскую фирму, производителя необыкновенных леденцов, якобы устраняющих запах изо рта ничуть не хуже лондонских средств, эта фирма перестала существовать буквально недавно, три года назад, он установил, из чего изготавливались леденцы, и понял одну простую вещь: важно держать этот нехитрый состав на языке, просто на языке! Представь, я выписал формулу леденца и предложил его в качестве порошковой смеси! Вот мое открытие! — он достал из шкафчика пакетик с порошком и потряс им в воздухе. С этим пакетиком и зубной щеткой он пошел в бюро изобретений; его бумаги были рассмотрены за неделю до этого, он получил разрешение на демонстрацию своего изобретения; он не чистил зубы неделю — изо рта действительно пахло; он достал щетку, посыпал ее порошком и… Я так и вижу эту сцену: комиссия — три сонных толстяка: маркетолог, бренд-мейкер и копирайтер — за большим круглым столом, уронив щеки на грудь, толстяки изливают сомнение на дядю сквозь бойницы глаз. Шоу начинается! Дядя встает на небольшую круглую сцену и, как рекламный агент, чистит рот. «Самое главное, — говорит он громко по-датски, — надо чистить язык!» Он высовывает свой язык и чистит его щеточкой, тщательно-тщательно. Глаза толстяков внезапно расширяются и вспыхивают, они выкатывают на дядю ядра зрачков; они оживленно переговариваются, поглядывая на него, через секретаря они вызывают кого-то, просят дядю задержаться, с щеткой и тем, что бы там ни было у него в руках, подождите на сцене; дядя волнуется, ждет; в кабинет входит четвертый толстяк, такой же высокий, широкоплечий, с одышкой и верблюжьей мошонкой под подбородком, держа руки на животе, точно он нес живот, спрашивает, что им нужно, они его представляют дяде — директор их PR-концерна, они просят, чтобы дядя для него повторил свой номер, и дядя все повторяет, четвертый толстяк всплескивает руками и поворачивается к трем другим: да, да, он положительно кивает им, ему что-то понравилось, они все просят дядю выйти и подождать в коридоре у стола секретарши, потому что, обещают они, его сейчас вызовут — им надо провести маленькое совещание, оно было действительно маленьким, дядю вызвали через минут восемь, не больше, ему сказали, что ничего, собственно, нового он не изобрел, но вот на роль в рекламном клипе ему бы нашлось место: язык ты чистишь действительно здорово! — хвалил его директор PR-концерна. Если б ты согласился, можно было бы еще и в рекламе с шампунем или пеной для бритья сняться. Сейчас как раз в моде такой тип мужчины — маленький, поджарый, с печальными глазами и курдскими усами! Тем же вечером дядя яростно сбрил усы. Но самое ужасное произошло несколько недель спустя: проходя мимо какой-то аптеки, дядя увидел на витрине большой плакат: маленький, сухонький мужчина, чуть за сорок, с шикарными усами, какие носил дядя, стоял с зубной щеткой и высунутым языком, над и под ним извивалась надпись: «Обязательно почисти язык!» — это была реклама зубного порошка для устранения запаха. Так у него украли изобретение и образ! Но на этом его история не заканчивалась, он говорил о каких-то незримых путах, которые связывали его по рукам и ногам в этой стране, они ползали за ним, подкрадывались, и стоило моему дяде взяться за какое-нибудь дело, как тут же из ниоткуда вылетали длинные тонкие прозрачные эластичные веревки и связывали его, пеленали и отправляли в ближайший поезд, который увозил его за город, и дядя наутро обнаруживал себя в обществе незнакомой омерзительной тетки, на столе было много бутылок вина, он хватал одежду и с ужасом бежал в поисках станции.

— Вот такие муки, вот такие мучения, — приговаривал он, вздыхая.

Я готов был мучиться, никогда не был требователен, ничего изобретать я не собирался, взбираться по социальной лестнице тоже — моя жизнь до приезда в Данию: семь лет сторожем в двух местах и пишущая машинка (две сожженные рукописи), — я не был щепетилен, мог обойтись без еды совсем. А двери… чепуха! Да, они были необычные, ну и что? Мне это сразу бросилось в глаза, когда мы подошли к дому, где он снимал студию. Был поздний вечер, ярко светили фонари, здание срасталось с мраком и казалось высоченным. Дядя вставил ключ в дверь подъезда, повернул его — и перед нами распахнулся лифт! Огромный грузовой. Но это меня нисколько не удивило; даже не восхитило; меня беспокоили звуки…

Я пытался их сортировать: резкие и грубые были такими, как везде, только отчего-то заставляли тревожиться сильней, чем обычно (от некоторых даже бросало в пот, но причиной тому могла быть моя абстиненция); мягкие, малоприметные — в них жила какая-то пряность и робость — подкрадывались, как попрошайки или пугливые проститутки, застенчиво предлагали себя, стелились ненавязчиво, но стоило мне впустить их, как они поселялись во мне и надоедали, всплывали в памяти, играли в позвоночнике, я начинал испытывать к ним тягу, зависимость, стремился оживлять их в голове, прислушивался, искал, отодвигая шумы, словно коробки. Грохот! Тоже совершенно не тот, привычный грохот; он подолгу тлел в сердце и не уходил, как пьяный, выругавшись, стоит над душой, с ним было трудно совладать, вспомню, как гневно громыхнул грузовик или пронзительно взвизгнула роллетная решетка на витрине ранним утром, и задвоится в глазах пойманный зайчик, и поплывет похмельная земля под ногами, точно голова моя снялась с плеч и покатилась с прилавка кочаном по асфальту под ноги прохожему, который перешагнет через нее и, чуть не столкнувшись с курдским мальчиком, усмехнется и пойдет себе дальше, мальчишка поднимет кочан, оботрет его и на окно наше взглянет — ныряю, прячусь (сердце вскачь).

Каждый незнакомый звук влек за собой маленькое внутреннее приключение. Колючие вызывали мурашки; мягкие словно ласкали меня, и я умилялся.

— Наверное, какая-нибудь вентиляция, — говорил я себе (дурная привычка разговаривать с собой). — Хотя вряд ли…

— Что ты там бормочешь? — спросил дядя, снимая наушники и отрываясь от своего эскиза.

— Я пытаюсь понять происхождение этого странного звука…

— Какого?

— А вот, с улицы, слышишь?

— Хм, не знаю, какой звук ты имеешь в виду… Я ничего не слышу…

— Да как же! — изумился я: неужели не слышит? не может быть! — Вот подсвистывает, будто тянет воздух… Должно быть, машинка какая-то… Может, такой пылесос, которым убирают улицу?

Дядя прислушался, посмотрел на меня серьезно сквозь очки и сказал:

— Не знаю, о каких пылесосах ты говоришь. Для уборки улиц есть специальные машины, но я не слышу ничего. Слишком рано еще. На улице ничего, кроме дождя, нет.

Издевается он, что ли?!

(Основным правилом конспирации было: «не подходить к окну»; истолковать это правило можно было двояко: мой дядя беспокоился о том, что меня поймают и депортируют, или боялся, что комендант дома заметит меня, а это было бы нарушением одного из условий договора аренды студии: там даже ночевать запрещалось!)

Он меня так озадачил тем, что ничего не слышал, в то время как тихий звук отчетливо сосал у меня под ложечкой — аж вставали дыбом волоски! — что я не выдержал и выглянул в окно: улица была мертвой, раннее серое утро, ни души; ряд тоскливых бледных фонарей, каждый из которых смирно светил себе под ноги; мертвые машины, мертвые окна домов, глухие двери, гофрированные жалюзи и решетка арабского магазинчика; тоскливая телефонная будка, из которой, по признанию дяди, он звонил нам в Эстонию несколько раз (дешевые пиратские карточки, купленные в арабском магазине: звони по всему миру за сто крон!), и все это держал в своих влажных ладонях дождь, неторопливый бессмертный дождь. Действительно, не было ничего, что могло бы производить этот странный звук. Но я его слышал. Он был со мной и позже: на Юлланде и Фюне… в Норвегии и Голландии… Звук этот время от времени возникает и теперь, где бы я ни был, в моей голове словно волчок вращается.

— Ты бы лучше не маячил, — проворчал дядя.

И я лег на мою картонку, накинул одеяло и вздохнул, а он, создавая видимость, будто только что пришел и начинает работать, расставил на подоконнике заготовки картин.

Я лежал и рассматривал предметы дядиной ностальгии: пионерский галстук, подвешенный на раму найденного в парке велосипеда — трофей: дядя опасался на нем кататься, думал, что краденый, но выбросить или отдать в полицию не хотел, поэтому поставил велосипед на комод и навесил на него эскизы, план эвакуации из здания, в котором прежде мой дядя проживал, он унес план с собой, потому что хотел его использовать: «Этот план будет одним из слоев моих палимпсестов, как водяной знак, он будет проглядывать на серии картин, это будет один из основных элементов, потому что у каждого человека в сознании есть план побега, поверь мне, а если его нет, вот как в твоем случае, у тебя же не было плана, смотри, к чему это привело, ты чуть не сыграл в ящик, тебя бы распотрошили и пустили на органы, запомни: у каждого человека должен быть план побега, вот о чем будет моя серия картин, вот зачем мне нужен этот план эвакуации», — для этих же целей он хранил инструкции по эксплуатации различных бытовых предметов, несколько страниц «Пионерской правды», вымпел ДОСААФ, старое вафельное полотенце с советскими значками (в том числе с изображением Толстой Маргариты и шпилем церкви Олевисте), — предметов и эскизов было много, на столе не первую неделю стоял собранный натюрморт, который должен был стать фрагментом той же серии («нарисованный с разных углов, он войдет целиком, как кусочки пазла»), между тем законченных картин пока не было ни одной; некоторые незавершенные работы мне очень нравились, и я считал, что ему лучше не доводить их до конца, потому что он слишком усердствовал, намазывал слой за слоем, и чем больше он трудился, тем меньше они мне нравились, поэтому я его всячески отвлекал, и он раздражался (я предчувствовал, что нам не ужиться; много позже он признался, что и у него было такое предчувствие).

Помимо воображаемых шумов, были и другие звуки, вполне реальные. Я их добывал и впитывал; брал стакан и, прильнув к нему ухом, прослушивал комнатку, пиявкой ползая по стенам, как проглоченный Левиафаном доктор Измаил в поисках сердца рыбины, приставлял стакан к полу, влезал на стол и слушал потолок — чего только я не услышал вот так! чего только не шептали мне эти стены! Раз совершенно отчетливо подслушал ссору моих бабушки и дедушки, их голоса рвались сквозь поток воды из душа, следом включилось щелканье машинки, которую испытывал одержимый изобретатель, — телетайп, с его помощью безумец отправлял послания в будущее, и не только свои: к нему приходили странные люди, доверявшие ему свои надежды, я их видел, и того изобретателя тоже: гнусавый куритель большой трубки (один раз он ее оставил в фойе, убежал ответить на телефонный звонок, а я сидел за журнальным столиком и его трубку разглядывал: крупный калабаш с длинным извилистым чубуком, дорогая, и смесь курительная была пряно-ароматная, недешевая), суровый, бородатый, с закатанными рукавами и морскими татуировками, у него был легкий вельветовый пиджак и красивые запонки; дядя про него часто говорил, потому что изобретатель предлагал ему отправить письмецо в будущее — за 99 датских крон — не так уж и дорого, думаю, потому многие и носили ему свои послания, ведь брал немного, по датской мерке — совсем ничего; дядя сначала решил, что он — сумасшедший, если всерьез такие вещи говорит: мол, послания уходят в будущее, и теперь остается дождаться ответа (ответом могло быть что угодно: внезапно сложившиеся благоприятные обстоятельства, какая-нибудь удача, смена настроения и т. п.), но затем мой дядя решил, что тот был совсем не дурак, наоборот — хитрая бестия, расчетливый, умный, амбициозный и предприимчивый, это всех нас он за дураков держит, говорил дядя, ну и правильно, надо быть наглым прагматиком, всех презирать и использовать, тогда тебе буду платить и не за такой цирк! Изобретатель все рассчитал: в будущем его сигналы оценят и ему пришлют денег, надавят тут на кого надо, чтоб по эту сторону отозвалось… Просто так он не возился бы с машинками, у него все было учтено, все счета собраны, каждое приобретение было записано, он требовал возмещение за свои труды, бессонные ночи, нервы, лекарства — за всё! Любил хорошо одеваться, с напускной небрежностью ходил расстегнутым, не завязывал ботинки, я узнавал его по шороху любопытных шнурков, но зато какие у него были ботинки! В таких разве что артисты выходят на малиновую дорожку в Каннах! Он не стал бы корпеть на благо человечества из каких-то филантропических принципов; у него не было иллюзий, это вам не какой-нибудь сентиментальный чудак. Мечтатель? Глядя на его «мерседес», все становилось ясно: он бы и пальцем не шевельнул ради человечества! Все его старания должны были возместить потомки, и немедленно, прямо сейчас из будущего — перевод — сто тысяч датских крон ежемесячно и пожизненно. Иначе он уничтожит свои открытия, и тогда им там несдобровать! Без него их там не будет вообще!

Соседи у моего дяди были все, как на подбор, странные (и само здание, в котором находилась студия, тоже мне казалось необычным — это было нечто среднее между творческой резиденцией и домом отдыха для чиновников); через месяц я попривык, научился предчувствовать возникновение тех или иных звуков, одомашнил их и стал вполне осмысленно с ними обращаться: хромал по комнате вместе с подволакивавшим ногу драматургом, покашливал; когда включалась валторна, я знал, что это философ снимает стресс (так мне объяснил дядя, вернее, так объяснил моему дяде один из соседей, которому эту мысль внушил философ); монотонные, как на резиночках, скрипы сообщали мне о том, что взялся за монтаж своих фильмов обнюхавшийся порнографист; я отличал принтер фотографа от факса горе-предпринимателей, голоса посетителей психолога от репетирующей свои роли актрисы, — коротко говоря: освоился.

Иногда я нарушал правила: выходил в коридор и, подложив газету, чтоб не захлопнулась дверь, прогуливался до большого фойе, все внутри так и пело, так и пело, хотелось какого-нибудь безумства, я становился на стол и смотрел из окна во двор и дальше, в окна другого здания. Там шли активные заседания, большие конференц-залы были набиты людьми в пиджаках, там даже женщины были в пиджаках и с галстуками; они смотрели какие-то фильмы, что-то писали на стенах, спорили, разворачивали, а потом рвали какие-то ватманы, махали кулаками в воздухе, швыряли друг в друга предметами…

Но в сравнении с тем, как расширялся город, все это было ерундой; Копенгаген наполнялся грандиозными нотами вселенского размаха, мое тело струилось, замирало и оживало вместе с огнями маяков… я бродил по набережным, гулял в порту, засыпал в парках… Такие дни выпадали не так часто, как хотелось; мой дядя уходил по делам нечасто, хотя дел у него была куча (семерым не переделать), он ленился ими заниматься, гораздо больше он любил изобретать себе их, а потом вздыхал: сколько дел, черт побери! — и переходил на датский: masser af ting… der er masser af ting at gore! for satan![17] Все его дела были очень важные, ему никак было не взять меня с собой, я бы мешал ему (особенно если то касалось трудоустройства или какого-нибудь кредита), и тогда — на свой страх и риск — он предоставлял меня самому себе. Мы с ним договаривались, что я буду ждать его в парке, или на остановке автобуса, или на перроне станции, он давал мне карту Копенгагена с подробными инструкциями и тонким карандашным пунктиром помеченными улицами и уходил с бумагами утрясать с чиновниками последствия недопонимания каких-нибудь букв закона — с ним это приключались на каждом шагу, он будто искал такой закон, чтобы споткнуться в нем о какой-нибудь параграф или артикль, а потом все неимоверно усложнялось и усложнялось ввиду его недостаточного знания языка. Он сильно возмущался, переживал из-за этих пустяков, но я прекрасно знал, что эти пустяки и столкновения, возмущения и расстройства суть страсти его жизни. Пока его не было рядом, пока он там то да се, я отдавался городу целиком, свивался с ним в болезненном соитии, содрогался вместе с его цистернами и пружинками, курился и выплескивался из труб, стонал, зажимая свой рот, потому что ясно представлял себе, что в эти моменты делает мой дядя, меня это доводило до хохота. Я видел его, почти как в бреду, видел, как он, сильно озабоченный делами, торопится в департамент труда и социальной защиты, уменьшившись в размерах после очереди в департаменте, он бежит в школу вождения, став совсем крошечным, он стучит в дверь галереи, прикладывает руки к стеклу, всматривается внутрь: er der nogen hjemme?[18] — пищит мой дядя, не громче мышки, он жмет на кнопку домофона, на своем ломаном датском старается, объясняет: это я… Николай… русский художник… я вам звонил… насчет моих картин… что?., нет, я не страховой агент, я — художник… Но право, мой дядя больше походил на страхового агента, чем на художника! В то время как он робко пытается проникнуть в галерею, я с самокруткой беззаботно растекаюсь по скамейке, я курю марихуану возле канала Стадсгравен, а он с номерком в кармане стоит на почте или опять идет к какому-нибудь чиновнику: сообщить о том, что он изобрел эликсир от выпадения волос, от дурного запаха изо рта, от полового бессилия, от преждевременного семяизвержения… Он всегда был записан на прием к какому-нибудь бюрократу, его всегда где-нибудь ждали, где-нибудь да был кабинет, в котором лежала папочка с его просьбой, не было такого омбудсмена, который не слыхал о моем дяде, — вся его жизнь расписана по очередям. Ему не следовало выбрасывать те талончики и номерки, справки, заявления и просьбы, прошения и уведомления, отказы и извещения, которые ему присылали, — все это надо было сохранить, а потом сделать коллаж или статую, обернутую в эти бумажки. Получилось бы не менее впечатляюще, чем обои из долговых расписок Ай Вэйвэя. История жизни моего дяди — это очереди и кабинеты, беседы с чиновниками, это отдельные фигуры советников и адвокатов, групповые сцены, где одеревеневшие кабинетные работники срослись с папками и не в состоянии уследить за ходом мысли моего дяди, это вопросы и ответы, отказы и апелляции, это бессонница, а также упрямство, с которым он, неутомимый, объяснял замысел своего бизнес-предприятия. Удивительно, ему всегда удавалось вводить людей в заблуждение, все верили, будто он занимается бизнесом! Если какой-нибудь тугодум отказывался переходить на английский, дядя приходил к нему со своей тринадцатилетней дочерью, которая по-датски говорила лучше, чем по-русски, у нее и характер был как у датчанки, он признавался, что она никогда не переводила то, что он говорил — потому что это глупости, коротко констатировала она и требовала, чтобы он ей изложил дело, по пути он долго излагал ей дело, сидя в очереди он продолжал нагружать ее подробностями и тонкостями своего проекта, а она упаковывала весь его лепет в несколько емких датских фраз, при этом дяде все равно отказывали: «Но нам удалось чинушу озадачить! Ты бы видел его лицо! — с восторгом говорил дядя. — Он задумался! Он не знал, как нам отказать!» Помимо бизнеса и проектов, у него были всякие прочие дела, нескончаемые делишки… Как же мне повезло, что у меня нет дел! Я закрывал глаза и вслушивался, устремляясь душой в сферы, где не было никого… Боже, совсем никого! Только бряцающие бронзовые бляшки, только эмалированные пуговки, ржавые цепи и алюминиевые хлястики, клепки да ослепительные сварочные швы, падающие с неба свинцовые дробины, плывущие в тумане лепестки стальных роз, роняющих ртуть на головы прокаженных политиков… Все эти видения навевал мне Копенгаген, который исторгал неземной гул.

Да, Копен дышал иначе, нежели Таллин. Это был совсем другой город: серо-зеленый и ветреный, слегка окислившийся и холодный, пронзающий, пьянящий, неторопливо растопыривающий перепонки, и дыхание его было дыханием впавшего в спячку сытого ящера.

Я прозвал его «Копенгага». Это целая симфония, которую играет изо дня в день город, его звуковой фантом, его аудио-тень. Ультразвуковой узор, аура, душа города! Его невещественное отождествление, фантасмагорический оттиск, который, как пыль в луче света, плывет в параллельном разрезе, движется в онейрическом измерении, между видимым и невидимым, покачивается на струящихся паром нитях, как привидение девочки, которая давно соскочила с качелей и села на иглу, а детские качели все скрипят, все никак не перестанут тревожить мое воображение… Этот колоссальный призрак переливается нотами, поблескивает приглушенно своими гигантскими колбами, в которых замешиваются гудки и скрежет порта, плеск моря, шелест шин, чавканье слякоти и шорох сигаретных бумажек… Закрыв глаза и вслушиваясь, я видел громадные лампы с волосками накаливания, излучающими грохотание строек и вздохи умирающих, мышиный писк и стук печатей, разноцветные провода уносили возгласы людей, ими сказанные слова закупоривались в пробирки, чьи-то ноги бежали по мокрому асфальту, за ними ввинчивались взвизги дрелей, летело шипение до упора открытых кранов, ползли с бурчанием кофеварки, предсмертным клекотом коктейльных трубочек захлебывались вокзалы, где-то поодаль прогуливалось постанывание кораблей, и над всем этим часовым стоял храп беззвездных отелей. Мне грезились сквозь густое облако протянувшиеся мосты Копенгаги; подвешенные над твердью черепашьей рутины, они выдерживали тяжесть сверкающих молниями облачных колесниц, по ним текли желеобразные сгустки, бежали ручейки лавы, падали друг на друга доминошки. Эти мосты были отблеском, радиоактивным протуберанцем города; даже менее зримые, нежели отражения подлинных мостов в каналах, они крепились на очень тонких вибрациях в совсем ином небе, не таком, какое над Копенгагеном… и не в небе, что отражалось в каналах Копенгагена… нет, там совсем-совсем другое небо… небо полой тишины… выемка величиной с беспредельность…

Сидя на скамейке, запрокинув голову, подставив бледное горло холодному лучу, забинтованный этими видениями, как мумия, раскатывая перегуд моей симфонии по телу, я уговаривал себя, что нахожусь на другой планете, и мне ничто не грозит, я в полной безопасности. Копенгага — это планета, где я свободен, — мечталось мне, — на ней нет ни одной твари, которая жаждет моей крови… я могу расслабиться… могу разжать пружину страха… меня нельзя убить, потому что я тоже звук… аккорд, встряска мелочи в моих карманах без ключей, без ключей… что может грозить человеку без ключей?., в этом чертовом мире без ключей жить нельзя… а я живу… ergo: не в этом мире!

Но нет, такой игры я долго не выдерживал, мне не удавалось успокоиться до конца. Это было невозможно. Столь же невозможно, как нельзя было переселиться целиком в Копенгагу. И до сих пор не удалось; вот уже больше десяти лет, как я пытаюсь разжать эту тисками сдавившую сердце боязнь за мою жалкую шкуру, и все бессмысленно, все бессильно, — чего только я ни пробовал, какие средства ни применял, все было напрасно. Страх, однажды пустив корни, поел меня изнутри, как грибок, и ни одно зелье уже не в силах изгнать его оттуда; страх из меня уйдет только тогда, когда мое тело, прогнив насквозь, рухнет и не сможет двигаться дальше, тогда с последним дыханием выйдет он из меня… и Копенгага… Мой предсмертный стон будет последним звуком этой симфонии!

Я собирал Копенгагу, полагаясь на случай; как слепой, я шел на звук, забредал в странные места и слушал, закрыв глаза. Замерев, мог простоять минут двадцать, вслушиваясь в плеск канала или грохот отбойного молотка в конце улицы, в работу шпателя или лопаты, скребущей по нерву асфальта; находил скверики, стелил себе толстую газету (Berlingske Tidende), которую подобрал в поезде и не расставался с ней ни при одной вылазке, она всегда была со мной — неизменная деталь камуфляжа, сидел и слушал, прикрыв глаза, зажмурившись, всасывал воздух, ловил тонкие нити птичьих посвистываний, впитывал звуки шагов, паутинки шорохов, вздохи автобусов, проносящийся как по льду ровный бег поезда… Застывал возле дерева, держа его за веточку, как старого друга за руку… О, никто не был столь близок к стуку сердца этого города, как я! Я стал его кардиограммой! Я распахнулся навстречу его дыханию, позволил ему себя проглотить и поплыл по его капиллярам…

Заходил в магазины, задавал вопросы по-английски, слушал ответы, прикрыв глаза ладошкой, или, когда обзавелся солнечными очками, просто закрывал глаза и слушал, перемещая голоса в свою симфонию, записывал в памяти, долго проигрывал, расщеплял, разбивал ответы на части, сплетал, скручивал, превращал в рожки, гобои, флейты, творил необыкновенное, слова становились каплями, падающими с сосулек в лужи под окнами кирпичных домов с бумажными цветами за стеклом, междометия превращались в хлопушки или вспышки, некоторые фразы извилисто загибались и становились клавирным менуэтом, пробирающимся сквозь трущобные уличные всхлипы, шмыганья, плевки, шлепки, шарканье, смешки и вопли на перроне… Ступеньки аллюром бежали вниз, потом вверх, ползли эскалаторы, зеркала врали, крали мой образ, пережевывали и выплевывали, отлив свое представление обо мне, передавали парфюмерному отделению, где для меня уже была отлита палитра запахов… Все это могло вытеснить не только мой внутренний образ (то самое отражение, ты знаешь), но и заместить меня самого, лишить глаза цвета, руки — ногтей, рот — зубов, язык — слова!

Убегал в букинистические магазины, перебирал книги, передвигался плавной походкой от одной полки к другой, незаметно выходил с книгой, которая закралась мне под пальто, чтобы отоспаться, как котенок в шкафу на полке вязаной одежды, — порывисто листал, читал отдельные слова, а затем гневно выбрасывал в какую-нибудь мусорницу в парке, где невозможно было не только читать, но даже просто находиться: всюду были глаза, глазки, прищур, размышление, спекуляции, фотоаппараты, видеокамеры, приличные люди или собаки, собаки и голуби, голуби…

Снова шел в книжные магазины… Настойчиво дергал двери… Так, хорошо… Что у нас тут?.. Прохаживался, все обстоятельно изучал… Ну, предположим… Притрагивался к корешкам книг, как к органным трубам брустверка… отдергивал руку, как если бы по ним бежал кипяток… Дабы отвлечься, доставал вопросами продавцов, просил, чтоб мне нашли книгу Аргуса МакКвинна «Шорохи пустоты»… Они ничем не могли помочь… Раздраженный, шел вон. Быстро перебегал улицу, словно наискось перечеркивая страницу, некоторое время стоял, зажав уши, вслушиваясь, как грузно отваливается черновик, и шел дальше, начинал наново — в музыкальный магазин, чтобы перебрать начисто сотканное… Заговаривал с инструментами, трогал трубы, ронял руку на клавиши, невзначай прикасался к струнам, был галантен, как настоящий любовник, поэт, подходил к стендам с дисками, будто бы искал группу Chamber pots… Разумеется, безуспешно. Ничем не можем… Уходил, громко хлопнув дверью. Долго курил в парке, уставившись в воду: не изменилось ли что-нибудь в Копенгаге? Может, мне удалось внести маленькое скерцо в мою симфонию? Но все было так же монотонно, как и прежде: ничто не могло поколебать твердыню, непогрешимость симфонии была неизменной. Да, думал я, вот так и жить — не расплескать! Однажды забрел в больницу и, подобрав какую-то бумажку (справка или рецепт), долго бродил коридорами, прислушиваясь, внимая голосам и рокоту колесиков, металлическим и пластиковым передвижениям, шуршанию тканей и воздуха… Когда меня, наконец, спросили, чем бы мне могли помочь, во-первых, это — я протянул бумажку и сказал, что нашел это и хотел вернуть человеку, который это потерял и, несомненно, теперь ищет, за что меня тут же поблагодарили, «…and secondly, I'т looking for ту dad, MR Green, MR Peter Harris Green, — сказал я с достоинством. — Не was taken to hospital this morning, I wonder where he is…»[19] Меня учтиво направили в регистратуру, откуда я благополучно нашел выход на улицу.

Так собиралась моя симфония — из самых неожиданных поворотов. Все то время, что я жил у моего дяди в маленькой студии на отшибе Копенгагена, я мысленно вил мою «Копенгагу»: подхватывал крючком тот или иной звук, подтягивал его и завязывал в узелок, сплетал, к примеру, взвизг пилы с криком чайки, или намазывал гул самолета на суховатый скрип кузова мусороуборочной машины, а под боёк тарахтящего мопеда подкладывал пистон медленно падающего ящика с конвейерной ленты упаковочной фабрики, на которой работал мой дядя…

Он брал меня с собой иногда, в ночную смену, потому что:

— Было бы лучше, если б ты был со мной этой ночью, — говорил он (не доверяет). — Все-таки студия, в которой я временно живу, не предназначена для ночевок… Видишь ли, это такая студия… Потому хотя бы раз в неделю пусть там действительно никто не живет. Да и мне с тобой веселей!.. И ты посмотришь, что такое датская фабрика, а?

Я ничего не имел против; датская фабрика — отлично! Послушно ходил, собирал звуки, настойчиво вслушивался, как вибрирует под моей кожей двигатель машины, приводящей в движение конвейер, волоски на коже дрожали, сквозь нее проступали капилляры…

Кровь наверняка тоже дрожит, — думал я с восхищение. — Вот как тесно я связан с моей Копенгагой!

* * *

Завернувшись в спальный мешок, как в раковину, подтянув коленки к груди и заломив руки, ощущал себя получеловеком, личинкой, зародышем, головастиком, и от всего мне было жутко. Страх, холод и выкуренная на Кристиании грибная смесь обездвижили меня, сковали, сплюснули. Симфония угасла, в душе наступил мрак. Обессилев, я стал открыткой, которую дядя уронил, когда брал с полки «Похождения Симплициссимуса», и забыл поднять; на открытке: высоченная башня из красного кирпича на фоне бледно-голубого обморочного неба (кажется, де Кирико) отбрасывала катастрофически неумолимую тень на серый песок. Эта мрачная тень выпала мне словно карта. Серый песок тихо высыпался из меня. Это время. Оно выходило из меня. С каждым вздохом. Я курил, и дым, и пепел превращались в сырой привкус умершей ткани, которой протирала мама стекла, я курил и слышал, как взвизгивает стекло под ее рукой, напряженной, тщательной, но — всегда оставались пятна, сколько бы она ни возвращалась потом с газетой, она дышала и терла, газета, истрепавшись, став похожей на ветошь, газета рассыпается, падает на подоконник, оставляя горочку пляжного серого песка. Он хрустел под моими ногами, когда я шел к морю купаться, солнце было высоко, а иногда низко — я помню день, когда мы с мамой сбежали от всех в Клоога-ранд, мы долго шли, всюду загорали люди, мы искали дикое место, чтобы никого не было, мы ушли туда, где, как говорили, бывали нудисты, там пляж загибался косой — нет, лучше сказать: он загибался серпом, мы гуляли с ней по этому серпу, мне было, наверное, восемь, а ей — двадцать семь, мы были друзьями, пили лимонад, ели хрустящую кукурузу, забыли, что такое время, солнце садиться не спешило, крупные блестящие рыбки, их стремительные тени на дне, ребристом, как вода, и были среди них совершенно прозрачные, которые сами заплывали в ладони, мы их держали, не вытаскивали, держали в воде, ощущая, как они шевелят плавниками; я помню, как под моей спиной поскрипывал песок — как снег, а потом это чувство я носил несколько дней — спина сгорела, вечерами мама меня мазала сметаной… Дед залезал на большую трубу, которая стояла в Паллесааре, он разбивал ее на кирпичи — кирпичи мог забрать каждый, кто не боялся забраться на самый верх, мог взять сколько хотел, дед строил дом моему дяде, это была дача, которую он бросил, а дед ее продал за шестнадцать тысяч рублей, через два года эти шестнадцать тысяч превратились в ничто… которое мой дед завернул в носки и посылкой отправил дяде в Данию на адрес стариков Гудмундсенов, мы все гадали: кто такие эти Гудмундсены? Я лежал на картонке и трогал волосы, и ощущал в них — песок! Я засунул открытку подальше, но трубы и тени громоздились в воображении; я сбежал побродить по парку, но они меня и там преследовали, вырастали из ниоткуда. Стараясь отвлечь себя, взывал к Копенгаге, пытался нагнать ее, мысленно следовал за убегающим вдоль туманной улицы случайно потренькавшим два раза велосипедистом, следил за его клетчатой кепкой… Ветер уносился за поворот, за который я не мог зайти: там ждали ступени, ступени Дома культуры имени Яана Тоомпа, колонны, громадные зеленые флуоресцирующие буквины, разинутая пасть распахнутых дверей, старушки-гардеробщицы с завитыми седыми волосами и строгими взглядами, картины на стенах, таблички на дверях… гулкое эхо, люди во фраках, пюпитры, дирижер, инструменты, которые расчленят мою Копенгагу, стоит мне только показаться.

* * *

Несмотря на то, что все, казалось бы, было предельно просто, на самом деле все было невероятно сложно. В моем сомнительном положении надо было залечь, чтобы спасти свою шкуру, и пять лет не попадаться ментам. За это время меня не только сняли бы с розыска, но и мир изменился бы настолько, что в нем, я надеялся, не осталось бы места кровожадным крокодилам, которые клацали челюстями у меня за спиной. Они бы пожрали друг друга за эти годы, я был уверен в этом. Такие твари долго не живут. А пока залечь, затаиться…

Простое правило девяностых; одно из самых простых; входило в устав практически каждого. Каждый знал: случись что, надо затаиться и ждать!

А случиться могло все, что угодно и с кем угодно.

Надо ждать… Девяностые… Они не могут тянуться вечно…

Для меня девяностые — это не распад Союза, не паспорт иностранца, а возвращение в каждодневный быт «воронка» в виде «бумера» и средневековой дыбы, где в роли инквизиторов пробовали себя бритоголовые братки, — вот чем для меня стали девяностые. Введение в норму пыток, которым люди с улицы находили вполне житейские объяснения, приводя в действие механизм сплетни: «пропал человек» — «да потому что задолжал, вот и пропал». Очень просто все объяснялось: «платить долги надо» — этой фразой всякое бесчеловечное действие узаконивалось, пытка или смертоубийство конвертировались в акт вполне законный и даже человеческий, а подвальные палачи обретали статус санитаров города, добрых джентльменов удачи. Но ведь долги-то вешали и так, да такие, что сколько ни плати, а они все растут, а менты потирают руки, потому что в доле; ведь человек пропадал и просто так, просто потому, что подставили, не приглянулся лицом, бросил косой взгляд, сказал не то или не так и — бултых! — на дно карьера. На улице могли подъехать и запихать в машину, никто слова не скажет: Берия и Сталин поработали над генофондом, превратили людей в скотов, покорных, трусливых. Сто лет понадобится, чтобы взрастить личность. Только не выйдет, нет у человечества этих ста лет. Все слишком ускорилось: интернет-инкубатор поглотил первые всходы. Девяностые со всей красноречивостью продемонстрировали бесчеловечность человека и готовность общества к дальнейшей дегуманизации. Следующий шаг эволюции: робот послушный.

Короче, надо было переждать пять лет…

Казалось, что тут сложного?!

И все же…

Банальность сценария — почти дважды два — как раз и была самым уязвимым местом. Слишком жесткая конструкция. Ни тебе скобок, ни тебе интерлюдии, ни тебе отступлений, вариативность не предусмотрена: ждать и точка. Сухая облигаторность. Но мой дядя все видел иначе; он не умел смотреть на вещи просто, любую дрянь ему надо было пропустить сквозь стереоскопическую призму своего сознания. Отсюда сложности, самые неожиданные. Вместо того чтобы просто предоставить мне кров, в том же спальном мешке на картонке, он превратил все это в детектив, вел себя так, словно укрывал всемирно известного террориста!

В первый же вечер он развернул передо мной карту мира — целиком! — ткнул в нее пальцем и сказал:

— Вот Дания!

— Так, — сказал я сухо.

— А вот Норвегия…

— И?..

— Хм, родина Мунка и Гамсуна… — Он говорил, неуверенно постукивая карандашом по Мадагаскару. — Думаю, что тебе надо именно туда… пока еще не совсем поздно. Я вот, — развернул какие-то программки, — уже и расписание паромов узнал… тут у меня было отмечено… Вот! Паром идет из Фредериксхавна…

— Зимой?

— Да, и зимой тоже. Скагеррак судоходен круглый год! Тем более что виза пока у тебя есть. Если б ты приехал летом, я непременно посоветовал бы ехать в Исландию…

— А мы не можем подождать до лета?.. Я с удовольствием поехал бы в Исландию!

— К сожалению, время не терпит, — причмокнул он, сворачивая программку, — законы меняются, и слава богу, давно пора закрутить гайки. Скоро тут станет полный швах, так что ничего не останется, как ехать в Норвегию, пока не поздно.

— А Швеция?., может, в Швецию?..

— Да ты что!., они там давно поняли то, во что только теперь начали врубаться датчане, шведы тебя даже слушать не станут: говоришь по-русски — сажают на первый рейс til Rusland[20] и машут вослед, бай-бай, май фрэнд! Никакой Швеции, забудь, только Норвегия!

— И что я там буду делать?

— А это я тебе за двадцать дней, пока твоя виза действует, и объясню…

Вот так! Не успел приехать, как он уже вяжет по рукам и ногам. Диктует, планирует, зомбирует, пакует. Норвегия — что та же Америка Кафки! По его планам я должен был сдаться в норвежский Красный Крест. И чем скорее, тем лучше: «тем меньше тебе придется ждать позитива… там еще более-менее мягко рассматривают дела». Он придумал бы мне легенду, я выкинул бы паспорт, мою личность не установили бы никогда. Так он считал. Он был просто уверен, что это сработало бы, потому что личности-то у меня никакой, по его мнению, и не было! Да, это сработало бы, несомненно, — но почему-то только в Норвегии. Не в Дании, нет, не в Дании точно. В Дании такие проныры, они и в штанах мертвого человека учуют запах остатков разложившейся личности! Посадят, а потом на родину отправят — посылочкой!

— Тут все изменилось. Не те времена. В начале девяностых было проще, но даже тогда приходилось терпеть, очень много всякой дряни случалось, мы натерпелись… Но даже если бы ты приехал, скажем, в девяносто пятом, то, думаю, было бы куда как проще. М-да, жаль, очень жаль… Понаехали всякие… Тырят все подряд, врут напропалую и гадят на каждом углу. Надо, надо ужесточать правила. Правильно! Молодцы! Жестко теперь обращаются с беженцами, дела разбирают быстро, негативы дают направо и налево, не задумываясь, так как насмотрелись, наглотались… А вот Норвегия пока нет, туда еще не проникло столько паразитов. Там еще может фишка проканать. И, возможно, даже не придется долго ждать, — он оптимистично наполнил бокалы. — А у нас могут и в тюрьму закрыть, — и посмотрел на меня серьезно. — В Норвегию надо тебе ехать, в Норвегию… Выпьем. — Выпили. — Представляешь, там даже нет закрытого лагеря! — Это меня не воодушевило, я тогда не представлял, что такое «закрытый лагерь». — Информация из достоверного источника! Интервью с главой норвежского Красного Креста на Би-би-си слушал: закрытых лагерей в Норвегии на сегодня нет! Вот так…

И все равно, даже если там и не было закрытых лагерей, все это звучало слишком авантюрно, даже для меня. Он ухмыльнулся, покачал головой, повел усами и сказал, что все это как раз наоборот: очень просто!

Ну да, не себя он сажал на паром. Но таков он оказался: простое дело, которое он многократно усложнил, для него становилось простым, а в самой простой вещи ему мерещились непреодолимые сложности. Он жил в коконе посреди лабиринта. Плел паутину, чтобы создавать видимость своей весомости. Сомнительную важность в свою персону он вдувал соблюдением каких-нибудь правил, кругом были условности. Несносный формалист! Любой дурацкий разговор он превращал в нечто такое, отчего тянуло блевать. Он их заранее прописывал. Так он держал вожжи в своих клешнях, не отступал ни словом в сторону. Как же: все должно развиваться по продуманному им сценарию. Мы с ним прежде толком не разговаривали, ни разу, по сути. Наши телефонные переговоры были полны пауз и напряженного ожидания, вслушивания в зияние между словами. Наши письма состояли из претенциозных и в сущности ничего не передающих о нас самих конструкций (я всегда писал и пишу так, чтобы спрятаться, именно поэтому я считаю вопрос — возможна ли коммуникация — давно решенным: она невозможна, потому что язык ее не подразумевает, язык придуман для того, чтобы скрываться, обманывать, водить за нос, to pull one’s leg).[21] Но все это перестало меня тревожить, смерть, которую мне обещали на протяжении последних недель перед отъездом, расставила все по своим местам, я увидел мир и себя в нем с кристальной ясностью, и наконец-то знал, чего я хочу, жажду: жить! любой ценой! Мне было плевать на формальности, на манеры, стиль, кинематограф, искусство, литературу… да, на литературу в первую очередь: я сжег все романы и все мосты, мне не к чему возвращаться. Я приехал к нему, чтобы укрыться, спасти мою жалкую шкуру, мне было не до прикида, а он мне: Норвегия! Мунк! Гамсун!

Человек только что вышел из каземата, только что бежал от удавки, летел из аэропорта, где его тридцать минут мариновали на границе (чуть не хлопнулся в обморок), и тут: Фолькепарти! Замятин! Оруеэлл! Хаксли!

Ну что я мог на это сказать?..

Не ослабляя хватки, он высасывал из меня силы; возможно, он считал, что таким образом возвращает меня к жизни…

— Расслабляться нельзя! Надо сохранять пружинистость мускула! Вот ты сейчас на многое готов, и на этом запале надо двигаться, ехать дальше! Выстраивать новую личность, потому как старая ни к черту! Ни к черту! Вон, посмотри, чуть не угодил под самосвал исторического кала! Романтикам в этом мире не место. Запомни раз и навсегда! Засунь свой сентиментализм в задний проход и воздержись, пока не получил европаспорт. А лучше и не откупоривай до конца, потому как никому понос твоей души не нужен.

И над этими холодными словами шуршали шероховатые крылья Копенгаги, взмахи… еще раз взмахи… легкие столкновения архивных небесных ящиков, треск, гром и молнии! Его речи теснились в стенах студии, как и дым нами выкуренных папиросок, которые он скручивал при помощи хитрой машинки; в облаке дыма мне мерещились горы и фьорды Норвегии…

— Мне надо все обдумать, — сказал я.

— Конечно, надо, — он сворачивал карту, — правильно, наконец-то ты понимаешь: сперва надо думать… вот и думай! думай как следует!

Я думал

Все это мне казалось слишком малоубедительным.

Я продолжал делать вид, будто размышляю над его планом… Пока его не было, я рылся в его вещах… и нашел записную книжку. Не удержался, полистал. В ней он записывал примерные наброски своих дел (купить: рейки для рамок, ватные палочки для ушей, напомнить сестре про горчичники, спросить, как ребро у отца и т. д. и т. п.). Там же были планы, адреса, телефоны, названия инстанций, куда он ходил по поводу всяких лизингов и прочего, и паутинные тезисы к тем разговорам, что у нас состоялись незадолго до того, как я вылетел. Там у него было написано: спросить, что говорит мать; спросить, что сказал адвокат; как скоро будет сделана виза; можно ли делать визу, если подписка о невыезде; поинтересоваться, есть ли какие-нибудь материальные ресурсы на первое время, — вот это у него было твердой холодной рукой в записной книжке записано, нет — занесено, в то время как у меня там земля под ногами горела и плавились штаны от горячего поноса, который валил из меня от ужаса.

Прочитав это, я понял, что дядя мой человек меркантильный и сугубо прагматичный, к искусству отношения не имеющий, — сколько бы ни старался развешивать картины на гвоздиках, сколько бы ни восхищался Фассбиндером, Шиле, Набоковым, у него есть и всегда будет в шкафчике вот эта записная книжечка, которая не позволит, никогда не позволит стать ему художником.

Когда я был маленьким и залезал к нему в комнату, рылся в его тетрадях, книгах и кассетах, я находил у него маленькие карточки, на которых он по-английски писал примерно такие же наброски к его беседам с девушками. Помню там было написано так:

Sveta: mention Franky Goes To Hollywood

Tania: mind gloves![22]

Те записки на меня производили волнующее впечатление; едва догадываясь, какой смысл он вкладывал в те слова, я восхищался его подходом; представлял этих девушек (портрет одной из них был на стене), фантазировал, как он встречается с ними, ведет беседы, как стоит, как открывает двери, пропуская вперед, как подает руку, что говорит; я тоже пытался подражать, рисовать я не умел, так хотя бы записки; у меня ничего не выходило, записные книжки не приживались, на картонках писать я не умел, почерк у меня был не бисерный и аккуратный, как у него, а кривой, крупный, да и вообще…

Мы продолжали жить в гордой конспирации: он рисовал свои картины, я сочинял свою легенду. Во избежание подслушивания дядя задраил щели в окнах, законопатил вентиляцию и даже завесил бы окно, если бы это не считалось в Дании признаком очень дурным; каким-то образом ему удалось сделать так, что в студию перестали проникать приятные нежные звуки, только грубые прорывались и тиранили мой мир, рвали на клочья мою Копенгагу. Мою душу охватывала глухота, симфония переставала струиться. Поэтому когда мы возвращались с прогулки, я, сжимаясь, тянул с возвращением, находил разные уловки, уговаривал его пройтись по парку, свернуть в обсаженную тусклыми фонарями аллею, покурить на пристани, предлагал послушать всплески воды, поскрипывание снастей и весел, посидеть в пустом кафе на набережной с бокалом Irish coffee… Я был согласен говорить о чем угодно — о Триере, Линче, Фассбиндере и даже о литературе; просил его не торопиться в студию, мне хотелось сделать пару рейдов по грязным улицам, где шатались узкозадые педики в кожаных куртках с меховыми воротниками, они игриво поводили плечами, громко спорили, ходили парами, мелькали блестками на сапогах и помахивали красными или оранжевыми перчатками, тоже отороченными мехом… Я хотел оставаться на улице как можно дольше; я хотел быть там, где продавались наркотики и перебранивались сиплыми голосами проститутки, там, где в воздухе витала шмаль, и брызги из-под колес автомобилей летели во все стороны, там, где на ходу могли ошарашить скороговоркой: кокаин?., фетамин?.. героин?.. Но он торопился в комнатку.

— Идем домой! Разве ты не продрог?.. Разве не хочется тебе согреться?.. Посидеть с бокалом виски и закуской?.. Поговорить о литературе?..

Ничего не оставалось, как возвращаться…

Я плелся за ним. Как в воду опущенный. Меня раздирали всякие противоречия. Клокотали возмущения. Я нуждался в слиянии с живыми существами, мне грезились пальцы рук, которые трогали мои татуировки, в воспламененном сознании проплывали ленты, вспыхивали бенгальские огни, журчал смех в горле, которое я сжимал… Но вместо этого я должен был идти и задраить свою Копенгагу в дядином склепе. Мой мозг принимался орать: неужели я должен платить вот этим? Если я выжил, если я помилован, то расплата моя — эта унизительная комнатушка? Он что-то говорил и об этом тоже. У дяди была философия, и она строилась на каких-то одному ему понятных этических нормах. Мой дядя — моральная личность, в отличие от меня, низкого… Например, он однажды ляпнул, что за все нужно в каком-то смысле платить, все вещи и действия в природе взаимосвязаны и пребывают в каком-то взаимодействии. Получив с неба куш, человек должен был заплатить частью души, отдать свободу, несколько лет жизни, или, например, выигрыш в лотерею мог повлечь за собой смерть близкого родственника.

Я подумал: он намекает на смерть бабушки; он, наверное, не посчитал это совпадением… Нет-нет, совпадений не бывает — есть только логика вещей, а значит: во всем был виноват я, подлый…

При этом жизнь его тоже не очень-то разумно была устроена, по большей части она получалась какой-то бестолковой. У него было полно свободного времени, и он не знал, как им распорядиться. Бегал, суетился; в его жизни было много ветра, шума, моря, каналов, поездов, гула пароходов и всплесков воды, — и что он со всем этим делал?.. Его прогулки были направлены в те части города, где проходили странные трассы, магистрали, он ходил вдоль улиц, мимо витрин, перемещался подземными переходами, катил в поезде или автобусе, блуждал в гипермаркетах; носил себя по городу, как воду в решете; делал несколько вещей одновременно; старался выйти из дому так, чтобы убить семь зайцев одной поездкой в центр; составлял списки, строил планы, расписывал свое будущее на несколько месяцев вперед. Это выметало вдохновение из его жизни. Она была пустой. В ней было столько смысла, что не оставалось места для инспираций. Он передвигался, нисколько не зачерпывая пройденное; мелкие делишки разрывали его на части, толку от этого не было ровным счетом никакого. Он часто таскал меня с собой, чтобы что-то показать. Хотя, что именно, сам не очень-то знал. Любимых мест в Копенгагене у него не было. Он уже ненавидел этот город. Я не знал пока за что. Потом понял. Этот город предлагал так много всего, и все это было моему дяде недоступно. Еще меньше, чем прежде. По той же причине: ограниченность в средствах. Порой меня посещали несвойственные мне меркантильные мыслишки: ради мизерного социала и такой комнатушки на отшибе Копена не стоило продавать трехкомнатную квартиру в Ласнамяэ. Я ехидно думал: Distraction he wanted, to destruction he fell[23] — он ушел на Запад, но вскоре Запад пришел туда, откуда он ушел, что само собой обесценило и подвиг рывка, и его достижение. Думаю, ему самому эта мысль частенько приходила в голову. Вся его эскапистика, умноженная на годы в лагере беженцев (допросы, угрозы, принуждение вернуться), была бессмысленна (бредни о свободе отбросим, поскольку теперь он превозносил Совок!); там, куда он бежал, себя найти не смог, а возвращаться было поздно… да и не к чему… оторвался он и завис где-то в тамбуре между тем и этим мирами, настоящий дэнди междумирия!

Тогда я и сформулировал приблизительно следующее: стремиться к лучшему (в мечтательном преломлении) совершенно бессмысленно. Сводишь концы с концами и ладно. Вообще, зачем к чему-то стремиться? Это же глупость! Гора не придет к Магомету, так пусть Магомет и идет в горы! Я лежу на картонке и курю самокрутки, мне ничего не надо больше… Потому что любое «больше», любое «лучше» рано или поздно оказывается чем-то банальным, еще более скучным, нежели то, от чего бежишь, перед тем, как прыгать! Запросто может оказаться, что, прыгнув, ты повиснешь в пустоте, и пока так висишь, все тебя тихой сапой обставят!

* * *

Я объявил дяде, что остаюсь в Дании. Я не еду в Норвегию.

Несколько дней мы не разговаривали.

* * *

Копенгаген… Длинные проспекты, пруды, каналы, холодные стекла, пустоты, пустоты… Было много незнакомых своим выражением лиц, странных построек, новых запахов… Шаги на лестнице звучали иначе. Кофе пах как-то не так. Музыка текла подневольно, словно прорываясь сквозь тугую пелену. Дождь был другим. Небо было низким. Вода в каналах тянулась медленно и мучительно влекла за собой: хотелось идти и идти вдоль канала, идти…

Копенгаген существовал вне моего знания о нем. Я это отчетливо ощущал. Он существовал не для таких людей, как я или мой дядя. Мы тут были случайные персонажи, мы были точно не к месту и не у дел. Это было совершенно очевидно. Копенгаген своей строгостью и завуалированной помпезностью как бы старался исподволь дать это понять, ощутить, чтобы я осознал это и сам убрался поскорее. Этим мне Копен напоминал Питер. Безразличием, холодом, серостью, погодой, водой. Золотая спираль церкви Нашего Спасителя напоминала Адмиралтейскую стрелу. Здания биржи с парламентом тоже что-то напоминали. Кругом были позеленевшие крыши и скульптуры. Какие-то короли на конях, какие-то драконы со спиралевидными хвостами. Каналы. Разводные мосты. Я всегда мучительно переносил поездки в Питер, куда каждое лето меня тащила с собой мать, чтобы провести по музеям, церквям и паркам, чтобы я «пропитался культурой». Ей надо было меня «приобщать к истории». Таким вот смешным образом. Ей непременно надо было пройтись по набережным. Сфотографироваться возле какой-нибудь толстенной цепи или ростральной колонны. У нас дома было так много бестолковых фотографий, и все черно-белые! Сделанные дядиной «Чайкой II». Теперь мне казалось, что случилось самое жуткое: я попал в серию таких черно-белых снимков — то у колонны, то у цепи. Дядя наделал их в избытке, я был в самой различной одежде, при самом разном освещении, чтобы потом слать их матери, в течение года, а то и двух. Смотря как пойдет… Он запасся: ведь это ему за мной разгребать (он смирился с тем, что я никуда не еду, только затем чтобы поскорее сплавить меня в датские лагеря).

— Тебя забросят куда-нибудь на Юлланд, и ты не станешь делать фотографий и слать их мне. Матери ничего слать нельзя. Забудь ее адрес вообще. Тверди легенду! Забудь слово Прибалтика!

Он был прав; насчет писем не ошибался. Я не стал бы писать, и не слал. (Он спал и видел, как я гнию посреди юлландской пустоши!)

Он заставлял меня часами писать письма домой. На много месяцев вперед. Под его диктовку. Чтобы он потом посылал, вложив их в свои письма.

— Конспирация должна соблюдаться. Такое забудут не скоро. Садись, пиши письма!

— Сколько?

— Не меньше двадцати…

— Двадцать писем! Это же целый роман!

— Давай, давай…

Я садился и писал. Письма, которые он будет отправлять, вкладывая фотокарточки. Чтобы держать мать в тонусе. Он думал о сестре. Его заботило ее психическое здоровье. Ведь я его так подорвал. И доверие… О да, маленький негодник довел свою мать… ни строчки не написал за две недели! Валяется на полу. Курит. Не желает ехать в Норвегию. Все делает в пику. Глупец не чует, чем пахнет.

— Пиши письма!

— Сейчас докурю…

— Кто знает, год или два… А может, три… Ну, все, вставай, садись за письма!

Дядя придумал мне новые приключения. Раз уж не Норвегия, то этап по кэмпам Дании, игра в бойскаута!

Дорогая мама, у меня все в порядке, ты знаешь, все как обычно, я живу в небольшом городке, и какая разница, главное, что живу, не болею, меняю носки и питаюсь рисом и тунцом, это довольно дешево, мне удается немного экономить на черный день…

Скрепя сердце, я пробирался сквозь кошмары тайком, воровато, не затворяя за собой двери, стыдливо опустив глаза, засунув руки в карманы, старался ни к чему лишний раз не прикасаться. Я понимал, что оказался тут чудом и вряд ли надолго. Боялся, что сон растворится, я открою глаза и увижу перед собой разводы зеленой краски на стене и почую вонючий шконарь под собой.

Ты знаешь, я должен из кожи вон лезть, чтобы зацепиться в этом городе, который еще ужасней, чем Питер, не понимаю, мама, зачем мы туда ездили, зачем ты меня туда возила, мне там так не нравилось, и все тетки, с твоей работы, они на меня смотрели так, я даже не знаю как, а в Копенгагене никто на тебя не смотрит, ты идешь по улице и никто не смотрит всем на тебя наплевать ты просто идешь и все никому до тебя нет дела а погода такая же дрянная если не хуже и все говорят так словно только что вышли от дантиста с набитым тампонами ртом но лучше это пусть лучше будет это мне все равно лучше так чем тампоны в твоем собственном рту или твоя печень в чьем-нибудь теле

Я часто бродил по Копену с закрытыми глазами… Находил прямую длинную аллею, закрывал глаза и шел, шел, шел… Открывал их плавно и, видя, что аллея не растаяла, улыбался. Все эти дни меня не покидал трепет в груди. Надо было чудо беречь. Надо было чудо использовать. И я дул в мехи воображения, вдувал гулкие ноты, творил мою симфонию… Пока она играла в голове, я был цел и я был с собою в ладу! Случись что, — думал я, — ну мало ли… сума, тюрьма и так далее… у меня с собой в душе хотя бы это будет… Копенгага…

Но иногда меня крепко допекали страхи, начинало лихорадить, слышались голоса, которые разрывали на части все мои партитуры, рвались струны, ломались подмостки, в панике толпа рвалась на сцену, языки пламени взбегали по шторам, балкон обрушивался, лестницы проваливались, черная гарь смыкалась над сердцем, я задыхался от ужаса.

Все время хотелось раскуриться. Но с этим никак не получалось. Всюду был он: легенда — письма — конспирация… Если он меня отпускал, я оказывался без денег и далеко от Христиании. Или он меня попросту запирал у себя в комнатке. Все было не так…

Из окна его студии я видел крыши, окна, в которых редко появлялись люди, и даже когда появлялись, интереса не вызывали, как статисты в дурацком кино; ты знаешь, мама, из моего окна я сейчас вижу улицу, я пишу положив лист на подоконник я смотрю как падают капли идет дождь за окном бар он похож на Leelo помнишь был такой бар в Доме Культуры я часто вспоминаю и не знаю почему все это особого значения не имеет как и бар у меня за окном вернее может быть все это имеет ровно столько же значения понимаешь я хочу сказать все тождественно решительно все и все очень скудно и сердцем и духом приходится восполнять эту скудость по-своему…

Я вытягивал из себя Копенгагу, чтобы подавить одиночество и те страхи, которые жались ко мне, как пиявки, выплывая из теней. Я заставлял свои ноги звучать, руками скреб стол или подбрасывал спичечный коробок, посвистывая в пустой студии, и прислушивался… настойчиво прислушивался к лифту, к тому, как кто-то шагает по коридору, звякнув ключами, открывает и затем закрывает дверь. Я укладывался на пол, накрывал глаза полотенцем, заматывал голову, как чалмой, чтоб ослепить себя, и, обострив таким насильственным образом слух, просачивался в Копенгагу, как нитка в игольное ушко… становился облачком… скользким угрем вился вокруг спицы… шершавым точилом лизал сталь… гонялся против ветра за брызгами насмешника-дождя… плакал над разбитой бутылкой… танцевал звонкой монеткой… вылетал шипящей струей из сифона! Мне нужна была музыка, нужен был потаенный край… потому что иначе было нельзя. Моя жизнь — та ее часть, что сопряжена с паспортными данными и исчисляется сменой сезонов — сократилась, сжалась, как джинсы после стирки, упаковалась, как бандероль, покрытая штампами, стала устрашающе простой, но при этом изнутри меня распирала, как пружина, моя симфония, моя Копенгага! Сам я под гнетом дядиных наставлений и своих собственных опасений уменьшился в росте, усох и продолжал сжиматься. Так боялся, что меня сцапают и выдворят, что даже поджимал пальцы ног в ботинках. У меня появилась совершенно дурацкая привычка ковырять большим ногтем заусенцы на пальцах. Не замечал, как раздирал до крови. Потом откусывал и жевал. В голове постоянно шла какая-то мышиная возня. Каждый раз, когда мы возвращались после прогулки, подходя ближе и ближе, я начинал потеть, пристально оглядывать всех прохожих, искать признаки засады. Все мне казалось странным и подозрительным. Мерещилось, что следят. Боялся даже думать, что происходит дома. Каждый звонок от матери меня приводил в ужас. По улицам я передвигался прыгающей походкой, поглядывая на все беглой дурацкой улыбочкой обреченного. Мне думалось, что меня вот-вот вырвут, грубыми щипцами, как сгнивший зуб, вырвут из этой теплой насиженной жизни и окунут лицом в рыхлую кровавую кашу земли. Чувствовал себя подвешенным в воздухе на длинной и очень ненадежной эластичной лиане, которая то натягивается, то сокращается, и в глазах колеблется и вздрагивает какой-то цветной волосок. Вспышки, зарницы угасающего сознания… Так тяжело становилось. Ноги не шли! Внутри перехватывало. То взлетишь, то нырнешь. А потом вдруг охватывала эйфория, хотелось скакать, нести немыслимый бред.

И снова: трепет, холодный пот, головокружение… и казалось, хлопнешься в обморок, и наплевать!

Дядя ничего этого не замечал. Он не видел, что я был на грани помешательства. Он представить себе не мог, какая у меня шла в черепе свистопляска! Он не слушал моей истории о сожженной на пляже Штромки рукописи, ему было начхать на мои стихи и ссоры с девушками, которые одна за другой предавали меня и висли на шеях парней с цепями, они уносились в счастливое будущее на мотоциклах, их волосы развевались… Он пропустил это мимо ушей… мои работы, мои бумаги, книги, книги, языки… Он был слишком увлечен собой. Ему было важнее сохранять спокойствие и видимость своей значимости в любом случае. Его заботило то, как он выглядит, какое он производит впечатление. Он следил за каждым своим жестом и словом, тщательно выстраивал образ. Хитрые манипуляции с зеркалами, которые устраивают фокусники в цирке, ничто рядом с ним! Сам я его мало заботил. Я оказался в стране, в которой у меня не было никого, кроме дяди, да и тот на мне поставил крест, жирный красный крест. Придавил меня этим крестом и поторопился стать жрецом новой религии, в которую ему не терпелось меня обратить. Он меня видел в лагере, с голубой картой каждый четверг в очереди за карманными денежками. Я уже был Адам Гудман. Я должен был зверски картавить. Я должен был знать все о Житомире. Он вырастил меня в своей комнатке, как гомункула в каком-то колпачке, взялся воспитывать, учить жить, чтобы я был похожим на всех прочих. Такова была схема моего благоустройства. И если мне, видите ли, не угодила Норвегия, я должен был пробовать задержаться в Дании.

— Но предупреждаю: могут промариновать лет пять…

???

Он надеялся, что я стану послушным. Это начинало душить. Мне быстро наскучила эта игра. И не только это… Он часто вспоминал родину, а я старался ее забыть, хотел ехать в Париж. Он брезгливо фыркал:

— Париж… Что ты там будешь делать?.. Ты же там пропадешь!

Однажды ночью мы разругались в пух. Я не выдержал, встал и ушел.

Был неприятный дождь. Я долго чавкал до центра, всю дорогу говорил с самим собой по-французски, читал на память Бодлера, напевал Брэля, подбирал упавшие звуки, как сосульки, как бумажки… насобирал листьев… Возле каждой телефонной будки нарисовал пальцем невидимый знак. Заклинал свой путь как мог. Делал его безвозвратным. Я не хотел возвращаться, не хотел сидеть у него и писать письма, слушать его наставления. Я принял решение двигаться вперед.

Вперед! — говорил я. — Будь что будет!

Я шел всю ночь, утром поймал поезд… Дождь застиг меня в Вестербро возле канала, я отчаянно искал крышу; спрятался под деревом возле скульптуры девушки и юноши, они там вечно сидят друг напротив друга, юноша в задумчивости подпирает рукой голову, вот так и я подолгу сидел, согнув руку после укола, ловил приход и смотрел на ту, кто мне этот укол сделала… спрятался в парке, ждал, когда откроются бары, пошел мелкий снежок, город стал похож на стеклянный рождественский шар, скользя по гладкой прозрачной поверхности, заглядывал внутрь, ощупывая стены, протирая штанами скамьи, я силился найти трещинку, чтобы вползти в него, — такой трещиной оказалась Кристиания, там я и завис на несколько дней, делая вылазки на дискотеки в Вестербро, гулял по Istedgade, косился на шлюх и нариков, жадно изучал витрины секс-шопов… Со шлюхами лучше не связываться, говорил я себе, надо что-то другое… Трое суток пытался снять какую-нибудь бабу в ночном клубе на Пешеходке, напрасно выкинул деньги за вход и еще выпил внутри, напрасно; днем сидел в дешевой чайной, пил чай за три кроны — это фантастика! где вы видели чай за три кроны? — в Вестербро! на Amerikavej, мне понравилось название улицы и я гулял по ней, наслаждаясь моей маленькой Америкой, бар был дешевым и невзрачным, я вошел, мне понравилось, тянул мой чай и читал Look Homeward, Angel,[24] другой книги со мной не было, как, впрочем, и других вещей, я мог читать ее бесконечно, я ее уже читал в переводе два раза, и вот во время одной из прогулок с дядюшкой я увидел ее на лотке подержанных книг, я взял и начал листать, отказываясь уходить, дядя ждал, а потом увидел, что я не ухожу, читаю, читаю, он потерял терпение, спросил у старушки, сколько стоит такая толстая книга, он сдавленно усмехнулся при этом (так делает моя мать, в этом сдавленном смешке есть какое-то раболепие, мать словно извиняется заранее за свой вопрос, смеется над собой, и вот я услышал такой же, раболепием пропитанный смешок, и понял, что мы все-таки повязаны сильнее, чем я себе это представлял), старушка сказала, что книга на английском языке, вряд ли она ее кому-нибудь продаст скоро, потому она просила за нее всего-лишь десять крон, мой дядя усмехнулся, на этот раз высокомерно, мне даже неловко стало, он словно хотел облить презрением старуху, показать ей, что она не понимает, какое золото отдает за бесценок, дал ей десятикроновую монету и приказал мне двигаться дальше: «Дома почитаешь». Я сидел в чайной, читал книгу и пил чай — я ничего не ел третьи сутки, с каждом часом узнавал себя меньше и меньше. Я готов был на крайнее унижение и беспредельную подлость: я ощущал их в себе, как, возможно, одержимый ощущает присутствие бесов — с одной стороны, я готов был унизиться, попросить подаяния, предать, украсть, я взвешивал варианты, я уже крал с лотка яблоки и бананы, но разве это еда, от них меня пронесло в станционном нужнике, и негр-уборщик стучал мне в дверь, я открыл и спросил, что ему нужно, он попросил прощения, сказал, что подумал, может быть, мне плохо, вам нужна помощь, тут наркоманы часто умирают, я сказал, что со мной все в порядке, просто подвело живот, мы поговорили, он стоял за дверью, а меня немилосердно несло, если это не смущает тебя, то я продолжу, нет, сказал он, меня не смущает, я и не такое тут слыхал, это все из-за хурмы, сказал я, он усмехнулся и спросил, зачем я ел так много хурмы, я сказал, что я не так уж и много ее съел, но вообще-то люблю, а натощак… нет, сказал он, натощак фрукты лучше не есть, и снова засмеялся, и я тоже хихикал; я пил чай, читал книгу и чувствовал, как во мне растет, наливается соками зверь, запускает в мое сердце когти, подталкивая на жестокое преступление, не прошло и трех дней, как я уже им обзавелся, зверь был рядом, крутился, терся о мои ноги своей металлической шерстью, оставляя на моих костях серные отпечатки, он пометил меня и часто возвращался, и трех дней не прошло, говорю я, нет, он уже давно вертелся подле, уже больше года, а может, с того самого дня, когда мне приснился тот ужасный сон, в котором черное пятно бросилось с ветки сосны на меня, и я проснулся, задыхаясь от собственных воплей; зверь вращался вокруг моего сердца, заглядывал в череп, изучал его, как кот, забравшись на чердак, изучает помещение, гуляет по пыльным скрипучим дощечкам, прыгает на старую тумбочку, подходит к пробитой фрамуге, выглядывает наружу, видит мир, видит бар, мою кружка с остатками чая, смотрит в книгу, ухмыляется — книга, чай, в карманах почти ничего, как будешь выживать, ничтожество?., не пора ли кого-нибудь обокрасть?., и этот вариант я тоже взвешивал, хладнокровно, расчетливо — вырвать сумочку и убежать, наиболее подходящий вариант, неужели я докатился до такого?., а почему нет?., можно попробовать залезть в машину или хату… нет!., к чертям!., на некоторое время все стихало, я спокойно читал, но… снова отвлекался… очень хотелось секса, безумно, не так, как раньше, с нежной истомой, в моих жилах струилось безумие, не имевшее ничего общего с томностью, которая растет внутри подобно тончайшей пряже, как плесень или мох… напротив, я испытывал яростную эрекцию, почему-то в моем отчаянном положении все желания обострились… кажется, я никогда в жизни ничего по-настоящему не желал… вот оно — подлинное желание: впиться в мясистое тело, подчинить, унизить, мой член был как метро, по которому летели быстрые поезда, битком набитые шлюхами, трансвиститами, огни мелькали, холодные, ослепительно-яркие, взрывались хлопушки, гремел карнавал, бляди в масках суетились, по вагонам мартышками шастали рабы с ошейниками, играла безумная площадная музыка, по спине и копчику пробегали молнии бешенства: терзать кого-нибудь, обрушиваться штормом и вгрызаться!., я поглядывал на женщин в кафе, как на жертв… даже та немолодая баристка, она бы сгодилась… я бы мог ее связать… или позволить ей связать себя, да, я бы предпочел обратное: пусть она терзает меня, пусть направит мою ярость на мое собственное тело… пусть мне будет больно, пусть шторм избороздит меня, оставит на коже синяки и шрамы, а на сердце — вмятины, черные отметины на совести, глубокие колодцы в памяти… с эхом моих стонов… я буду вспоминать, как извивался и молил о пощаде… сделай это со мной!., я буду носить эти шрамы и законсервированные в погребах памяти всхлипы как самые драгоценные сувениры… я поглядывал на нее… в ее морщинах и формах таилась похоть, меня заводило то, как она хрипло смеялась, гортанно… чай заканчивался, я продолжал читать, не выпуская кружку из рук, время от времени подносил ее к губам, я бы мог так жить вечно, если бы не демоны внутри, я бы и с ними справился, и с голодом, я бы все это потопил в кружке чая, запросто, когда пьешь воображаемый чай, едва сдерживая смех, внутри все лопается, пузырится от хохота, хохот очищает, с ума сводящий внутренний смех напалмом выжигает и демонов, и похоть, и жажду, и голод, и все остальное, но иногда все-таки надо было ходить в туалет и покупать чай, потому что баристка убирала кружку со стола, даже если я покрывал ее моей книгой, я возвращался к столику, а кружки нет… это было сигналом: тебе пора платить или убираться, make your miserable choice, tit sucker…[25] мои деньги кончались, и еще я думал, где бы постирать белье, меня скоро перестанут впускать, тогда я прочно обоснуюсь на улице, которая меня убьет, если менты не загребут, я сам попрошусь в клетку, и это будет окончательное падение, жалкий конец; надо было что-то делать, что-то решать, чем скорее, тем лучше; я отправился за марихуаной на Кристианию, там я продолжал убивать время, размышляя над ситуацией, торопил ночь, чтобы поскорее выйти на охоту, ждал открытия поздних бесплатных дискотек (на всякий случай отложил стоху, на крайняк), взвешивая свои шансы, прогуливался возле канала Стадсгравен, разговаривал с собой, репетировал фразы и незаметно для себя сильно обкурился, дабы отлежаться, залез на какие-то доски, укрылся пластиком, уснул на несколько часов, прилипнув к стенке, от которой струилось хлипкое тепло (возможно, воображаемое). Очнулся одеревеневшим от холода. Стена перестала греть. Погасли деревья, в ветвях которых запутался карнавал. На последние деньги (отложенные не в счет) я купил три джойнта, — не то оранжа, не то хэйза,[26] — курнул чуть-чуть, чтобы набраться смелости, и захапцевал и направился пешком на площадь Вестербро. Две предыдущие ночи на Пешеходке меня лишили всякого оптимизма, они истощили меня, я оброс, провонял потом и дымом, и никакого результата. Надо менять локацию. Пешеходка — слишком элитное место… На площадь Вестербро я пришел взвинченным до предела, я внутренне бесился. Надо действовать! Это моя последняя ночь! Последняя! Точка. Ночь действительно могла оказаться последней. Копенгага вздрагивала, изрыгая пепел, снег, сонмища воронья, стоны, плач, вздохи. В ту ночь я решил стать другим. Виза истекла месяц назад, деньги кончились — полиция проехала мимо. Другим для всех. Чтобы начиная с этой ночи все пошло иначе, совсем иначе, совсем не так, как это было всю мою жизнь. Я докурил мой косяк у статуи Венеры с яблоком в небольшом парке Enghave, — сумрак окутывал Копенсодом, загорались огоньки, пруд становился глянцевым, стекла прозрачными, и то, что в них отражалось, казалось реальнее того, что было по эту сторону. Холод подбирался к сердцу. Кляксы плодились в сознании. Снег крошился на Копенгоморру; я шел в ночной клуб Tarn,[27] который славился своими туалетами. Но я шел в Башню не за тем, чтобы кто-то там мне отсосал под столиком или что-то в том духе, — нет, я шел в Tarn навстречу своему будущему; я жаждал полной метаморфозы; страна, в которой ты живешь, может измениться, развалиться, перестать существовать, все то, что тебе внушали всю жизнь — показывали по телевизору, писали в газетах, — может оказаться брехней, ты этому удивишься: родители мне врали?., правительство врало?., книжки врали… мне — ребенку, с первых шагов… мне шестнадцать лет, я узнаю о гулагах и Сталине… о всей этой чуме… впервые… да, крыша немного съезжает, но это еще не значит, что ты изменился… подумаешь, миллионы расстрелянных и замученных, сроки ни за что, тебя это не касается, дети и подростки, да и люди вообще — эгоисты… пока самого за яйца не подвесят, он не поймет, даже вряд ли задумается… все думают о себе, поэтому так легко людей загонять в стойло… программа изменилась, но ублюдки продолжают строить карьеру, номенклатурщики сменили ориентацию, но не сдохли, не перевелись, структуры и принцип построения связей остались прежними, перераспределение средств теперь делается не слева направо, но справа налево, запомните, так точно, справа налево, а не слева направо, хорошо, так, суть кроется в деталях, конверты подают не правой рукой, но левой, так точно, мы теперь наябываем народ мягко, с резинкой, запишите, записываю: с резинкой, подгоняем не вагоны для скота, а комфортабельные поезда, едем туда же, но в удобных вагонах, с телевизором — обязательно с телевизором, с коктейлями, салютами, со шлюхами, да, а как же без шлюх, главное, едем и — туда же, вперед!., изменения вокруг тебя происходят помимо твоей воли, тебя подхватит как щепку и понесет, тебе ничего делать не надо, ты даже можешь грести, но и этого мало, ты можешь прыгать с одной льдины на другую, но и такие скачки не всегда меняют человека; чтобы ты сам изменился, должно кое-что с тобой случиться… с тобой лично… только с тобой… что-то… чтобы ты оказался с миром один на один… один на один… тогда ты начнешь чувствовать: это происходит именно с тобой… зачем-то мир тебя взял и держит на своей ладони, смотрит в тебя… вот тогда в тебе начнет кое-что происходить… кое-что… не знаю что… что-то изнутри нужно выпустить… дать сокам заструиться, фонтану разорвать кожуру… я шел в Tarn именно затем, чтобы узнать… может быть, в Башне мне расскажут, покажут, научат меня… я твердо знал одно: я не хотел сидеть в квартирке с коробками, делать вид, что меня в ней нет, пить дешевое винцо, тянуть контрабандный табачок и, с благодарностью вспоминая Совок, скулить: а все-таки… м-да, все-таки… у нас была, была великая эпоха… В тот момент, когда я выходил из Enghaveparken на Enghavevej, я через что-то переступил в себе, через какой-то образ, или штамп, или то, что принято называть менталитетом, я понял, что больше не могу ни на кого полагаться, у меня нет никого, под моими ногами нет страны, которая бы меня укрепляла, нет истории, которой я мог бы гордиться, нет друзей, на которых я мог бы полагаться, все оказалось подлогом, а друзья… кучка сраных эгоистов!., и я был точно таким же… и я не хотел, не хотел таким быть, я не мог таким оставаться, я не имел права оставаться собой (то есть человеком, в котором ровным счетом ничего интересного никогда не было); чтобы жить дальше, а не притворяться живым, необходимо было растоптать все, что в меня напихали, все, что я насобирал, все, что ценил прежде, или почти все, надо было пересмотреть списки, взять самое жизнеспособное и стать новым существом, гражданином Копенгаги, вершителем судеб, ворошителем рыжих шлюх! В этот момент, думаю, и произошел алхимический всплеск в моей крови, и — под звон бьющихся тарелок и падающих монет — я стал Плутом, Мюнхгаузеном, я умер и возродился. Поэтому ни в коей мере не виню тех, кто поторопился разнести нелепую весть о моей смерти. Думаю, что в какой-то степени они были даже правы.

До полуночи я безрезультатно вращался по залу среди людей, никак не удавалось к кому-нибудь примкнуть. С завистью наблюдал за тем, как очень маленький негр в оранжевой кепке с несравненной улыбкой терся о задницы датчанок, а те взвизгивали.

И вот он, момент! Я неожиданно попадаю в ритм. Меня охватывает пресыщение моей собственной плотью… и как-то вдруг наплевать на то, что мне голодно, наплевать, что я грязен и все такое… Мне просто хорошо; мной овладел ритм…

Я отбросил мысли, зажмурился и поплыл по залу, и где-то на одном из витков попал в область вращения волоокой девушки с большой грудью. Она отчаянно встряхивала волосами, при этом ее задница вздрагивала так, что сквозь ткань можно было уловить, как перекатывается плоть. Она была одна, совсем одна, я это как-то понял… так бывает, если человек пришел один, то это как-то сразу видно. Отметил с удовлетворением, что она некрасива, хотя чем-то притягательна. Я моментально возбудился, чего не случалось со мной на дискотеках раньше. Она мне показалась доступной — я вдруг захотел ее настолько, что это уже не имело особого значения. Я бы овладел ею, даже если б она была недоступной, холодной и пришла не одна. В ней было что-то… животное и отталкивающее. Я стал вертеться подле нее; почти так же заискивающе, как тот маленький негритенок, похотливо приседая; она это заметила, стала бросать мне улыбки, подыгрывать мне, и когда заиграло что-то медленное, она повалилась мне в руки, стала тереться о мою шею… Триумф! Она сразу поняла, что я возбужден, и стало как-то все просто… и ясно.

Она спросила мое имя, я сказал, что не говорю по-датски, но сказал, что меня зовут Эжен…

— Бодил! — крикнула она и перешла на английский. — Откуда ты взялся?

— Я — русский моряк с корабля, который месяц назад отбыл, а я остался, — не мешкая, соврал я.

— Почему?

— Ну, я решил остаться, потому что всю жизнь мечтал об этом городе. Это же скандинавский Париж! Не удержался! Город-мечта!

— О! Я никогда не слышала, чтобы кто-то прежде говорил о Копенгагене так красиво!

— Ты прежде не слышала, чтобы моряки, увидев Копенгаген, бросали корабль и оставались тут?

— Нет.

Я сказал, что я, видимо, первый, потому что я еще и поэт, и композитор авангардной музыки.

— А меня на днях уволили, — сказала Бодил. — Ну и черт с ними, правда?

— Конечно. Тебя уволили, и ты встретила моряка, который бросил корабль, чтобы остаться в Копенгагене, в твоем родном городе.

— Sounds fucking romantic, doesn’t it?[28]

Я согласился; она сказала:

— Я просто умираю от скуки… Нет у тебя чего-нибудь от скуки?

— Ну, разумеется. Какой же моряк без допа?

Мы вышли вдохнуть лекарства. Выкурили джоинт, и повело — ее качнуло, мы слиплись, она потребовала, чтоб я ее проводил… или отвел… или отнес… или отбуксировал… Мы поплыли по улице… Нас несло обоих… Не имело значения, куда… Было много углов. Было странно идти в ту ночь. Копенгага овладела моим телом. Копенгага оказалась ребристой, как кубистическая картина. На каждом повороте что-нибудь кусало или кололо. Она терлась спиной об угол здания, как кошка. Я впивался в нее, как голодный пес в жирную мясистую кость. Чем больше было поворотов в ту ночь, тем быстрее нам хотелось дойти, наконец. Но мы шли очень медленно, останавливались и целовались, а потом были влажные бока, липла рубашка, ударился коленом и хромал, она меня повалила у вокзала на асфальт и громко хохотала, поднимаясь и валясь на меня, валяя меня с боку на бок, заворачивая в стеклянную лужу, шлепая громкими смешными ладошками по влажной спине и роняя на меня слюни. С хохотом ввалились в пустой поезд. Только не в поезде!.. Нет, конечно, не в поезде… Наверное, успели на последний. Пустой и облеванный. Ха-ха-ха!

— Трекронер, — сказала Бодил, протягивая грязные ноги.

— Что?

Черт, в кармане разломался джоинт и раскрошился, я вонял марихуаной, как рождественская елка! И дурел от этого с каждым вдохом сильней и сильней! Сущий хейз!

— Запомни, мы выходим в Тре-кро-нере…

Она икнула, язык заплетался, глаза уже не открывались… отрубилась, легла мне на плечо… Я не стал закрывать глаза. Я смотрел в окно. Вагон болтало из стороны в сторону, за окном рвались и рассыпались медные трубы… Копенгага рыдала от желания, ей не терпелось отдаться мне… О, пьяная моя Копенгага!

Вошли в полной темноте, нигде не включали свет. Быстро и бурно потрахались, мгновенно уснули. Я даже не понял, где мы. Куда мы вошли. За собой не закрыли. Ни на что не обратил внимания. Ничего не разглядел. Был сплошной мрак. Играла тихо музыка. Бежали строчкой маленькие огоньки на проигрывателе возле пола. Я был настолько обдолбан, что хотел только три вещи: отодрать эту бабу, пожрать и уснуть. Первое должно было осуществиться непременно. Чем-то одним из двух прочих можно было пренебречь. Мы так выдохлись, что не стали шарить жратвы, просто уснули.

Утро было шоком. Я проснулся на диване, рядом спала Бодил, за столом у окна сидела парочка. Они что-то ели, хрюкала кофеварка, вылетели тосты, мимо нас по комнате ходили какие-то люди. Я скрылся под одеялом, повозился в поисках одежды, кое-как оделся, выбрался с виноватым видом. На меня смотрели как на жертву несчастного случая, с пониманием, не изучали меня, не приставали с вопросами… Суббота в календаре над кухонным столом. Это многое объясняло и в их лицах тоже. Я не отказался от кофе, которое мне предложил молодой человек, — сплошная вежливость и болезненная тихость, самого колбасит, подмигнул он, — я достал сигарету, спросил, можно ли курить, — можно, стрельнул у меня одну на двоих, они закурили. Из туалета вышла девушка, парень рванул в туалет. Вышедшая из туалета села за стол, вздохнула, глоток кофе, тост, italiansk салат. Покурили на двоих мою сигарету. Что за бизарное место! Окна в крыше — это какой-то чердак, но очень добротно сделанный чердак, чертежная доска с каким-то планом, еще постель, в которой кто-то спит… Парень выбрался из туалета с таким больным видом, как пес, взглядом ищет сочувствия, всем плевать: у всех и так больной вид. Я тоже хотел в туалет, но почему-то не решился. Он сел рядом со мной, вздохнул, пожаловался: ужасное похмелье, его только что вырвало, я посочувствовал, сказал, что у меня то же самое… Все-таки сходил.

— Кстати, меня зовут Тур, — сказал он, наливая еще кофе. — Я из Хаммерби, есть такой городок в Норвегии.

Я сказал, что меня зовут Евгений, я — моряк.

— Русский?

— Да.

— У нас в Норвегии много русских…

— Я — композитор.

— Композитор?

— Да, композитор.

— Как Чайковский, Шостакович, Стравинский…

— Стравинский, да, как Стравинский…

— Но ты сказал, что ты — моряк?

— Да, я работаю моряком, но я — композитор, я сочиняю симфонию…

— Какую симфонию?

— «Копенгага».

Он нахмурился. Попросил повторить.

— «Копенгага», — нараспев произнес я.

Тур расхохотался, погрозил мне пальцем.

— Я понял: это была шутка!

И снова засмеялся, его трясло сильней и сильней, будто сквозь него ток пустили, он не мог остановиться, ему даже стало плохо, и он нырнул в туалет.

Я сел в пустое кресло, развернул какую-то газету, в ней шевельнулись и потекли бумаги, поймал: распечатка какой-то пьесы, с какими-то странными персонажами и монологами… сразу стало ясно, что дурка, персонажи все из сказок… чушь! В соседней комнате ожил барабан, к нему подключилась басуха, барабан спотыкался, басуха, заикаясь, бубнила что-то с бодуна. Норвежец вернулся, предложил по «Туборгу». Я не отказался, но заметил, что вообще-то жду, когда проснется Бодил, чтобы попрощаться.

— Ну, она будет теперь целый день спать, — сказал он. — А ты куда-нибудь торопишься? Кстати, слышишь музыку, барабан — это тоже русский парень, а бас — парень из Ирана. Они неплохо зарабатывают, по правде говоря, наш kollektiv на них и держится. Кстати, Бодил недавно уволили. Она была в жуткой депрессии, и если ты уйдешь, думаю, она впадет в депрессию снова. Ей не везет на парней, — прошептал он в мое ухо. — Хочешь, покажу мои работы?

Взяли еще пива. Тур неторопливо показывал картины…

— «Невероятное». «Незримое». Это без названия. Это просто этюды… А это портрет моей бывшей девушки. Это так, ерунда… Восход! Да, восход солнца. Это просто горы. То есть не просто, а норвежские горы. Хенефосс. Ты был в Норвегии? Нет? Вот это на самом севере. Фьорды… Тебе следует съездить…

— Я знаю, мне уже советовали… Уже собираюсь потихоньку… Планирую…

— Хочешь, напишу маршрут? У меня там знакомые сквотеры…

— Это как раз то, что нужно!

— Да?..

— Конечно! Сквоты, фьорды — что может быть лучше?

Он написал мне адрес, телефон, имена, достал другую папку, противного зеленого цвета, там был сплошной макабр. Я делал вид, что мне нравится, да, впечатляет, угу….

Когда его работы кончились, появилась Бодил: в халате, волосы подобраны, в глазах скука. Она меня познакомила со всеми. Две девушки с Юлланда, парень с Фюна, басист из Ирана, Юра, очень приятно, хитро улыбнулся, ничего не спросил, я предложил джоинт, никто не отказался, достал, раскрошил в руке… комично сгребал в ладонь… моментально зарядил тем самым обстановку! Всем не терпелось… Показалось, маловато на всех. Юра с подмигиванием добавил из своего кармана, скрутил великолепный тройной! Пока курили, потягивая каждую ниточку дымка, Юра предостерег меня по-русски:

— У нее ужасный характер. Ее только что уволили. Сама виновата. Не хуй на работе пить. Датчане этого не любят. Моментально записывают в алкоголики и отправляют лечиться. Хорошо, что ты тут. С документами все в порядке?

Я смущенно:

— Ну, да — в порядке, никаких документов нет.

— Ну и хорошо. Не пропадай. Есть тема насчет документов. Потом расскажу, если тебе интересно. Если ты не горишь желанием возвращаться туда, откуда приехал. А пока у нас небольшой гиг в баре неподалеку, если хочешь с нами…

* * *

У Бодил кончились деньги; она стала нервной; мы не могли даже потрахаться нормально. Так она говорила, кричала об этом, чтобы все слышали. Потом она за столом объявила, что устала жить в kollektiv, что она хочет отдельную квартиру, с видом на море, еще лучше дом, с несколькими видами. Но стоило нам курнуть с Юрой и послушать музыку, как она млела и шептала, что о такой жизни можно только мечтать… Мы много гуляли по Колену; я посвятил ее в тайну моей симфонии, научил слышать Копенгагу… Мы подолгу гуляли в парках, сидели на скамейках закрыв глаза и слушали… то на одной скамейке… потом на другой… Быстро слетались голуби, они все портили; Бодил бесили голуби, она терпеть их не могла… Мы вставали и шли куда-нибудь в порт; но там были чайки, они гадили, всегда было холодно, у нее не было теплой куртки, она быстро мерзла, у нее портилось настроение, ей хотелось в бар, выпить виски или глинтвейна… Но денег не было. For satan! Дни распадались на сине-зеленые водоросли, тягучие ядовитые слюни… слюни ее раздражительности…

* * *

— Кстати, а где ты в Ялте жил? — спросил Юра, когда мы вернулись из казематов Эльсинора, где пили пиво у пруда, курили щепоть Юриного гашиша, бродили как потерянные с итальянскими туристами по черным лабиринтам, смотрели на Хольгера-датчанина, пытались его разбудить (Бодил даже задрала юбку), целовались в потемках, плевались от пыли, смотрели на уплывающий в Хельсинборг паром…

— Где именно в Ялте?.. Тебе адрес нужен? — удивился я. Юра стушевался, протянул тлеющий косяк и сдавленным голосом (под гнетом удерживая дымок) сказал, что вовсе не имел в виду точный адрес, он не собирался писать писем… Я тут же его успокоил, дунул, сплюнул и понеслось: наврал про улицу генерала Горохова, про самого генерала, который на подводной лодке протаранил немецкий крейсер. Наврал про ресторан «Атлантида», где собирались новые русские, которые никак не могли поделить Ялту, про то, что он был взорван вместе с группировкой из Твери или Казани… Затянулся еще… Развернул пейзажи и пирсы, волнорезы и набережные… Моя ложь была стройна и складна. К тому же он не бывал в Ялте… Фуникулер, променад с пальмами, прогулка на ракете в Евпаторию, где пляж песчаный и больница для умственно отсталых… Херсонес, Гагры и так далее… и так далее… Я становился Евгением все больше и больше; обретал плоть. От потока вымысла моя голова кружилась; я поймал настоящий хлестаковский кураж; я был живым, как никогда прежде, ощущал себя, как в театре, когда играл Грумио в «Укрощении строптивой»; под конец меня поперло так, что я потерял ощущение тела и почувствовал себя Богом, который создал мир Копенгаги, я полностью пропитался верой в то, что все они, жители этого студенческого коллектива, — звуковые казусы моей грандиозной симфонии! Включая его, косматого, с его пьесой, с Чокнутым Шляпником, Чеширским Котом и иранцем на басе!

Юра похлопал глазами, ухмыльнулся и сказал:

— А я и не знал, что ты сочиняешь симфонию. Сказал бы раньше, попробовали бы сыграть.

Я отмахнулся.

— Не до этого, как видишь. Некуда кости кинуть.

Он вздохнул с пониманием и сказал, что, если я хочу остаться в Дании, мне необходимо со всем этим расстаться, забыть все, всю жизнь. Шепнул, что я должен изменить имя, должен придумать другую родину, и этот несравненный забиватель косяков скрутил тройной джоинт, вместе с ним дал мне какой-то телефон, подмигнул и сказал, чтоб позвонил, сам он тоже сперва позвонит и предупредит, этот человек поможет.

— Его зовут Хаджа. — Всплеснул руками, и перед моим носом возник огонек.

— О’кей, — сказал я, затягиваясь.

Мне было все равно; вдохновение меня покидало; я выплеснул себя целиком… почти целиком… я хотел ему рассказать о своей первой любви, о купаниях в сентябре на Жемчужном пляже, о том, как по ночам, в бреду, мне снится скворчащая галька… как мы пинцетом вытягивали из прибрежных скал крабиков… как заспиртовывали их… как ныряли за жемчугом с воздушными шариками… как строили под водой бункер… как сачками ловили нимфу… Но сил уже не оставалось: дурман сковал не только мое тело, но взял и за глотку; я больше не мог выговорить ни слова. Краешком сознания я понимал, что все, что Юра мне нашептывает, подмигивая и как бы заискивая, все это идет по той же схеме, по тем же рельсам в шаткой вагонетке: фальшивая легенда — подполье — лагерь — бессмысленное ожидание позитива.

— Да, да, — говорил я ему на каждую фразу, — конечно, я понял… угу…

Юру прорвало: ему захотелось излить душу; теперь он жаловался:

— Пока ты в лагере, кое-как можешь экономить, что-то откладываешь, а как получил позитив, деньги испаряются как эфир. Социал такой маленький — за квартиру плати, за то плати — ни на что не хватает! Вот выручили студенты: снимаем вместе — это так экономно! Правда, опять же — как в лагере. И я не студент! По идее — нарушаю, нельзя мне тут. Должен искать что-то другое, но я встал на очередь и буду поступать, пойду на курсы, сказал, что уже на курсах… Соврал, видишь, приходится юлить. Со студентами весело… И это все-таки лучше, чем лагерь. Датчане народ не такой проблемный, как лагерные. Но все-таки… Эх, хорошо там, где нас нет! — вздохнул и принялся мельчить гашиш.

* * *

Наконец, мы с Бодил поругались. Всему причиной были деньги, которых не было, — она психанула и ушла; я думал, что не вернется, но она вернулась с котом в домике. Большой белый пушистый кот. Глянув на домик, я подумал: мне бы вот так, в таком вот домике… не знал бы я печали!

— Кастрированный, — громко сказала она, будто это меняло что-то.

Ей тут же сказали, что по договору с хозяином — никаких животных! Строго!

Она стояла на своем.

— Я и кот остаемся! — кричала она. — Потому что я заплатила за этот месяц, и еще две недели до конца месяца, и уж эти-то две недели я буду тут жить — и с котом!

Ей сказали, чтобы она не порола чушь, что, если хозяин узнает, будет худо; кот не может оставаться в квартире. Кота не будет, — говорили ей. — И прятать его никто не станет! Ее саму никто не выгоняет. Она заплатила, и она остается, хоть на два месяца. Но кот не платил. Кот не может платить. Кот по договору не может остаться. Кот не остается. Кот идет туда, откуда пришел!

Бодил хлопнула дверью и ушла, и я, как дурак, поплелся за ней… На улице она мне сказала, что кот к тому же болен, что оставшиеся деньги пойдут на лечение (значит, оставались какие-то деньги!), что она во что бы то ни стало кота вылечит, хотя неизвестно, где они с котом будут жить. Обо мне речи вообще не было, кот важнее, он занимал больше места в сознании Бодил, кот из ее сознания вытеснил меня целиком, я был просто посторонним, будто между нами ничего не было. Чистейшая шиза!

Она сидела на скамейке и повествовала о перипетиях и странствиях белого кота. У нее был какой-то сложно закрученный комплекс вины по отношению к этой твари. Она чувствовала, что должна сделать кота счастливым, счастливчиком, победителем конкурсов, обладателем престижных кошачьих премий, лордом — во что бы то ни стало! Как можно скорей! Скорей, чем сказка сказывается! Быстрей, чем блоха ловится! Он-де настрадался, бедненький. Он устал ждать в своем домике… На секунду я задумался: может, в ее сознании я и кот перепутались?.. И это она про меня?.. Но нет, Бодил быстро все расставила по местам. Кот был кот, белый и кастрированный, а меня не было вообще! Я сидел и растворялся в ее рассказе: ее тетка, оказывается, кормила несчастного какими-то объедками, заставляла ловить мышей, даже летучих; младший брат издевался над ним: сажал в коробку и сталкивал с крыши в черт знает какие бездны, на веревке погружал в колодец, привязывал к скейту и пускал с гор, отправлял в плавание по каналу на льдине… А мать кормила его собачьим — представь, собачьим! — кормом. Все это она говорила по-датски, жестикулируя, — я почти ничего не понимал. Она говорила припадками, на меня не обращала внимания, смотрела вскользь, как на первого случайного встречного, как говорят пациенты в больницах, как нанюхавшись амфика, кстати, шмыгала носом, плевала под ноги, поправляла свои пшеничные волосы, делала много лишних движений и говорила, говорила, говорила… Кот безмолвно сидел в своем домике, он был в полном порядке — еще бы: в таком-то домике! — он сидел и подремывал, ждал, когда решится его судьба, — и она решилась.

Бодил стала ругаться, беситься, рассказала мне, насколько я понял, о том, что я сам видел, — о скандале со студентами. Потом стала кричать на меня, будто я был во всем виноват, будто я уговаривал ее не платить за кота, которому нужно было срочно сделать какой-то жизненно необходимый укол. Я пытался образумить ее, но она продолжала кричать, что коту нужен чертов укол, прямо сейчас, топнула ножкой, схватила домик — и тут волшебная дверца распахнулась, кот выскочил и побежал, неспешно, вразвалку, бока его сотрясались, шерсть переваливалась, он был стар, неуклюж, непривычен к пробежкам на воле. Даже хотелось его подбодрить — беги, котяра, беги! — понаддать ногой… так неторопливо он убегал. Бодил всплеснула руками и побежала за ним, крича ему вслед: «Снелли!.. Ком ну, тилбэ, Снелли! Ох, Снелли!..»[29]

Так от меня ушла Бодил. Или вернее — убежала. Неуклюже сверкая пятками, отбивая степ по камням Коп-коп-Копенгагена, вниз по улице, степ-степ-степ своими сбитыми туфлями без задников, убежала она вниз по улице Меллера за своим старым — кастрированным — белым котом. Кот был грязен и клочковат, он был очень похож на одну из кучек снега, внезапно обратившуюся котом.

Я остался один, ошарашенный, стоял на холодке, ветер поигрывал моим красным шарфиком, я задумчиво сжимал в кулаке двадцатикроновую монету — еще пять минут назад я собирался купить нам пива. Кот перебежал улицу, остановился, махнул хвостом, оглянулся на шлепанцы Бодил, которыми она его отпугивала, и побежал дальше. Я не стал досматривать эту сцену, бросил взгляд на кошачий домик, развернулся и пошел к телефону. Вставил монету в аппарат. Мне предстояло путешествие на Юлланд, которое оттягивало только одно: Бодил и ее кот. Как только они самоустранились, я набрал номер, который мне дал Юра, мне сказали, что меня давно ждут, объяснили, как добраться до места, человек на том конце провода так тщательно все описывал, с таким дурацким акцентом, что едва хватило двадцати крон! Поплелся к Юре просить денег в долг, он ссудил пятьсот крон, сжавшись при этом так, словно пытался пролезть сквозь очень тесно пригнанные доски в заборе.

— Я верну, — приговаривал я, словно помогая ему пролезть сквозь эти воображаемые доски, — верну, — говорил я, засовывая бумажки в карман, — как заработаю там у них, так сразу и верну.

Но он был не в состоянии расправить гримасу и разогнуться. Он доверял своим ощущениям…

Я взял билет до Ольборга и поехал до Фредериксхавна. На сэкономленное купил в дорогу дешевого вина на завинчивающейся пробке (две бутылки) и сыру. Сидя в автобусе с закрытыми глазами, хлебнув как следует, я мысленно попрощался с моей Копенгагой, но поклялся, что вернусь… «И Юре деньги верну», — добавил я вслух и поймал себя на том: как же ненатурально это прозвучало. Как не по-русски!..

Через семь с половиной часов у дверей подполья я встретил Ханумана.

Загрузка...