5

Я хочу изобрести язык, чтобы думать без содрогания (ибо даже думать невозможно без оглядки, когда на ум приходят слова, потертые, как ложка общепита), каждое слово моего языка должно быть обтекаемым настолько, чтобы выскальзывать из головы без следа, так как я хочу думать безболезненно, чтоб мысль не скапливалась сгустками совести. Поэтому такой язык должен быть бесцветным, или подобным симпатическим чернилам.

Герметичность письма — вот что важно; коммуникация меня не заботит. Я собираюсь разработать систему языковых знаков, которые во всем отличны от тех опилок, которыми набивают чучело, дабы выдать его за нечто живое.

Enough is enough! Basta! В начале только шифр. Я занимаюсь шифром, который спрячет нас от возможных интерпретаций…

Тайная жизнь… мне всегда была необходима тайная жизнь; это часть моего характера — находить недоступные места, прятаться и слушать тишину. В ней звуки расцветают. Шелест листвы делается просторней. Дождь превращается в симфонию. Мир в одиночестве безграничен. Человек умеет похитить у тебя вселенную за несколько секунд, не подозревая об этом!

Самые простые слова в тишине приобретают густой смысл, они становятся как бы мохнатыми.

Каждое слово, полежав в растворе моих чувств, пропитывается мною, как стрела ядом, чтобы быть только моим оружием.

* * *

Внутри меня в тончайшем полиэтиленовом пакете двадцать грамм жижи, это и есть моя душа. Когда я хожу по этим коридорам, я чувствую, как она во мне булькает. В раннем детстве, почувствовав присутствие чего-то булькающего внутри, я посчитал, что это был пузырь, и мною выпитая жидкость; но это была душа, — уже тогда я понимал, что надо хранить ее таким образом, чтобы она была в полном покое, не встряхивать; я знал, что мне необходима герметичность; во всяком случае я как-то догадывался, что лучше оставаться в закрытом помещении как можно дольше, и желательно неподвижно.

* * *

В отеле, приходилось очень много суетиться, как в «Макдоналдсе». Дел было невпроворот. Каждое дело почему-то было связано с множеством неудобств. Просто сходить за какой-нибудь мелочью — стиральным порошком, например, или щетками — не удавалось; все каким-то роковым образом оказывалось сопряжено с ненужными переговорами с женой Хотелло или им самим, или порошок приходилось искать в подвале, или по пути в подвал я натыкался на постояльца или гостя, у которого было множество просьб, кто-нибудь дергал за рукав и задавал идиотский вопрос, после чего меня засылали за чем-нибудь в чулан… и так целыми днями: бежишь вниз по ступеням, взлетаешь вверх, наклоняешься, приседаешь, принимаешь, толкаешь, протираешь, а все внутри тебя встряхивается, сердце стучит, волнение бежит по коже и жижа в мешочке хлюпает, — от этого хлюпанья укачивает, — в конце дня качает так, что никаких сил терпеть это нет, спина ноет, ноги болят, в голове гудит, мне надо лечь… я падаю… лежу с закрытыми глазами на полу, а там все вертится, и внутри жижа плещется…

На пол я перебрался еще и потому, что у меня сильно прихватило спину после уборки в подвале; там было сыро, я почти не разгибался, и сквозняк — все время шнырял серб, который чинил во дворе машины, на которых возили контрабанду из Германии и Швеции.

Иногда, лежа на полу, мне казалось, что я дома, и если открою глаза, то справа от себя увижу дверную щель, разогретую кухонным желтым светом, слева надо мной будет громоздиться стол, а за головой из мрака возникнет на терпеливого охранника похожее раскладное кресло с вмятиной для призрака. Я часто просыпался дома и мне чудилось, что в кресле кто-то спит. Отец иной раз приводил малолеток, приковывал наручниками к креслу, однажды я проснулся, увидел мальчика, который был на несколько лет старше меня, и он, заметив меня, спросил: «Эй, пожевать нет чего?» Я принес хлеба. «Вот, хлеб», — сказал я. «Пойдет», — сказал он.

Холодок лизал мои веки, виски, стремился забраться в уши; холод свернулся вокруг моей шеи, как петля. Это, наверное, страх, думал я, на самом деле нет сквозняка, это просто нервы… Уши я затыкал ватными тампонами, чтобы холод не забирался в голову.

Однажды пришел Хотелло, без стука вошел, увидел, что я лежу на полу, ничего не сказал, в глазах его сверкнуло изумление, даже неловкость, нечто подобное я замечал в глазах отца, вопрос: что ему со мной делать? Наверное, я сильно пялился на моего отца, потому что он частенько мне говорил: «Чего смотришь?» — и я отворачивался. Как-то мы с ним были в кино, в «Лембиту», смотрели фильм с Бельмондо, и после фильма пошли в кафе, на месте которого впоследствии кавказцы открыли шалман «Лейла» (шашлыками по всему вокзалу воняло); кафе было настоящее, эстонское, какие теперь можно увидеть разве что в фильмах Каурисмяки. Оно было с бордовыми занавесками, красными скатертями, огромными салфетками, засохшими букетиками… в провинции еще встречается что-то подобное, чем-то мне то кафе напоминают теперешние Pihlaka…[42] но нет, нет, не то… таких теперь нет и в провинции! Мы пили кофе и ели булочки, и отец спросил, понравился ли мне фильм, я ответил, что очень понравился, и тогда он мне предложил еще раз его посмотреть, и мы пошли и посмотрели его еще раз. Да, отец просто не знал, что со мной делать; я для него был загадкой, и был я странным ребенком.

Ничего не сказав, Хотелло принес спальный мешок, — лежа в нем, я вспоминал, как мы с отцом и капитаном жили в палатках на Чудском озере, сквозь дрему я слышал плеск волн и шуршание камыша, — но холодок по-прежнему крался по шее, лизал виски, толкал меня в спину. Он прилипал ко мне, воруя тепло, я наматывал шарф. Я был весь облеплен холодом, как заплатками. Поэтому предпочитал что-нибудь курить и нюхать; под воздействием веществ холод становился дружелюбным, он не пугал меня, скорее — приятно освежал, как дорогой одеколон.

— Это нервы, — говорил Хануман, — это просто нервы… Никакого сквозняка нет. Дует немного, но сквозняка нет.

Но стоило ему приоткрыть пленку, впустить лучик света, как меня обдавало холодом и начинало трясти, я требовал, чтобы он залепил окно и не отдирал пленку. Дверную щель внизу я заделывал полотенцем, — дабы оно крепче сидело, я его слегка увлажнял.

— У нас и так нет свежего воздуха, — вздыхал Хануман (уже тогда ему зачем-то был нужен свежий воздух).

У Ханумана был сундучок, в котором у него были разные тюбики и пузырьки, и еще много различных лекарств; когда Хануман видел, что я улегся на полу, он с ворчанием открывал свой сундучок, доставал оттуда маску для глаз, нюхал немного что-то из пузырька, намазывал лицо, за ушами и на шее, отчего по комнате распространялся приятный запах сандала и еще чего-то, и тоже перебирался на пол.

Мы лежали валетом.

Я всегда отворачивался к стенке, где была приколота фотка, которую он мне подарил. Я зажигал чайную свечку и ставил ее на тумбочку, что стояла у стены; она освещала стенку, где висела фотография. Я смотрел на нее: пламя свечи гуляло, и парнишка на тахте шевелился, засовывал себе в рот дуло поглубже, а потом вынимал, колени его тоже сдвигались и раздвигались, складки на одежде шевелились, мальтийский крестик на груди поблескивал. Он откладывал свое громоздкое оружие, и в его руках оказывались карандаш и блокнот, парнишка что-то писал, сосредоточенно… Я смотрел на него и напевал про себя Непрерывный суицид…

Я много раз просил Ханумана не ложиться на пол, меня это смущало; я просил его не делать этого, потому что у меня были причины лежать на полу, у него спина не болела из-за кушетки, ему не стоило цеплять невралгию, но он отвечал, что если останется лежать в постели, то будет чувствовать себя по отношению ко мне хозяином, человеком более высокой касты, а ему этого не хотелось, — «потому что ты лежишь как untouchable», — добавлял он.

(В самом начале нашей дружбы он ко мне относился очень хорошо, и я наивно полагал, что он всегда ко мне будет так относиться.)

Подозреваю, что лежал я действительно очень кротко; я это и сам чувствовал: поджав ноги и прикусив губу (прикус мертвеца). Должно быть, я вызывал в нем жалость, которая впоследствии переросла в чувство превосходства (я это позже почувствовал, когда было поздно и ничего изменить было уже нельзя), но мне было наплевать. Я лежал и разглядывал фотокарточку и забывался, засыпал, проваливался в сон, в котором сам оказывался там, на тахте, с пистолетом во рту…

У меня ныла спина. Не спалось. Мутило. Жег много свечей. Зажгу и смотрю… Пламя колеблется, и меня покачивает… Как на корабле… рядом со мной сосед по каюте — парнишка с пистолетом… его тоже покачивает, он тоже страдает от морской болезни… «И тебе херово?» — шепотом спрашиваю я, он поворачивает в мою сторону свое тонкое лицо, смотрит пронзительно холодными глазами, кивает и отворачивается, закладывает дуло пистолета в рот и… еще немного, и меня вывернет!

Особенно плохо мне становилось после работ на кухне; приходилось мыть тарелки, а на перчатках и щетках Хотелло экономил, моющие средства были ужасно вредные, руки вспухали, трескались, в одежду въедался омерзительный запах объедков, и все это напоминало «Макдоналдс», в котором я недолго поработал после того, как меня уволили с мебельной фабрики, где я работал вахтером. Со мной там работали очень странные типы: все русские, в основном старики, ругали власть, ненавидели эстонцев, ни о чем другом, казалось, не могли говорить, только о деньгах, погоде и об эстонцах. Пуще прочих заходился Колпаков, единственный молодой, лет на десять старше меня, не больше, дежурить с ним в паре было пыткой. Издалека он походил на бомжа: худой и сплюснутый, робкий, словно боялся окрика, так как он когда-то возил одежду из Польши и Литвы, у него она была закуплена на много лет вперед, он носил ужасные дешевые мешковатые пуховики, которым не было сносу, из капюшонов пуховиков выпадали клочья серого искусственного меха, а из подкладки летели пух и перья, уборщицы на него ворчали. Я находил эти перья повсюду, я любил побродить по коридорам и цехам опустевшей фабрики (пустой цех утомленно поскрипывает, как бормочущий во сне работяга), в такие минуты я представлял, что весь мир прекратил свои работы, заглохли и встали все станки, по длинному освещенному уличными фонарями переходу я покидал фабричное здание и неторопливо шел в административный корпус, там было еще больше этажей — раздолье для такого бездельника, как я! Связка ключей бряцала весомо, чем темней становилось, тем больше в этом позвякивании обещалось возможностей… Нарочно не включал свет, садился посреди конференц-зала и сидел, минут двадцать, просто сидел и растворялся в сумерках, позволял похрустывающему паркету подкрадываться ко мне, вверял себя звукам сонного здания, забирался на крышу, изучал подвальные коридоры… и обнаруживал перья Колпаковского пуховика в таких местах, куда нам не следовало забираться… понятное дело я — меня влекло любопытство, я стремился уйти так далеко, чтобы это походило на обморок, так далеко, где ты не помнишь себя, где тебя не тяготят обязательства… Колпакова влекли личные интересы, он воровал, и в конце концов его за это и уволили. Он носил бороду, тяжелые тупоносые боты с резиновым голенищем на шнурке, его «петушку» было не меньше пятнадцати лет; он мылся в общественной душевой во время каждого дежурства: «покарауль покамест, а я пойду урвать водицы, — говорил он, — а потом ты, если хочешь», — я, разумеется, не хотел; стариковское нательное белье, серебряный крестик, тонкое обручальное кольцо, скрепки, спички, ватки для ушей… было много всяких мелочей, которыми Колпаков себя окружал, сидя за столом, зевая у окна, он бессмысленно вертел коробок или теребил цепочку на шее, у него были бледные червеобразные пальцы, он ими теребил бородку… ах да, это противное движение рукой, почти тик, потрясти кистью, чтобы поправить старые механические часы. Дед подарил, горделиво показывал. Часы были с трещинкой… жаль, вздыхал он, стекло уже никто не поменяет, потому что такого стекла просто нет. Не осталось людей, которые могли бы ему починить эти старые советские часы… скоро вообще ничего не останется, говорил он… о Советском Союзе и не вспомнят… некому будет вспомнить… А какая была система!., какая была машина!., и всем жилось хорошо, у всех была работа, молоко десять копеек стоило… десять копеек… и горько усмехался… любил вспоминать старые анекдоты, расскажет и сам смеется… Смех у него было скрипучий, сложный, как старый коленчатый трубопровод, состоящий из нескольких припадочных перекатов, — Колпаков заходился взахлеб, тряс головой, просыпая перхоть, притоптывал ногой, утирал слезы.[43]

Он придумал схему с чеками на собачью еду (я совсем еще не знал его и думал, что он делится с нами, помогает старикам и мне, студенту, а на самом деле он делал нас сообщниками из трусости) — отличная была схема: мы покупали еду у его приятеля в частной лавочке, брали кости за бесценок, а он нам выдавал талоны с подписью, на десять килограмм мяса — так нам удавалось выкраивать немного налички, которая все равно таяла, как дым сигарет, которые тоже было не достать… Сигареты — это трагедия моей жизни, восклицал Колпаков, извлекая из внутреннего кармана записную книжку, слюнявил пальцы… когда-то, еще в восьмидесятые, он учился в Тарту, на журналистике… допускаю, что врал… но журналистом хотел быть, отсюда и записная книжка… мечтал работать на радио, ходил устраиваться — не взяли… это тоже было записано в блокноте… не взяли… горько… так он их по телефону доставал… каждое дежурство включал радио, учил эстонский, а затем, прочистив горло (я понимал: начинается), он подтягивал телефон и звонил… Здравствуйте, говорит Юрий Колпаков!., его радушно приветствовали: Здравствуйте, Юрий!.. Давненько Вы нам не звонили!.. Как поживаете?.. Ничего, помаленьку, важно отвечал Колпаков, проглатывая ком волнения, белые пальцы накручивали шнур… Дорогие радиослушатели, к нам присоединился неизменный гость и — даже более того, не побоюсь этого сказать: постоянный участник нашей передачи — Юрий Колпаков!.. У Вас, Юрий, конечно, есть особое мнение насчет элитных, так сказать, парковочных мест в центре города… вы, наверное, автомобилист и вас это касается напрямую?.. Да, конечно, говорил Колпаков уклончиво (пальцы теребили страницу журнала дежурств, хватали карандаш), меня это касается непосредственно и поэтому я вам сейчас скажу… и он нес чушь, а его немыслимо троллили, и он этого, конечно, не понимал… мужики на фабрике его тоже подначивали… ну, достань свою книжечку, Юра, зачитай нам, что у тебя там?., у тебя ведь там все-все записано… да, кривил он губы, записано, смачивал пальцы, я вам скажу… старики улыбались, разевали рты — сейчас будет номер, сейчас наш Колпаков выдаст свои перлы, все облизывались, чесались, потирали ладони, ну-ну, Юра, давай, плесни нам на старые раны… сейчас я вам, сейчас… он делал это с пренебрежительным видом, как старые картежники бьют картами с кажущейся ненавистью к картам, он не щадил страниц своих блокнотов, на самом деле Колпаков систематизацией своей ненависти выражал брезгливость к другим, к тем, кто, по его мнению, только чесали языками, в то время как его блокноты ломились от зарубок, что оставила жизнь на его судьбе, он вел учет своим неудавшимся проектам, все провалы и начинания были подробно описаны… вот свеженькая запись: жена зарплату чековой книжкой получает — понимаете? Потому что крон не хватает. Всем эстонцам на работе деньги выдают, а ей — чековую книжку. Унизительно. Плюет на пальцы. Листает. Бормочет: вот мои планы по борьбе с жизненными трудностями, мои подвиги, так сказать… Эх, чего тут только нету! С 1989-го по 1991-й — челноком в Вильнюс, дальше в Польшу и обратно. Вот, с марта по октябрь 1990-го работал на рынке — продавал дамскую обувь и спортивную одежду, с ноября по декабрь — торговал картошкой, и копал тоже… Вот тут, не так давно, мы начали продавать одежду из химчистки. Он обводит всех взглядом из-под очков и, понизив голос, объясняет: там теща работает, недалеко от Кентманни. Клиенты иногда оставляют одежду, не приходят за ней. А там такие клиенты, иностранцы, дипломаты, у них одежда ух какая, сами знаете, как иностранцы одеваются. Это моя идея — потихоньку продавать. Они забудут, а мы продадим незаметно. Или вот, купили в секонд-хенде, отстирали, продали. Я придумал! Моя голова. Да только все равно не хватает. Снова смотрит в записную книжку, листает. 1992 год — Германия. Листает, листает… Его спрашивают: что там было, в Германии-то?.. Он — мрачно: Ничего. Пусто. Нет, я там сдавался… в азюльбеверберы…[44] Хуйня, проехали, вот… Улыбается. 7 декабря 1993 года, важная запись: меня арестовали за продажу сигарет без лицензии и соответствующего разрешения. Продержали десять суток и отпустили, без суда, но — с конфискацией. Дальше: химчистка… химчистка… Съела меня эта химчистка. Лучше б совсем ничего не делал! Чужую одежду отстирывать и продавать унизительно, да и заработок копеечный. Тьфу! Сколько лет коту под хвост! А вот запись — 12 апреля 1994 года (я уже с вами тут работал): «Негр». Все заволновались: негр?., какой негр?.. Пункт называется — «Негр». Неужели не рассказывал?.. Все заерзали: а ну, давай рассказывай!.. Приосанившись, Колпаков рассказывает… Иду я как-то по улице Харью, смотрю, стоит напротив «Лугемисвара»[45] негр, диковинка, часто ли встретишь? А этот играет на саксофоне, и перед ним чехол, а в чехле, сами понимаете, деньги. Люди проходят мимо, деньги в чехол бросают. И не просто мелочь какую-то, а бумажные деньги, серенькие двушки с Бэром, желтенькие с Паулем Кересом… понимаете?.. желтенькие — пятерки, блин! Я встал в сторонке, смотрю в этот чехол и понимаю: да на это жить можно! Две кроны — бутылка пива. Уже! А мне много ли надо? Парочку вечерком выпил перед телевизором, сигаретку выкурил, да и все. Остальное жене, принес, отдал, мужчиной себя почувствовал. А тут — негр! На улице Харью! Исторический центр города! Стою я, значит, смотрю. Вдруг вижу: к негру подходят полицейские… Любопытно. Подходят они к нему, как ко мне тогда, когда я стоял с сигаретами. Задержал дыхание, жду. Думаю: сейчас загребут! Они документы спрашивают. И тут он с ними заговаривает — на эстонском языке! Достает из кармана паспорт — синий! Они отдают ему честь, желают удачи и идут себе дальше, а он продолжает играть… Можете себе представить, что я в этот момент ощутил?

У Колпакова был серый паспорт, на дежурства он приходил с учебником эстонского языка, делал вид, будто учит, он жутко страдал; раз в год он ходил сдавать экзамен, ни разу не набрал необходимые баллы; зубы он лечил примерно так же: ходил к старому военному дантисту… тот ставил ему дешевую временную пломбу… через несколько месяцев она вылетала, и он перся к нему опять… и всегда пешком, даже в самую паршивую погоду; если надо было куда-то срочно ехать, у него были пачки билетов… пару раз мы с ним ездили за мясом для собаки, и я увидел всю манипуляцию с билетами. Я не сразу сообразил, что происходит… Меня удивило странное преображение Колпакова. Перед тем как сесть в трамвай, он неожиданно стал похож на выжатый лимон. Я подумал, что ему стало плохо — мало ли, подвело живот. В трамвае он, не говоря мне ни слова, начал петлять по вагону, будто от кого-то прячась, его глазки бегали, как у карманника, он стремительно извлек из кармана — тут я удивился — пустую бумажку и зачем-то прокомпостировал ее. Тут до меня начало доходить… я слыхал об этом номере от других… я думал: вранье, никто так не делает… я сквозь пальцы смотрел на хитрости, на которые пускался мой дед: он продувал счетчики и набирал воду, заставляя кран «плакать», и делал многое-многое другое… но я никогда бы не подумал, чтобы Колпаков так жил… Но он жил именно так: как старик! И бумажка, которую он пробил, была заготовкой: по ней он определял штемпель компостера, теперь предстояло отыскать в пачке подходящий талончик. Он не утруждал себя объяснениями, ситуация развертывалась у меня на глазах; причем я делал вид, будто ничего не замечаю, он мне подыгрывал, мы о чем-то говорили нейтральными голосами, я смотрел в окно, он сел и махнул мне — садись — я сел, прикрыв его, но по-прежнему оба мы делали вид, словно ничего не происходит. Прикусив язык уголком рта, прикрывшись своей грязной сумкой (и от меня тоже), Колпаков перебирал пачку талонов, там было много билетов, я уловил краешком глаза, тридцать штук — не меньше — неужели у нас столько трамваев?., или они меняют компостеры?., да какая мне разница?., думал ли я, что мне в Дании предстояло жить так же?., нет, конечно, не думал… я все это презирал… я смотрел на Колпакова, как на убогого, время — это все-таки камера пыток, оно уродует людей… и рядом со мной сидел один из образцовых монстров, воровато перебирал талоны, сверял с рисунком на пробитой бумажке, со стороны можно было подумать, что Колпаков мастурбирует… наконец, нашел подходящий, успокоился, осклабился, загнул билетик и держал наготове всю дорогу. Где-то через полгода мне понадобилось с ним опять куда-то ехать, и весь трюк повторился: смущаясь я отвернулся, снял очки и протирал стекла с ненужной тщательностью, пока тот мастурбировал с талончиками.

Сейчас отчетливо вспомнил, как рассказывал ему в трамвае о том, что в нашем доме появился хозяин, и он говорил: да-да-да, у нас тоже был, мы потому и перебрались на Штромку; и тогда я ему рассказал об адвокате, который вселился в квартиру под нами, в ней жил впавший в маразм, заблудившийся в собственной жизни, как в лабиринте, старик. Он постоянно подвешивал что-нибудь к дверным ручкам, рисовал на стенах пальцем, как ребенок, совсем за собой не следил, он уже и не говорил почти…

Вот его последнее приключение. Потеряв ключ, старик не мог попасть к себе, и толком объяснить, что случилось, тоже не получалось, — никто не хотел его слушать, даже трех минут подле него не выдерживал: такая старая вонючая одежда у него была! Пришлось догадаться, сварливая соседка, которая прикипела к вони, что шла из-за стенки, смогла разглядеть в его лице проблему: дверь, перед которой он стоял, как поезд в депо, шаря по карманам с чем-то трясущимся в пальцах, — вот по этим трясущимся пальцам, которым не хватало уже привычного бряцанья ключей, она и догадалась… Ломать дверь (так она мне советовала) я отказался, — старик остался на лестничной площадке; соседка ему вынесла стул; сказала, что завтра придет человек из ЖЭКа. Сказала это, скорее, для себя самой, чем ему. Пробурчала. Усадила на стул. Тот послушно сел. Она ушла. Он сцепил руки. Началась ночь. Он так и сидел, смотрел, как тенями чертят ветки, как летит снег. Валил хлопьями, ветер вил ветви… Влетал в окна… Да, снег и ветки, и что там еще?., и что-то, конечно, еще… Все это металось, тени плясали вокруг старика, а он сидел и подвывал, руками взмахивал, как дирижер, или будто отмахиваясь от чего-то. Окна в нашем доме были такие странные, старинные, узкие, с множеством перекладинок, с множеством битых стекол, с осколками и огрызками света, и когда фонари зажигались, отливая на наш дом бледную свою бессонницу, все те перекладинки выкладывали подъезд несметным количеством теней, — получалось он там сидел, точно старый попугай в клетке!

Всю ночь на стуле, а поутру — всем нам в назидание — он показательно околел.

Взломали-таки дверь и вошли. Возле двери стоял огромный мешок, грязный, из-под картошки — он был доверху набит какими-то бумагами, видимо, все, что он выгребал из почтового ящика, он сразу выбрасывал в этот мешок. Там было найдено много баночек, кастрюлек, бидончиков (я тут же вспомнил, что часто видел его на улице с бидончиком: я еще подумал, что такой старый, а за пивом — ходок!). У него было несколько шкафов, вся одежда в них стала трухой (а теперь так вообще!). Нашли чертежи, сделанные лет сорок назад, ничего, кроме паутины, было не разобрать; какие-то старинные фонарики, абажуры, светильники, торшеры и детали для сборки различных ламп — кто-то вспомнил, что он как будто что-то такое изготавливал, крутил, плел, клеил, мудрил, на это, видать, и израсходовал весь запас рассудка. Были там термосы, фляжки, очень много емкостей самого различного характера — всем этим была заставлена квартира… Шагу не ступить!

В его квартиру вселился сильно пьющий молодой адвокат, и началась эпопея с ремонтом и выпивкой… Он выгребал и выгребал целыми днями… Приезжал на своей иномарке, долго сидел внутри, потом вставал и понурый шел наверх, выбивать душок из квартирки. Так же, как это сделал мой отец с дедом лет двадцать до того с нашей квартиркой, где перед тем, как мы вселились, испустила дух какая-то старуха, раздулась и долго важно лежала… не торопилась никуда… Прийти за ней было некому. Адвокат был парень что надо, он каждый день надирался, а потом, напялив противогаз, принимался чем-то там орудовать, во что-то дуть, поднимал пыль, так что она просачивалась сквозь незримые щели в нашу квартиру, мы выбегали вон, уходили… Я шел пить пиво в подвал, придумывая адвокату какую-нибудь простую, но неизбежную смерть; мать придумывала себе какие-нибудь дела и куда-нибудь уходила, недовольная. К адвокату бегала помогать ремонтировать соседушка, молодушка с поволокой в грустно зауженных к краям глазах, как переспелые сливы, такие и есть страшно, текут, разваливаются… Она была доченькой сумасшедшего (он был нашим соседом за стенкой), который однажды разделся донага и, окатив себя маслом, бегал по улицам вокруг Дома культуры, пока не повязали… Ближе к середине девяностых он все время терял ключи от квартиры, в подъезд попасть не мог, выносил дверь, — хозяин бесился, остальным было плевать: черный ход всегда был нараспашку (там и двери никогда не было). Перед тем как представиться, сумасшедший постучался к нам с матерью и предложил взять шубу на хранение: единственно ценная вещь… на двери замка нет… придут… украдут… Дверь у него была всегда нараспашку, в квартире царил кавардак, полное помешательство, сама дверь тоже была ужасной, с петель сорванная, полностью разжалованная, ни на что негодная.

Возьмите шубу на хранение… жаль будет, если украдут…

Мать отказала, наотрез: не возьму даже на час!., а вдруг у тебя блохи или вши?..

Тот сильно обиделся, а потом взял и умер. Мать после этого всем говорила:…и слава богу, что я не взяла его шубу!., ишь какой хитрый!., чтоб он потом нам тут являлся за своей шубой!., не нужны нам тут такие!., я как чувствовала, что тут что-то не то!., ха!., придумал умереть!., ишь какой хитрый!..

(Еще позже мать все перевернула и говорила, будто сосед приходил не до того, как умер, а после.)

Адвокат пил и путался во времени; иногда он принимался за работу по ночам; я слышал, как он гремел бутылками, они катались подо мной, как колеса… однажды я проснулся от грохота, между половицами пробивался свет, я лег на пол и посмотрел вниз, увидел его, он отряхивался и чертыхался… несколько дней я за ним наблюдал… он ходил и сам с собой разговаривал… сумасшедший, думал я, не дай бог мне когда-нибудь понадобится адвокат (я даже представить себе не мог!).

Стоял 1995 год… кажется… теперь не уверен… может быть, это был 1994-й… я не помню, не следил за событиями в мире, не смотрел телевизор, разве что включал финский канал, для фона, чтобы ощущать себя в Финляндии; и газет, само собой, не читал (эта странная привычка у меня завелась в последнее время в Швеции: я выхожу на общую кухню, делаю себе кофе или чай, беру свежую газету и начинаю ее крутить, листать, никак не могу оставить, я никогда не думал, что смогу получать от этого наслаждение, полагаю, что тут дело в шведском, я его никогда не учил, а многое понимаю, от этого и наслаждение, заглядываю в газету, выхватываю фразу и с удивлением понимаю ее, так я могу долго играть, но по своей сути я не читаю, а просто понимаю текст, не придавая содержанию особого значения), и не следил за временем. Хозяева тогда выныривали повсюду, они возвращались из России, совершенно русские на первый взгляд люди; по закону о реиституции получали собственность, которую потеряли в советские времена, когда их насильно вывезли в Сибирь. Этот тоже из Сибири приехал — в дубленке и кроличьей шапке-ушанке. Как только он появился, так сразу мы оказались квартиросъемщиками. Незаметно задолжали за квартиру, и порядочно. Мать, наконец, потеряла работу: завод закрыли (она долго на что-то надеялась), и он превратился в груду хлама, стал похож на фрагмент из документальных съемок Второй мировой. Впрочем, она там никогда особенно ничего и не зарабатывала, чуть больше моих крох. Нам всегда не хватало даже себе наскрести на еду, не говоря уж о квартплате. Тут еще хозяин у дома объявился и сразу договорился с адвокатом, не знаю, что они там прокрутили, адвокат съехал, на его место вселился хозяин, строгий, тяжеловесный мужчина с влажным рукопожатием и сальными глазками, отложившейся ненавистью в складках у рта… он сразу же залепил дырку в потолке, я не мог за ним наблюдать… но я слышал: работы продолжались, я слышал его рассказы — не знаю, кто к нему приходил, но я отчетливо слышал голоса: он слабо говорил по-эстонски, медленно, старательно выговаривал простые конструкции, поэтому я мог понимать… Его отец был расстрелян, а самого его с матерью и младшим братом отправили вагоном в Сибирь. Брат его умер от коклюша в пути. А этот выжил, цеплялся за жизнь, клялся вернуться на родину, и вернулся, получил то, что ему принадлежало по праву. Устраивал собрание раз в месяц. Познакомился со всеми жильцами. Рассказал, каково ему было жить в России с «волчьим паспортом». Прожил жизнь, как сам выразился, со стиснутыми зубами. Настоящая бульдожья хватка: его губы двигались, а за ними рядком стояли крупные, как патроны, один к одному плотно пригнанные зубы — настоящий цепной пес. Таким его сделали Сибирь и Урал… Первым делом он врезал замок в дверь подъезда: береженого Бог бережет, но не сбережет того, у кого хорошего замка на двери нет. Пришлось дать ему ключи от нашей квартиры, чтобы он с мастерами, когда нас не было дома, мог приходить и чинить наш прохудившийся балкончик. Покоя не стало. Проходной двор: только сел за машинку, как уже завозился в замке ключ… пошел на кухню чаю согреть — входят мужики, и он за ними: Хозяин! Он шумно переставлял мебель и ходил под нами, ни на минуту не давая забыть, что мы ему должны… в любой момент могли оказаться на улице… как только у нас появился долг, он стал нам улыбаться, и с каждым месяцем улыбка его становилась шире и шире: промелькнет с эстонско-русским словарем и улыбнется. Как-то мы встретились случайно в городе, и там я не почувствовал его власти — обычный незнакомец, ничегошеньки я ему не должен! Он остановил меня, завел какой-то бестолковый разговор. У меня тогда был слабый характер, я не умел послать человека подальше, стоял и вежливо выслушивал… Мы проговорили полтора часа у памятника Таммсааре. Было глупо с ним говорить. Говорил в основном он, а я безвольно смотрел ему в рот, бродил по его лицу, кивал… никак не мог отцепиться. Он говорил с отвратительными паузами, которые наполнял каким-нибудь тянущимся звуком, тянул воздух сквозь зубы — странный шипящий звук. Он поведал мне о том, что всю жизнь в ссылке мечтал об этом возвращении домой, мечтал, что когда-нибудь он будет жить в своем доме, в родном — обвел рукой все вокруг — городе (жест был какой-то нехороший, интонация тоже, он сказал это так, как будто Таллин был не моим родным городом, или Таллин стал не по праву моим родным). Ребенком в школьных библиотеках он брал книги с фотографиями Таллина, рассматривал их, там были: памятники, башни, церкви… вся эта красота у меня была отнята на многие годы, сказал он, и вот я все это себе вернул, наконец-то!., назло коварному соседу… Он сообщил, что — вне литературной программы — он прочел «Правду и справедливость», у него была своя, отдельная программа — список книг, список вещей, которые должен был знать эстонец, он придумал себе, каким должен быть эстонец; в Сибири это получалось с трудом, но он многое преодолел, он приехал в Эстонию настоящим эстонцем, осталось довести до блеска знание языка, ну, за этим дело не станет… у памятника писателя он торжественно пообещал, что прочтет Tode ja oigus[46] все пять томов в оригинале!

Часто поднимался к нам, требовал очищать от снега балкон, сбивать сосульки, снимать наледь: снег таял, заливал ему стены и потолок. Заходил проверить, все ли мы убрали, поменяли ли счетчики, то да се. И опять про снег… Ему натекло, опять и опять! Он засмолил нам балкон, поставил прорезиненные маты там, где проходили водостоки — все равно текло, хоть ты тресни! Он злился, приходил с мастерами, они ползали по балкону, влезали с головой в простенок под жестяные скаты, изучали водостоки и трубы: черт его знает, Карлыч, говорили работяги ему, ни хуя тут не видно!.. Я выносил за ними мусор, выметал опилки, мыл пол. Мать слегла с ревматизмом. Ее скрутило, когда она вешала флаг 24 февраля.[47] Хорошо не свалилась с лестницы. Я ее снимал, как кошку с дерева. Её всю скрючило. Это оттого что она где-то потолки красила, в каких-то мастерских. Она бралась за что попало. Красила ночи напролет. За гроши! Теперь ее перекосило. Я работал дворником вместо нее. Удерживал место. Это было непросто. Дворники вели ничтожные войны за право убирать больше домов, подъездов, лестничных пролетов и подоконников и т. д. Они слетелись как стая ворон, требуя поделить участок, который убирала мать, как будто она умерла. Начались инциденты с мордобитием, тактические выбросы мусора на вражеской территории, обвалы снега, поджоги, интриги, сплетни, взятки. Я махнул рукой и не вышел с ними собирать ветки, послал всех к черту (могли ведь и покалечить ненароком). Заперся в сторожке. Сторожил по двое суток кряду. Денег от этого не прибавилось. Долг рос с каждым месяцем. Хозяин поднял квартирную плату. Однажды я вообще не смог попасть в дом, потому что он снова поменял замок. Пришлось кричать, кидать в окно камешки. Ему показалось, что кто-то ночью шастал в подвале, — так он это объяснил, выдавая ключи. Вдобавок повесил тугую пружину, и все двери в городе стали с трудом открываться! Я экономил на всем, но это не помогало. Двери сделались неприступными, люди затаились: кто-то прокручивал что-то и молчал, гнал металл или машины куда-то, никому не хотел сообщать, открывали киоски, щурились, скрипели: ну, знаешь — совсем другая речь, словечки с замочками, побрякивали, кто-то нашел теплое место и молчит… человек человеку капкан… западло… мина… Я экономил, чтобы купить брюки, надо было как-то одеваться, на меня смотрели странно, я чай не пил — пил воду, — чтобы на брюки скопить. Не помогло. Двери срослись со стенами. Люди замкнулись. Не подковырнешь. Даже в мою сторону не бросали взгляда. Проходили мимо. Перестали замечать… я больше ничего ни для кого не значил… прекрасно: столько воздуха, если б они знали, от скольких ненужных забот они меня освободили своим высокомерием, появилось больше времени… что с ним делать?., я писал… все заносил: промелькнуло рыло в газете — ага, от меня не уйдешь, я все описал, всех, и Хозяин туда же, из-за него я остался без штанов: пришлось ему заплатить, он был вне себя, поднялся к нам, мать начала спрашивать о воде, а он: нет, я не о воде пришел говорить — и по голосу, по настрою, по тому, как он решительно мотал головой, по той маске, которую он напялил, я понял: долг пришел выдирать из нас… зубы, зубы блестят, вот-вот вцепятся, я молча юркнул в мою комнату, из тумбочки моей достал из готовальни деньги (крупнее контейнер мне не требовался) и вынес ему, до того как он успел начать, протягиваю: семьсот пятьдесят крон… он на деньги смотрит, очки поправляет, на меня — на деньги — на меня — на деньги… что это?., вам, мы ведь должны заплатить: за квартиру и электричество, как договаривались… Он взял деньги и ушел… Потом еще возвращался с какими-то платежками, я уже не знаю, что они там с мамой решали… я ходил в старых брюках и дядиной куртке, бегал с чеками на собачью еду — выменивал для нас мясо, собаке мать варила кашу на костях, а мы ели мясо с тех костей… я шел на мелкие преступления: позволял ребятам тишком вывозить мебель со склада… и фабрика вдруг закрылась… последние деньги я опять частично уплатил за квартиру, остальное пустил на траву, курил и шлялся у моря… В таком состоянии, на одном из слепых поворотов, я встретил Перепелкина.

Он был застегнут на все пуговицы, как все люди в те дни, он тоже был человек-теремок, закрытый на замок изнутри, и вдруг — я глазам не поверил: дверца изнутри открылась, он выглянул из своего теремка и хитро улыбался, показывая маленькие желтенькие зубки, — все та же серость в глазах, все та же озабоченность.

— Ну, привет, — сказал Перепелкин и сообщил, что теперь он — менеджер в «Макдоналдсе». Я поздравил его с повышением, покашлял в кулак, и тут он огорошил меня вопросом:

— Ну, а как у тебя дела?

Я ушам своим не поверил: неужели менеджеру «Макдоналдса» есть дело до какого-то доходяги? Меня заметили! Со мной говорят! Захотелось расплакаться, но я собрался и сделал краткий отчет о том, что я назвал «состоянием подвешенности над пропастью». Думал, что на этом все… Сейчас он отвернется, застегнется и уйдет, а я останусь стоять, как в воду опущенный. Но нет, Перепелкин воскликнул:

— Да это же Ницше! Я прекрасно тебя понимаю! — Похлопал меня по плечу. — Знаю, знаю, что такое оказаться на улице. Сам занимался выселением должников. Такова наша эстонская действительность! Думаешь, мне было не больно этим заниматься? Выселять должников, думаешь, это было так просто, пойти на компромисс??? Ошибаешься! Мне было далеко не просто. Но у меня не было выхода! Если б я не взялся за эту работу тогда, меня бы вышвырнули, я сам бы оказался на улице. Мой брат — он на улице, потому что не платил, только пьянствовал. Наши родители в Калининграде, они спились, они ничто, их нет. Им насрать, есть мы с братом или нас нет. У меня не было выхода. Я выселял людей, — сказал он после драматической паузы, забрасывая шарф за плечо, и, глядя вдаль, добавил: — И они были такими же, как я, или мой брат, мои родители, такие же люди, как ты, которые оказались в безвыходном положении. Я их понимал, но они меня — нет! Они кричали на меня. Ревели, падали в обмороки, жаловались, делали все, что угодно, но — не пытались понять. Мне их понять было просто, да и тебе легко понять человека. Русского, без работы, в долгах, как не понять? Тут все ясно. Но ты попробуй понять меня, человека, который выселял должников. Сможешь? Вот он, пресловутый эстонский экзистенциализм!

Перепелкин зацепил меня за локоть, затянул в кафе. Предложил работу в «Макдоналдсе». Действовал как агент по трудоустройству. Рекламировал работу дай бог! Чистота, доброе обращение, новые технологии, неплохая зарплата и т. д., и т. п. Угостил булочкой с кофе, дал в долг немного, зазвал к себе: «чаю попьем», — и подмигнул. В те дни меня легко можно было затянуть куда угодно, в самый глубокий омут. Я плыл рядом с ним, отупев от гротеска. Он жил в старом деревянном доме, на втором этаже. Ввинтились по рыхлой лестнице. Ступеньки прогибались, стонали. В доме воняло. Перепелкин сказал только одно слово: «Соседи…» Дома у него было ужасно. «Ремонт», — сказал он со вздохом. Там и тут что-то было подмазано, ободрано, наклеено…

— А вот мой архив, — приоткрыл дверь в комнату, в которой никакой мебели не было совершенно, кроме полок вдоль стен, на них: пачки журналов, связки бумаг, газеты, — одним словом: макулатура. — Памятники истории, — сказал он шепотом, точно боясь кого-то разбудить, — динозавры периодических изданий на русском языке в Эстонии. Все это станет однажды архивом в национальной библиотеке. — Да, да, вот так, похлопал он меня по плечу. Ему еще все спасибо скажут. За самоотверженное спасение старины! — Это наша история, — добавил он.

Я сказал, что он поступает как истинный интеллигент. Он обрадовался, заулыбался самодовольно.

— В лучшем смысле этого слова! — добавил я.

Мы пили чай у него на кухне при свете тусклой лампочки, в какой-то насильственно сгущенной тесноте, сидели напротив друг друга, грели руки о чашки, говорили опустив глаза в чай, как заговорщики (или как во время войны). В основном говорил он, негромко, но настойчиво, долбил в одно место монотонно, как кран, который открыли и он течет, без остановки: бу-бу-бу… Еще раз выразил желание мне помочь, сказал, что надо держаться на плаву, хотя бы как-нибудь, что-то делать.

— Опуститься сейчас очень легко, — рассуждал он. — В наше время перемен… Как говорят китайцы: если хочешь пожелать врагу самого худшего, пожелай ему родиться в эпоху перемен! Мудрый народ. Надо держаться. Сперва уборщиком в «Макдоналдсе» поработаешь, потом, глядишь, печь гамбургеры начнешь, потом у кассы встанешь… так и до менеджера дорастешь. Нужно быть оптимистом!

Долго говорил об истории возникновения Макдоналдса. Слова из него высыпались вместе с желтком из пирожка. Он с упоением повествовал о каких-то американских военных базах, что находились где-то в пустыне или полупустыне, там почему-то нельзя было выходить из машины, офицерам и прочим служащим засовывали в окошечки первые гамбургеры, так и зародился Мак-Драйв, примерно в пятидесятые годы, с того времени так и пошло!

— История течет непредсказуемо, — сказал Перепелкин и прищурился.

Вышел меня довести до остановки.

— Еще пропадешь, в нашем районе легко потеряться, бродят тут всякие, — увлекшись болтовней, довел чуть ли не до центра, то хвастался, то обнадеживал, говорил, что надо держаться и не падать духом. — Подумай, что с тобой станет через пять, десять лет? Если уже сейчас… М-да… — Сам он носил тройку, у него был мобильный телефон. Тонкими пальцами достал из кармана банковскую карточку, — я тогда еще не видел таких и не знал, зачем они нужны, — снял деньги из банкомата, дал в долг сто крон, говоря при этом, что человек будущего не будет знать, что такое кошелек. Перед тем, как окончательно проститься, он посоветовал мне одеться для собеседования как-нибудь чисто. — Ведь в общепит поступаешь, побрей бороду, а?

— Хорошо, спасибо тебе, я побреюсь…

Я был счастлив. Летел домой как на крыльях, обрадовать мать — проблемы решены, все долги будут выплачены. Подумать только, я был счастлив! Каким унизительным счастьем был я счастлив!

Собеседование велось на эстонском. Молодой человек, едва ли старше меня, только что вынутый из солярия, напомаженный, откормленный, лениво полистал мою трудовую книжку, попросил рассказать о себе…

Я работал на городской служебной почте.

Я работал сварщиком.

Я работал сортировщиком деталей слуховых аппаратов.

Я работал учителем русского языка и литературы.

Я работал сторожем.

Я работал на мебельной фабрике.

Я работал вахтером.

Я работал на заводе имени Пеэгельмана.

Я работал на счетной и пишущей машинках.

Я работал переводчиком с английского языка на русский.

Я работал журналистом.

Я работал на судоремонтном заводе № 7.

Я работал дворником.

Я работал газетчиком.

Я работал в трамвайном депо.

Я работал курьером.

Я работал на улице и дома.

Я работал в колхозе на картофельных и капустных полях.

Я работал на рынке продавцом одежды и обуви.

Я работал…

Я работал…

Я работал…

Меня прервали: достаточно, — отправили на медкомиссию. Взяли пустяковые анализы. Просветили легкие, попросили плюнуть в стаканчик. Направили в комнатку, где меня ждала пожилая женщина, она хитро улыбнулась, попросила снять штаны, зажгла спиртовку, прокалила проволочку, я отпрянул: она хотела сунуть эту проволочку мне в член! — Извините, а это зачем? — Как это зачем? Анализ на венерические болезни! — А скажите, нельзя ли без этого? — Нет, никак нельзя. — А это, нельзя ли, чтоб я сам как-нибудь?.. — Нет, — это должна была сделать именно она. И я позволил ей это сделать. У нее блеснули глаза. Они блеснули в тот момент, когда она поняла, что я сдался. Я подумал, что она торжествует так, будто лишает меня таким образом девственности. В каком-то смысле это было так. Меня пробрал внутривенный озноб, когда проволочка вторглась в канал. Старуха чмокнула сморщенными губами, ввела ее поглубже и произносила нараспев: «niimodi».[48] Ведьма, подумал я, ведьма, которая стремится нащупать мою душу, чтобы пронзить ее. Внутри меня что-то заклокотало. Инициация совершилась! На долю секунды помутился рассудок, и я все это увидел со стороны, на экране, как эпизод из порнографического фильма с какими-то медицинскими извращениями. Некоторое время меня преследовали воспоминания об этой процедуре, я смотрел на моих коллег и думал: неужели и они прошли через это? Мне казалось, что нас эта маленькая интимная вещь роднит — такие вещи должны сближать, не так ли? Мне все они казались точно посвященными в какую-то тайну. Я пожимал их руки с мыслью: «ага, вот еще один, ему тоже пихали»; замечал в их глазах глубоко затаенный отклик, так мне казалось, но очень скоро это развеялось, я убедился в том, что мои фантазии далеки от действительности — я и не подозревал, какими бесчувственными могут быть люди! Тут все были жестоки: ресторан, в который меня направили, находился в одном из тех районов, о которых мой одноклассник Сашка когда-то говорил: там живут одни садисты, — не следовало этого забывать (и как же был он прав!). В ночные дежурства заступали только любители носить тельняшки. Они ими гордились. Татуировками тоже. И тем, что они отслужили или отсидели, они тоже гордились. Они хотели, чтобы я это знал, и чтобы я демонстрировал, с высунутым изо рта языком, что я знаю о том, что они гордятся своими заслугами, они хотели, чтобы с моего языка стекала слюна, чтобы я, взирая на их тельники и татуировки, мускулы и вены, на полусогнутых ногах трепетал от восторга, что мне оказана великая честь находиться вместе с ними в одном помещении! Поэтому я обязан взять всю работу на себя. Да. Никак иначе нельзя. А чего ты хотел? Мне быстро указали на мое место: пол, который должен блестеть; запекшиеся тампаксы, которые надо найти и выдрать из шкафчиков хостесской; смотри лучше, сдвигай шкафычики, не халтурь; пятна на стеклах и зеркалах, жирные отпечатки на стенах, вонючие мусорные ящики, разводы в унитазах — все это был я. Потому что я был годен только на это. Для этого меня сюда и втянули. Ни для чего другого я не был предназначен. Ничего, кроме этого, от меня не ждали. Как только я научусь справляться с этим, мне доверят подносы и посуду. И очень скоро доверили, а также плац, окурки и надувной городок — только потеплело, и я стал мыть парковку, делать доставу, обрывать уши, расставлять стаканчики, наполнять карамелью и мороженым машины. Со мной почти не говорили. Для них я был шнырем. Мне указывали пальцем. Это должно быть сделано. Это должно быть убрано. Это должно быть чистым. Этого не должно здесь быть. Это пятно убрать. Этот окурок съесть. Это должно быть там. Ты должен идти на хуй. В пизду такого работника. Это идет сюда. То поставь на это. Навязался на мою голову. Ты, должно быть, того. Шевелись на хуй! Я подчинялся, наклонялся, подпрыгивал, подтирал, смахивал, подлизывал. Запоминай свои обязанности, блядь. Я кивал и запоминал (успевая подумать: это уже не я). Подтирай тут, не подтирай там. Не следи здесь. Поменяй шлепки. Оставляют следы. Хватай поднос. Тяни толкай суй мой гни дуй живей давай плюй тери загнисьнахуйносделай! Мне отдавали команды, как собаке, и я полз на коленках с тряпкой в зубах. Они считали так: если я пришел на эту работу, я ничего лучшего не заслуживаю, и меня можно дрючить, как им вздумается, и со мной обращались как с рабом. С одиннадцати до трех ночи я мыл подносы и всякую дрянь, груды, груды посуды. Я не справлялся, на меня кричали, у меня все валилось из рук. По пятницам были машины для мороженого, которые разбирались на самые мелкие детали, как конструктор. Мне их приносили на подносах. Я должен был промыть их разнокалиберными щеточками. Я старался, вспоминая, как мой отец чистил свой пистолет: зло, старательно, давая всем понять, что от этого зависит его жизнь и наша тоже. Ничего не было удивительного в том, что последние годы он жил за городом у болот, собирал металл на свалке с бомжами, пил самогон и сходил с ума. И все это он делал с чувством невероятного достоинства. «Наконец-то я живу как человек, — говорил он, — наконец-то я — свободен!» Там никто ему не указывал, там он обрел свою независимость — вот и все, что я знал на тот момент о нем. Оставалось буквально четыре года до его смерти. Я драил щеточками детали машин и злился: залезть такой тоненькой щеточкой в каждую тонюсенькую извилистую дырочку… а не стебутся ли они надо мной?., может, это их особый прикол?., как на флоте — драить якорь напильником, красить листья или чистить унитаз зубной щеткой, чистить плац зубной щеткой, чистить небо струей своей мочи… Детали выскальзывали… тут требовались руки ювелира или карманника! Такие маленькие отверстия, такие тоненькие щеточки… Если б мой отец видел, как я тут загибаюсь, как у меня все валится из рук, он бы умер со смеху. По инструкции требовалось подержать каждую деталь в своем моющем средстве. Пустили слух, что я все путаю и отмачиваю детали не в тех растворах. Стали поговаривать, что мороженое получается с каким-то химическим привкусом. Говорили, косясь на меня. Косили так, словно плюясь в мою сторону. С трех до пяти я мыл зал, столики, гардеробы и туалеты, натирал полы, убирал в раздевалках и комнате для собраний, протирал пыль на всех шкафчиках, вытряхивал мусор из корзин… зеркала, двери, газоны вокруг ресторана, окурки, помойки… в погожие дни я разбивал «Детский городок» и выносил надувного великана, которого они называли почему-то Candyman… я его звал Шалтай-Болтай, но никому об этом не говорил… наверное, все-таки это был огромный резиновый малыш… у него была тупая улыбка, нагрудник с надписью: I LOVE SWEETS… он был похож на огромного дебила (возможно, часть программы привлечения клиентов с синдромом Дауна — разработка нездешнего ума, совершенно точно)… подсоединив насос, я собирал окурки, следя одним глазом за тем, как великанское дитя раздувается… Он вспучивался помаленьку: то выбросит руку, то выпростает вздувшуюся, как гангрена, ногу… я смотрел за тем, как у него появляется вопрос в резиновой гримасе, некое изумление, как у джинна, которого разбудили… заметив, что вопросительное выражение сменилось улыбкой, я выключал насос — но чего мне стоило заставить себя это сделать!., как мне хотелось не выключить насос, позволить резиновой дуре расти… пока не разорвет… он стал моим наваждением: даже после приезда к дяде мне снилось, как я работаю в ресторане, подсоединяю шланг к огромной резиновой лепешке и — она раздувается, вспучивается, вместо великанского ребенка появляется какая-то каракатица… у которой вместо глаз восемь огромных пронзительных фасеточных камер наблюдения, они жужжат… чудовище быстро растет, у него появляются дополнительные конечности и органы, щупальца с шелестом ползут по траве, из утробы вываливаются кишки, надуваются, изрыгают подобных уродцев… монстр карабкается на крышу ресторана… я пытаюсь его остановить… выдергиваю шланг… ломаю щиток, чтобы вырубить электричество — свет гаснет, но чудовище продолжает расти!., вот-вот лопнет!., в панике разбиваю витрину, бросаюсь наутек по шоссе, но мои ноги вязнут в болоте из сиропа, в котором плавают окурки, шприцы, тампаксы… кричу!., дергаюсь и просыпаюсь.

Как-то пришел Перепелкин и сказал, что надо забить мусорный контейнер до отказа. Я сказал, что уже забил его. Он усмехнулся.

— Сейчас я докажу тебе, как глубоко ты заблуждаешься, — пригласил пройти в вонючую комнатку, где стояли контейнеры, с ногами влез в один из них и стал прыгать, прыгать, прыгать по мешкам с мусором. — Вот так! Вот так! Сейчас ты увидишь, что есть еще место! — Не вылезая из контейнера, он произнес незабываемую речь: — «Макдоналдс» — это семья! Мы платим за мусор из своего кармана. У нас не безотходное хозяйство. И это важно. Это очень важно. Ничего не идет по второму кругу. Мы не пускаем в ход старые пищевые продукты. Мы их выбрасываем! И выбрасываем мы много. Поэтому надо набить контейнер максимально. Чтобы вывозить не так часто. Транспорт — это бензин, а бензин — это большие деньги!

Глядя на него, я подумал, что до того момента мои представления о том, что человеческая глупость безгранична, были сугубо теоретическими. Вечером я записал в свой блокнот:

человек одетый в тройку по горло влезает в помойку

Смял эту бумажку и тут же выкинул; но мне этого было мало; я собрал все мои бумаги, отнес их на пляж и сжег, потому что я понял: все это было бредом; я так мало знал о людях… Теперь, после этой сцены с Перепелкиным в контейнере, все мною написанное казалось мне пустым. В «Макдоналдс» я не вернулся… мне снились кошмары с монстрами, окурки, дерьмо, пятна на стеклах… что может быть хуже?! Когда я об этом сообщил матери, она всплеснула руками и сказала, что теперь нас точно выселят в какие-нибудь общаги, куда-нибудь в Копли.

— Общаги в Копли? — воскликнул я. — Вонючие ночлежки? Ты об этом? Это те общаги, где бомжи тусуются? Это те общаги, из которых по утрам выносят трупы наркоманов? Те самые, где клопы, дизентерия и детская проституция? Те самые общаги, где кровь и слизь льются из кранов вместо воды? Ага, если это так, мама, это отлично! Это просто замечательно! Это то, что нужно! Там мы точно найдем крюк, чтобы вздернуться!

Загрузка...