7

— День стал длиннее, Юдж.

— Замолчи!

* * *

Тайная жизнь мне всегда была необходима; это часть моего характера — находить недоступные места, прятаться и слушать тишину. В ней звуки расцветают. Шелест листвы делается просторней. Дождь превращается в симфонию. Мир в одиночестве безграничен. Человек умеет похитить у тебя вселенную за несколько секунд, не подозревая об этом!

* * *

Самые затертые слова в тишине приобретают густой смысл, они становятся весомей, они обретают силу и значения, которых никто в них не замечает. Слова становятся как бы мохнатыми.

(Надо погружаться дальше.)

Мое письмо должно стать еще более интимным. Обнажение и блуждание нагим в коридорах лабиринта. Каждое слово, полежав в растворе моих чувств, пропитывается мною, как стрела ядом, чтобы быть только моим оружием.

(Мне часто слышится, будто плачет ребенок: я прислушиваюсь, вынимаю затычки из ушей. Нет, не плачет. Послышалось… или замолк? Вставляю затычки. Жду, занимаясь своими делами, и вдруг резко вынимаю. Нет, тихо. Никакого ребенка. Я чего-то боюсь. Чего?)

* * *

Возвращаясь в Таллин через Москву, в поезде встречаю старого приятеля, с которым мы вместе сторожили в «Реставрации». Пьем пиво, болтаем ни о чем, и вдруг, ненароком, точно проболтавшись, он сообщает мне о смерти Скворца. Я не поверил, — но бессонная ночь, пьяная, тревожная, сталелитейная…

Я люблю подвергать себя опасности, особенно в роковые числа. Выпрыгнул из окна матери со второго этажа 13 февраля; колдыбаясь по гололедице с костылем, встречаю другого приятеля, он уводит меня в шалман с названием «Memento mori», — я не в силах сопротивляться, настолько это смешно. Мы садимся в уголке, у окошка. На подоконнике, как в нише, крохотная кроватка, в ней уродливая куколка с зашитыми глазками и вскрытым животиком, из которого выглядывают пластилиновые кишки. Посмеиваемся, выпиваем подозрительные коктейли, на стаканах нарисованы скелеты, названия напитков прекрасные: Death&Night&Blood, Dead Ringer, Time To Die… С потолка свисают куклы с перерезанными глотками, играет Bauhaus; свечи на оскалившихся черепушках. Пьем, болтаем ни о чем… И вдруг, он между делом подтверждает сплетню о смерти Скворца. С головной болью хромаю к врачу. Старый кретин задает одни и те же вопросы:

— Ну, так, что случилось? Упали, распухло, расскажите мне всю историю сначала…

— Это было так давно, доктор…

— Ничего, время есть, мы послушаем…

Летом 2001 года я, выходя из вагончика братьев Иоакима и Фредерика (мы у них с Райнером сильно покурили), спотыкаюсь в темноте, падаю…

Врач засыпает, клюет носом, я задеваю костылем стул, он просыпается, требует всю историю сначала… Повторяю… Райнер помог мне добраться до вагончика, принес водки, делал мне повязки, компрессы, коктейли… Доктор прочищает горло, откашливается, разлепляет свои сросшиеся веки, выглядывает на меня из-под бровей, как партизан из-под ветки хвойного дерева, и, указкой тыча в плакат на стене, спрашивает:

— А это что за повреждение?! А это что за травма, а?! Отвечайте! Ну!

Видимо, принял меня за студента, — наверное, преподавал…

Среди различных повреждений и травм, нарисованных на плакате, я нахожу мое колено, рассказываю ему, что проходил в Хускего два месяца с палкой, которую для меня вырезал из дубовой ветки мой друг Райнер; Иоаким и Фредди повесили фонарь над тем местом, где я упал… Доктор слушает, клюет носом… Колено зажило, наверное… но иногда, если что-то резко сделаю, вот как на днях, из окна прыгал…

Доктор оживился:

— Так, так, так… вы что, вор? Из окна прыгаете… Домушник-наркоман?

Я говорю, что да, наркоман, но нет, не домушник… Потеряли ключ, надо было выбираться, упал, резкая боль, вспышка в глазах… Думал, поболит и пройдет… Доктор кивает, советует ходить с повязкой и костылем, — с костылем — это вы правильно, костыль — это верно, — кажется, я получаю зачет, он долго копается в компьютере, не может распечатать направление к ортопеду, я должен пьяным теперь ехать к черту на кулички, чтобы сделать МРТ моего колена, в голове у меня мертвый Скворец…

Мы с ним ездили в Питер двадцать один год назад.

Оттепель похожа на ломку; во все стороны тянет, крутит, изнутри колотит… В троллейбусе сумасшедшая включилась как радио:

— Баба из мужиков конфету делает! Все политики смеются над бабой! Сорок лет, а она из мужиков разводников делает! Все политики хохочут над дурой. Сависаар и Ансип ногами притоптывают, в ладоши хлопают: ха-ха-ха! Баба-дура! Ха-ха-ха! Разводники ей подарки делают. Машину дарят, декольте, бриллианты… Стоматологи, гинекологи… Мошонкин и Лобков… А я мужиков на дух не переношу! На дух на земле не пе-ре-но-шу! Ни разводников, ни холостяков, ни политиков, ни гинекологов! Конфету они из нее лепят. Вдвоем, втроем — конфету: ха-ха-ха! Авиксоо и Юрген Лииги! Ха-ха-ха!

В сорок четвертом задремал. В больнице гардеробщица мне дает номерок 44. Люблю роковые числа. Обожаю совпадения. Начнешь ходить по врачам с коленом, кончишь как Лазареску. Скорей бы уж.

МРТ. Это в другом корпусе. По коридору до конца и направо, в лифте на третий этаж. Спасибо.

— А вас нет.

— Как нет? Вот он я!

— Вижу, но в тетрадке у нас нет никакого Иванова.

— Направление от хирурга! — пошуршал бумаженцией: есть! шуршит! слышите?

— Да, да… Он записал вас, номерок выписал, а нам, скорей всего, позвонить забыли…

Старый пердун!!!

— В компьютер занес! Я сам видел.

— А в тетрадке вас нет!

Ага! Значит, тетрадки все еще важнее компьютеров! Отлично!

— Так примете или нет?

— Нет!

Ну и наплевать. Обратно, по ступенькам вниз, вниз, коридор направо… колесики вжик-вжик, шорох… исчезли… что такое?.. я в каком-то туннеле… никого нет, странный звук: шелест пластика и бумажка на полу, на полу в подземном коридоре… это случайно не морг?.. поднимаю… Ой!.. Простите… какая-то женщина — в белом, медсестра… Что вы тут делаете? — казенный тон… но меня не проведешь, как ни прячься, — я ее сразу узнаю: одноклассница… фамилию помню, имени нет… У меня это: даю бумажку… Она смотрит: ой, это они потеряли, спасибо!.. И тут я вспомнил имя тоже — во-вторых, говорю, мне бы как-то выбраться из этого лабиринта, Света… Она смотрит на меня, глаза наливаются узнаванием: Андрей?.. смущается почему-то… между нами никогда не… Да, я знаю, сильно изменился… Она прикрыла рот… Нет, просто… мы думали… ой, извини… совсем замялась… Ладно, ладно… я знаю, что про меня думали… жив я, жив… ну так, как мне отсюда выбраться?.. Света проводила меня, шли долго, а ни о чем не поговорили… сказать нечего… прогулка с призраком… с кем-нибудь поддерживаешь связь?., нет… а ты?., ну так… вот и весь разговор… на остановку, скорей…

44-й. Скорей! Колено скрипит. Костыль неудобный. На ладони фингал. На ладони!

44-й! Наконец-то… Дайте сесть!.. я с костылем, не видите?!

Скворцов давно умер. Сплетня была не сплетней. Эти двое не знали друг друга. Автобус меня заморозил. Чистый наркоз. Можно было бы так и коктейль назвать: «Чистый наркоз». Выпить и не проснуться. Мрачный 44-й. Почти никакого света. Может быть, это внутри меня: свет то гаснет, то вспыхивает. Всполохи… Молнии над Хускего… Я помню то лето, папоротник цвел… Коричневая каша снега на улице. Мелькнуло знакомое рыло. Автобус тут ни при чем. Я часто выключаюсь на ходу. Себя ни с кем не спутаешь. Это было бы слишком просто: зашел за угол Ивановым, вышел Сидоровым. Все внутри гаснет, и пока бреду наугад, вокруг меняют декорации. Консервная банка пробивается толчками. Вскрывают на остановке, вытряхивают по сардине. Размороженные пассажиры уплывают в пасть супермаркета. На каждой остановке по супермаркету. Весь мир супермаркет. Водитель матерится. Язык сплошной мат. Других слов нет. Автобус выблевывает из себя движение, проскальзывает на льду, рычит, как алкоголик, который уже вывернул себя наизнанку, но желудок продолжает сокращаться, срыгивать жидких школьников и засушенных старичков. Снег хлюпает внутри моего полиэтиленового мешочка; хочу срыгнуть, но мрак меня держит, — иногда боль удерживает от смерти. В глубине этого мрака какой-то сиплый пьяный мужик рычит мне в ухо: «Хотите убить страну — убейте образование! Хотите задушить будущее страны — задушите медицину, суки!» Все прочие пассажиры молча отползли к кабине водителя, поглядывают оттуда — я поймал себя на мысли: кто из нас кричал? Он — я? На нас смотрят с отвращением. Сплетня может быть правдой. Правда может быть сплетней. Смерть человека может быть сплетней. Сплетня может убить человека.

Вышел. С крыши упал кусок льда. Разбился на разноцветные осколки. Какой-то клоун хохотнул за спиной.

К черту!

В 1988 году нас со Скворцом чуть не грохнули обувалы на Варшавском вокзале, с него сняли «аляску», я не дался, ушел. Прятался, шатался по путям, сильно мерз, с неба позвали. Крановщик, как Соловей-разбойник, сидел в своем стеклянном гнезде, мочился оттуда и хохотал:

— Залезай сюда, зёма! Погреемся!..

Пили водку с пивом из банки, прямо в банке мешали, я спускался как в фильме, подобрал котенка, запустил в теплушку на курьих ножках. Отловили, хотели снять куртку — отвели в туалет, который называли меж собой «Белый дом»; там все было зассано, моча замерзла, желтый лед… почему называли «белым домом» непонятно… Обувалы в ватниках, с ломами за пазухой… Растолкал и убежал… Все это было как не со мной, как в другой жизни… Скворцов остался в одном свитере. Так и поехал домой.

У нас было много приключений. Мы играли вместе в футбольной команде и после тренировки всегда без билета просачивались в какой-нибудь кинотеатр, мы знали все ходы и выходы, так мы с ним посмотрели огромное количество фильмов. Мы были страстные трясуны, часто пропускали уроки, чтобы вытрясти из кого-нибудь побольше монеток, и, опустошив чужие карманы, мы долго стояли возле квасного ларька, никого вокруг не замечая, играя уже друг с другом. У Скворца были большие хрящеватые пальцы, он умело зажимал копейки складками ладони, ловко переворачивал копейки, обмишуривал простаков только так. Чаще всего наши выигранные деньги мы тратили поровну на «Космос» и жвачки, кукурузные хлопья или дешевые пряники с лимонадом.

* * *

— Погода отличная. Не хочешь пройтись, Юдж?

— Катись к черту!

* * *

Петербург — Москва…

Мой старый приятель в Питере жил у своих знакомых чуть ли не в каких-то трущобах, искал работу, но не получилось: все пили, как сумасшедшие. Наутро его никто и вспомнить не мог.

— В России все живут одним днем, — твердил он. — Одним днем. Назавтра тебя и не вспомнят. Чтобы тебя помнили, ты должен с ними пить каждый день, как в фильме Чарли Чаплина, помнишь? — говорил он. — По субботам весь Питер заблеван и зассан, как нужник на Балтийском вокзале в советские годы. И что самое любопытное, все мои друзья, которые туда переехали из Таллина, за несколько лет превратились в таких же тупых неповоротливых тунеядцев. Они ходят в спортивных костюмах, пьют с самого утра и громко рыгают, через каждое слово матерятся. Они такими никогда не были! Что с ними сделал Питер! Они ругают Эстонию и эстонцев, но не так, как у нас, а так, как это делается в Питере. Они сплевывают семечки в метро, пьют черт знает что! Всю культуру растеряли. Все мечты, идеалы… Все к черту! Стали такими же, как и те питерские с черных лестниц и проходных дворов, дети обувал с Варшавского вокзала!

Мой попутчик закашлялся… Он был чем-то болен; его голос пропадал, как радиоприемник со старым динамиком, из которого торчат проволочки. Я заказал бутылку вина, надо согреться; я рассказал ему, как шел с Васильевского острова по каким-то линиям, мне надо было за Фонтанку, на Загородный проспект, там в стареньком уютном отеле над изголовьем бра, на тумбочке «Преступление и наказание», на стене портрет писателя и топор на гвоздиках висит, как томагавк, под койкой труп старухи, под подушкой забытая предыдущим постояльцем вставная челюсть. Я так хотел спать, я так устал пить чай в этих идиотских интернет-чайниках, я так устал от какао шоколадниц и шлюховатых школьниц. Изжога, кончились сигареты… В ту ночь я встретил очень много странных людей, привидений и мутантов, через мост было не пройти, толпы пьяных раскачивались, горланили какие-то матерные песни, плясали и били бутылки о свои головы, как это делают десантники в день ВДВ, но это был обычный день, обычная ночь, пятница, даты не помню. Обезумевшие павианы гирляндами свешивались с моста над Невой, прыгали в воду, с хохотом запускали в небо ракеты, в реке рычали катера, покачивались лодки, гремела музыка… тут же под фонарем на корточках кто-то вмазывался и ему под гитару напевали напутственно: ты сядешь на колеса, я сяду на иглу… Менты бранились, призывали к порядку… Я прорвался на Невский. Там было еще страшнее: алмазами украшенные кабриолеты катили и сигналили, гремели subwoofers, на самой настоящей карете ехала какая-то звезда со своей свитой, перья, шутихи, бенгальские огоньки, дым марихуаны шлейфом, было видно только руку с браслетами… Вспышки фотоаппаратов, плач, стон, скрежет зубовный! Все тротуары заблеваны, в обнимку с обломком водосточной трубы не то труп, не то чье-то пальто… Резиновую малолетку тянут в джип, она орет или хохочет, каблучки врозь, чулки тянутся во все стороны… Бритые с шампанским, хлопок и пенная струя на ботинки, ха-ха-ха! Воротнички порваны, в глазах одержимость, невменяемость, психоз…

— Хотя никакого праздника не было! Я в этом совершенно уверен.

— Им и не нужен никакой праздник, — усмехнулся мой приятель, — все готовы пить просто так — пока прет, отчего же не пить и не блевать?

Я посмотрел в его потухшие глаза. У него были очень красные глаза. Он был измучен, шмыгал носом.

— В Питере у всех насморк, и у меня теперь тоже.

Достал платок и шумно высморкался.

— Слыхал, Скворцова убили? — и спрятал платок.

Не может быть! Как убили?!

— Что-то стянул у кого-то.

— Что?

— У какого-то блатного в магазине лопатник подрезал, и его на выходе братки в машину засунули.

— Так он был вор? — я знал, что Скворец воровал раньше, по мелочи, но не мог поверить, что он продолжал воровать все эти годы…

— Не знаю, — пожал плечами, — просто говорят, что воровал… Он был тихий, никто его толком не знал. Может, больной, клептоман, или скололся… Сам знаешь, и про тебя ходят слухи…

— Значит, брехня, — сказал я твердо, — про меня слухи — брехня, и про Скворца — брехня…

Но сам я осторожно подумал, что может быть и правда — как-то пусто стало внутри, — я попытался представить его себе, и мне стало холодно, невыносимо тоскливо… Не может быть!

Больное воображение Скворцова было необходимо регулярно подпитывать чем-нибудь уродливым, какими-нибудь рассказами о насилии, болезнях и несчастьях, сильнее всего трогали его истории, в которых переплетались несправедливость и трагическая, ничем не объяснимая случайность, — возбужденный, он выкатывал глаза и, трясясь, дрожащим от волнения голосом восклицал: «Вот так! Хороший пацан был, да? А вот раз — и ногу отрезало! Ни за что! Ни в чем не был виноват, а ноги лишился! И отличник был, и не воровал, никому ничего плохого не делал, а что теперь будет с ним?..» Такие истории его убеждали в том, что быть в нашем мире положительным и — самое главное — учиться хорошо вовсе необязательно, потому что над всеми висит неумолимый Рок, который может любого, независимо от того, кем — подлецом или ангелом — человек был в жизни, лишить всего, без всякого на то логического объяснения. «И зачем тогда жил и учился как проклятый, спрашивается?..»

Он сильно расстраивался, когда все вокруг долго шло без происшествий, ему нужны были смерть и отчаяние (прекрасно помню, как он восторженно отреагировал на новость о том, что у одной из наших одноклассниц умер отец: «Как они теперь жить будут? Папочка-то был шишкой! Она наверняка учиться будет хуже! Зачем теперь стараться?» — Но девочка училась так же отлично, как и прежде, — это очень изумляло Скворцова).

Когда ничего не происходило, он перебивался моими историями…

Я рассказывал ему о моем кубанском троюродном дяде, чью мать затянуло в молотилку… о том, как моего прадеда арестовали из-за кабанчика и замучили в тюрьме во время коллективизации… о голоде и войне… все то, что мне рассказывал дед, подпитывало Скворца, он стремился уединиться со мной, чтобы я ему еще что-нибудь рассказал; я видел, как его лихорадит, когда я расписывал трупоедство на Кубани во время голода 1933 года, об адыгейцах, которые спустились с гор и порезали пионеров, присматривавших за скотиной, и понимал, что это входит в его плоть и кровь, эти истории, которые я жадно глотал в детстве, теперь составляли его самого, они — часть его маленькой души, их оттуда ни за что нельзя будет выскрести (более того: по ним его можно будет найти после смерти!).

Наибольший кайф он получал, когда обнаруживал, что его предали, обманули, что по отношению к нему была допущена несправедливость, тогда, проглотив первый ком слез и обиды, он восставал, его охватывал гнев, ярость, бешенство, коктейль сильных чувств ударял ему в голову, как наркотик, он ходил как пьяный… как!., его оклеветали!., он-де подсматривает за девочками в дырочку в душевой комнате!.. (Частично это было правдой, только за нашими девочками он не подглядывал, он всегда ходил смотреть на старших девочек, а тут ему инкриминировали подглядывание за нашими одноклассницами, которых мы открыто презирали, и он сильно оскорбился.) Я был точно таким же! Я тоже получал удовольствие, когда меня выставляли идиотом или обманывали, предательство — наивысший наркотик: либо самому кого-нибудь предать и через третьи руки довести до сведения, что я — Иуда, либо найти себе кого-то и сделать невольно Иудой. Скворец, несомненно, в этом преуспел гораздо больше, чем я. Он творил много подлостей, но все эти подлости он выделывал только затем, чтобы получить возмездие, чтобы творимые им злодеяния вернулись ему сторицей, таким образом он «обучал» людишек гадостям, которые испытывал на своей шкуре, и часто бывал удовлетворен: ему сильно доставалось… Каждый раз он убеждался, что достаточно стырить какую-нибудь мелочь или сломать что-нибудь, и на тебя набросятся с палками, толпой будут пинать ногами, как если б ты отравил кого-то… Ему было приятно видеть, что люди всегда готовы творить страшные злодеяния; это его будто бы убеждало в том, что он не хуже других, наоборот: лучше, добрее.

Всю дорогу из Москвы в Таллин не мог уснуть; проваливался в бред и снова выныривал в Питере, шел через Дворцовый мост. В моем бреду было неправдоподобно тихо. Поток машин был неподвижен. Толпа слепилась в чугунный монолит, украшенный сотнями тысяч готических маскаронов. Река ворочалась, как разогретая смола. Огни на мосту сияли, как плазма. Я медленно шел. На этот раз не один: рядом улыбался Скворец. Его глаза загадочно блестели. По сюжету сна, мы двигались в направлении Торгового дома, только что посмотрели «Стрельбу дуплетом» в кинотеатре «Сыпрус». Мы в седьмом классе. В сумках кеды и форма. Зима. Летят снежинки. Мы посасываем клюквенный джем «Космос» из металлических тюбиков. Мы всегда так усердно выдавливали джем, что, вскрыв тюбик, от жадности ранили язык. Мы находили в этом особенный смак: чувствовать, как примешивается кровь, чувствовать, как щиплет рот, и как до оскомины кислый джем дерет горло.

Скворец жил в общаге, где продавали шмаль. Потом они переехали… Скворцов был обречен: они поселились между Балтийским вокзалом и старинным паровозом возле железнодорожного училища, которое без вступительных экзаменов проглатывало всех подряд; там было много шлюх, и Скворец регулярно болел венерическими болезнями, лежал в Хийу, в диспансере, где все бабы давали в каких-то чуланах за так, он с удовольствием об этом рассказывал, и я стал избегать его. Годы, годы спустя, в бывшей коммунальной комнатенке, где он жил, поселились алкоголики, с мальчиком, который учился у меня в классе, когда я коротко преподавал в школе. Он часто не являлся на уроки, и меня попросила завуч сходить и выяснить, в чем там дело. Там было страшно. В девяностые эта общага стала черт знает чем. Там был притон наркоманов, который прирос к борделю с малолетними шлюшками, бордель и наркоту контролировали сидевшие, которые прямо тут шлялись по коридорам вколотые или обкуренные… всюду что-то варили, воняло ангидридом, коридор был завален вещами, из-под которых доносилось сопение… настоящая свалка… бомжатник! Бедный мальчик, — мне открыла его мать, она была не в себе; не продрав как следует глаза, рыкнула че надо бля, я сказал, что я — учитель ее сына, прозвучало это, конечно, малоправдоподобно, я боялся, что она не поверит, настолько занюханная одежонка была на мне, и сам я был весь прокуренный в те дни, заторможенный, издерганный, жалкий, но я постарался выговаривать слова очень красиво…

С переливом в голосе я сказал: «Видите ли, я — учитель вашего сына. Он не появлялся давненько в классе. Решил узнать, как у него дела…» Мгновенно вытянувшись, она сделалась похожей на homo erectus, даже складки на ее одежде разгладились; она лебезила, плясала вокруг меня и говорила, что мальчик приболел, он такой болезненный, мы обязательно принесем справки, все задания сделаем…

(Как и Скворец, мальчик щелкал семечки и засыпал на уроках.)

Вся моя жизнь сплошная блажь, — я не обязан был ехать в Питер, мог и в Москву затем не ехать, но я придумал себе приключение, захотел себя забросить в поезд, отправить куда-то, надеясь, что что-нибудь произойдет… Все это от скуки, просто от скуки… Мне рассказали о Скворце — видимо, ничего другого я не заслужил: смерть Скворца — fair enough!

Воровать он начал с тех пор, как я украл фломастеры в Торговом доме. Мы просто так зашли туда, бродили без цели, разглядывали клюшки в спортивном отделе, и вдруг я заметил возле кассы, где часто были сквозные открытые прилавки, коробку с фломастерами, подошел и незаметно — даже для него — стянул фломастеры. А потом показал ему. Он был так изумлен. Даже язык проглотил! Я не мог предвидеть, что на него это произведет такое сильное впечатление; я сам не знал, зачем стибрил те фломастеры, меня что-то повело… что-то нашло… Теперь нащупать узел в этой паутине невозможно, откуда начал свою работу преступный умысел, не понять; как писали в одной монографии, что пылилась на полке отца, источником волевого акта, т. е. преступления, является взаимодействие конкретной жизненной ситуации и свойств личности. Кажется, она называлась «Причинность в криминологии» или «Взаимодействие личности со средой», что-то из шестидесятых годов… там все сводилось к нервно-физиологическим процессам преступника, который, как собака, бодро позвякивал ленинской цепочкой причинности (кроме того, вовсю цитировался Павлов).

К чертям! Мне просто хотелось поразить Скворчонка.

Я дал ему один фломастер, просто так. Он с восхищением смотрел на меня. Повторял: «Ну ты даешь! Ну ты даешь! От тебя я не ожидал!»

Возможно, никто другой на моем месте не поделился бы, а я — поделился, и глаза его осветились благодарностью.

Он был худенький, слабохарактерный мальчик, быстро выходил из себя. Я дал ему фломастер из жалости. У него никогда не было приличной шариковой ручки, его игрушки были до боли потерты, мы с ним играли в настольный хоккей, который ему оставили соседи, переехав в лучшую жизнь в блочном районе («там им купили новый хоккей, и даже настольный баскетбол», говорил он с завистью); его мать частенько ленилась гладить (в застиранных трико на уроках физкультуры он походил на изгрызенный карандаш). На новогоднюю елку он не приходил в карнавальном костюме. Я тоже ненавидел карнавальные костюмы, которые шила моя мать (я их выкидывал по пути в школу). Мы ненавидели елки, и тут сошлись! Прятались за шторы в актовом зале, поглядывали на всех и говорили: «Во дураки… в хороводе кружатся…» Скворец не носил конфет в день рождения. Моим фломастером он рисовал очень-очень долго. Все его тетрадки были изрисованы ядовито-салатовым цветом. Меня до сих пор до боли ранит этот цвет: сразу вспоминается Скворчонок… А потом он украл пачку… еще что-то… еще… так, видимо, и продолжал…

Чуть позже в сорок четвертом автобусе я задремал, мне сквозь дрему подумалось: жалость, которую я испытывал по отношению к нему, не могла ли эта жалость сделать его воришкой? Почему нет? Это стало его поэзией. Как один фокусник вдохновляет другого ловким номером, моя проделка подтолкнула его на изобретение своих трюков; он фанатично продумывал кражи в нашей школьной раздевалке, собирал ключи, подтачивал их, взламывал кабинеты, столы, залезал в форточки и комнаты в общежитиях, — он гордился маленькими подвигами: через крышу пролез в столовую-кондитерскую и выломал из закрытой кассы семь рублей, что ли… Пустяк, но об этом говорили, и мой отец даже говорил об этом взломе, и Скворец меня выспрашивал:

— А что твой отец думает об этом?

Мой отец не занимался такими вещами, он натаскивал собак, но любил поболтать о происшествиях и фанатично собирал портреты разыскиваемых, клеил их на стены, над кухонным столом. «Ешь, смотри и запоминай!» — говорил он мне. Отец не занимался той кражей, но кто-то пытался найти вора и не мог. Скворец ходил весь как каучуковый, глаза лихорадочно блестели.

— Пойдем за школу покурим. — Мы шли. Закуривали. — Ну что, есть что-нибудь по поводу кассы в столовой?

Я придумывал, что все менты сбиты с толку… не знают, что предпринять… никаких следов… думают, бывалый работал…

Он надувал тщедушную грудь, улыбался, хихикал. Он был горд. О, как он гордился собой!

* * *

Несколько недель мы занимались увлекательным экспериментом, который придумал Хануман. Я ходил по коридору со свечкой; старался двигаться как можно медленней, чтобы пламя оставалось неподвижным. Приближаясь к двери каждой комнаты, я переставал дышать; переступал, не сгибая ног; двигался одними стопами; про себя я думал, что так, наверное, двигаются артисты какого-нибудь японского балета или дикари, подкрадываясь к жертве. Если пламя свечи начинало колебаться, значит, за дверью было движение воздуха: открытое окно, хождение, дыхание, жизнь. Я замирал, стоял, слушал, наблюдая за тем, как пламя вздрагивает, убеждаясь, что оно не всколыхнулось случайно, а колеблется с постоянством, — и если пламя продолжало колебаться еще некоторое время, я прислушивался, прикладывал ухо к двери — заведомо отведя руку со свечкой от себя подальше — и рисовал карандашом крестик, шел дальше, проделывал те же манипуляции у следующей двери, и если там пламя не колебалось, я вновь возвращался к той двери, где нарисовал крестик, и обводил его жирнее, расширяя концы, превращал его в мальтийский крест и думал: там сидит на кушетке призрак парнишки, он держит в руках пистолет, ему так одиноко… так одиноко… Я прижимался к двери, гладил ее и шептал: «Ну скажи мне что-нибудь… скажи… ответь… тебе одиноко… давай поговорим…» — и прислушивался. Тишина. Сухая тишина, как в пустой коробке. Нет там никого. Нет, никого нет, шептал я себе и шел дальше, иногда мне казалось, что за мной идет он — парень с пистолетом, в майке и трусах, с мальтийским крестом на груди, он облизывает тонкие губы, приглаживает свои черные волосы и цинично целится мне в затылок. Я жмурился, ожидая выстрела. Давай! Стреляй! Ну… Но было тихо. Так я обходил наш коридор несколько раз в день. Я завел тетрадь, в которой было семь колонок (семь дверей), я вписывал туда все крестики, которые ставил на двери, записывал, в котором часу пламя свечи колебалось у какой двери, и в конце каждой недели я отдавал записи Хануману, который анализировал их, сверял со своим календарем, совещался с горшочком (с горшочком он совещался помимо всего каждый день, но в те дни, когда я давал ему мои записи, он занимался этим особенно тщательно, церемония с горшочком занимала у него около часу времени и отнимала много сил), записи, сделанные им во время гадания на горшочке, он как-то сопоставлял с моими крестиками, и в конце февраля (по истечении пяти месяцев проживания в Frederik Hotel) Хануман сделал вывод, что в нашем отеле помимо нас проживало еще семнадцать душ, либо живых (тогда их от нас скрывали), либо призраков (тогда их могло быть гораздо меньше: призраки могут блуждать сквозь стены).

Мы вели счет постояльцам и посетителям; я наблюдал, как въезжают через черный ход и через него же выезжают нелегалы. Они были разные. Некоторые тряслись, некоторые истерически хохотали; некоторые брели по коридору лунатиками, точно в дурке.

Чаще всего мы с Хануманом были одни; кроме нас, на втором этаже жильцов не бывало неделями. Затем случался наплыв, который предчувствовал Хануман: у него начиналась мигрень и он говорил: «Жди гостей…», и кто-нибудь вселялся, трясясь или причитая, начиналось хождение, покашливание, хлопанье дверей и ночные стоны.

Была парочка каких-то странных москвичей, которые пребывали в состоянии затянувшегося фестиваля, — они постоянно пили шампанское и ели какие-то экзотические блюда, которые заставляли меня разогревать в микроволновке: устрицы, омары, кальмары, — они поедали их с ананасами и кокосами, заедая салатными листьями! А потом они бегали в душ, — я слышал, как семенила на цыпочках девушка с длинными волосами, ее легкое лихорадочное хихиканье бежало как солнечные зайчики по стенам, за нею бухали пятки мужчины. На меня это наводило тоску.

Уехали. Вместо них появилась толстая женщина, которая тяжело ходила по коридору, вздыхала и поправляла то огромное строение волос на голове, то платья на груди. Была она, кажется, из Ирана. При ней были две девушки, которых не видел никто. Мы знали об их существовании (горшочек!), но не видели. Кажется, слышали их голоса; мы воображали, что слышали их; воображали, что слышали шаги в коридоре. Мы видели, как старая турчанка несет корзину с едой наверх, а потом выносит пустую корзину, и в ней были надкусанные фрукты, недоеденный лаваш, грязная посуда. Кто-то был… кто-то там был, кто-то ел… Хануман внимательно изучал содержимое корзинки и однажды пришел к заключению: следы на фруктах были от зубов молодой девушки, лет пятнадцати, с очень развитой грудью и коротенькими ногами. У меня взыграла кровь!

— Не может быть! — сказал я. — Не может такого быть, чтобы ты мог это определить по яблоку и персику!

— Почему только по яблоку и персику? По совокупности наблюдений, по совокупности сопоставленных деталей, которых масса!

Те незримые девушки некоторое время занимали нас больше, чем наша судьба. Для нас они стали центром вселенной. Они были самыми желанными. Ни одна другая не интересовала нас за всю жизнь так, как те две незримые. Как мы мечтали о них! Как мы хотели их! С какой истомой я клал хлеб и приборы в корзину, которую забирала толстуха! Это были приборы и хлеб, которых коснутся их нежные девичьи руки! С какой тайной тоской я брал и мыл приборы, к которым прикасались эти воображаемые руки! Но однажды мы пошли заваривать кофе и поняли — они уехали. Корзины, которую выставляла толстуха для завтрака, не было на кухне. Я почуял такой холод, такую пустоту… Боже мой, в этой клетке они были такой большой частью моего мира, и они об этом ничего не знали! Когда они исчезли, я понял, что меня почти ничто не удерживает в этом доме. Я готов был исчезнуть тоже. Видимо, Хануман почувствовал мое настроение, тогда он и придумали провести эксперимент: нам все еще казалось, что в отеле кто-то есть, но мы никак не могли с этими жильцами встретиться. Вещественных доказательств у нас не было, было одно чувство. Так как мы с Хануманом полагались на чувство гораздо больше, чем на рассудок, и в меру презирали факты, то решили проверить самих себя при помощи свечи и горшочка.

— Пламя и тайные силы, — говорил Хануман, — живут рука об руку. Пламя свечи — эта скважина в другие миры, в миры, где обитают духи. А комната сама по себе — это символ, как рамка для картины, так и комната, дверь — рама, в которую вписан невидимый текст, послание, и очень часто это пленка, кадр из жизни, глубокое переживание, которое оставляет призрак натянутым на дверной проем, как холстину. Помнишь картину Мунка «Крик», Юдж? Это и есть послание, приблизительно так же поступают призраки: они оставляют послание натянутым на дверной проем. Проверить это можно только при помощи свечи. Но надо быть очень осторожным.

Для этого мы устраняли сквозняк, закрывали все двери, подоткнув под дверную щель полотенце, придумывали самые разнообразные предлоги, чтобы никто не входил на второй этаж, и пока было тихо, я совершал ритуальный обход коридора со свечой.

Все это пришлось прервать, как только въехал армянин с русской малолеткой. Он был из дельцов (а может, прыгун, кидала, аферист); ей было не больше семнадцати. Совсем мелкая, ходила по коридору, ведя пальцами по стене, натягивала рукава на руки, втягивала голову в плечи, прятала лицо за челку, из-за которой метала любопытные взоры. Она была еще совсем подросток, одевалась она так небрежно и во все такое, что трудно было даже с уверенностью сказать, кто это: подросток мужского пола или подросток женского пола. Такая невзрачная, что даже как-то неправдоподобно было то, что этот холеный, наглый, золотом увешанный армянин был с ней в роли любовника. Он вел себя с ней как-то поразительно галантно поначалу, будто ухаживал за очень солидной дамой, а не малолетней шлюшкой. В ресторане у нас они сидели так чинно, словно он был лорд, а она — принцесса. Он ей наливал вино, смотрел влюбленными глазами (было до того смешно, что мой мозг, казалось, мог вырваться из черепа и расплескаться по стенам нашей кухни). Им не хватало зрителей. У нас было мало людей. К нам редко заходили. Обычно те, кто шли из порта, забегали к нам по утрам, съесть шаверму, кебаб, бутерброд, выпить кофе, опохмелиться… Таким посетителям было не до стрельбы глазами, ко всему безразличные, помятые бессонницей и измученные морской болезнью люди. Эти двое довольствовались любой публикой; с важностью смотрели на всех, с таким видом пили, будто они сидели на сундуках с золотом. По всему видно было, что они откуда-то бежали вместе, или он ее просто увез, бросив все, и кинув всех, кого мог. По нему было как-то сразу видно, что из-за этой шлюховатой девочки с рабочим ртом и затуманенным взором едва ли пробивающимся сквозь бесконечные влажные ресницы, он совершил столько глупостей, что сотня мужиков не совершила бы из-за более достойных женщин.

Они пробыли меньше месяца; я терпеливо следил за тем, как изменялось его отношение к ней, ее образ тускнел, он трезвел; вскоре мы заметили, что он прозревает помаленьку, он ходил с таким видом, будто сильно сожалел о чем-то, и это выражалось в его пренебрежительном тоне. Под конец чары развеялись, и он не знал, как быть. Он все еще бдительно за ней присматривал, но уже ругал ее, — Хануман похихикивая заметил:

— Кажется, он не знает, как от нее отделаться, при этом он держит ее хуже любого мусульманина! Хэхахо! Что за человек! Гангстер!

Армянин действительно был похож на гангстера (пародия на итальянского мафиози, который приторговывает наркотой в Бронксе или в еще менее благоприятном американском районе). Он носил бежевый плащ, который всегда был помят до поясницы; пояс он засовывал в карманы, но он вываливался, иногда до самого пола, — как-то этот пояс остался валяться в ресторане, — видимо, он в потемках не заметил, что тот уполз, — я его нашел, и когда понес ему, то на свету обнаружил, что пояс был чудовещно засален, он был облеплен кусками засохшей грязи темно-коричневого цвета… Меня так поразила эта грязь, что я поспешил показать пояс Хануману.

— Возможно, это кровь, Юдж, — сказал он очень серьезно. — Может быть, даже ее… Он садист, я это подозревал.

Армянин ее прятал от всех, не позволял ей ни с кем разговаривать, даже в туалет за ручку водил и ждал у дверей, когда она сделает свое дело. Иногда стучал в дверь и спрашивал, что она там так долго. С тех пор, как она ему надоела, в их комнате творилось вечное негодование; я слышал, как он бранился; с кем-то говорил по мобильному телефону; я слышал, как он допекал ее тем, что она слишком много курит, говорил, что курить вредно…

— Э, ты разве этого не знаешь?.. Э, что ты вообще знаешь, а?.. Тебя в семье учили чему-то?.. Ты что, всю жизнь на улице жила?.. У тебя папы-мамы нет?..

А потом он уехал. Как-то все стихло. Я видел его с Хотелло, они сели в его машину, армянин был в своем бежевом плаще, пояс был завязан, он поднял воротник и шляпу надвинул на глаза, закутался в шарф, как будто совершал преступление. Я замер с чашкой кофе у окна; меня посетила догадка. Армянин хмурился на утренний холодок, и все поправлял воротник. Несколько часов спустя, когда я проходил мимо их двери, меня окликнул голос девочки:

— Эй!.. кто там? — голос шел прямо из замочной скважины.

— Это я, — сказал я, остановившись.

— А ты кто? — спросила она.

— Я? — застигнутый врасплох этим вопросом, я никак не мог сообразить, что ответить. Можно было сказать так много вещей… — В каком смысле? — спросил я.

— Как тебя зовут? — спросила она.

— Евгений.

— Женя, значит… Слушай, Жень, у тебя курить есть?

— Ну, есть две сигареты.

— А угости одной.

— А почему вы со мной через дверь разговариваете?

— Акоп закрыл, сука. Сам уехал, а меня закрыл. Ты под дверь просунь, курить больно хочется.

Я катнул сигарету под дверь; щелкнула зажигалка, послышался дымок — закурила.

— А куда он уехал? — спросил я.

— По делам, насчет документов… Скоро в Англию поедем, вот только еще билеты, виза и всякое такое, а там нас встретят и все устроится… Сколько время сейчас?

— Три.

— Блин, ни фига! Это сколько же я дрыхла?! Ну, мы, правда, дали вчера и легли под утро… Эта дискотека… Под экстази так летали… Alarma! La bomba! Кайф!!!

— О, — сказал я, — круто… Везет, а мы с Хануманом не вылезаем…

— Бедные, так ишачите, я ваще такого нигде не видела… Слышь, Жень, извини, конечно, что я так говорю, ты потом это, не говори Акопу, что мы болтали, что ты мне сигарету давал, потому что он мне запретил разговаривать с вами, потому что вы это, ну сам понимаешь…

— Не, не понимаю.

— Ну, голубые… А он принципиальный, мне-то по фиг как-то, знаешь, у меня много друзей в классе спали вместе и щупались, в пионерском лагере вместе все трюхали, это так, пустяки, я понимаю, взрослая, сама с девчонками в постели спала, терлась, а он — армянин, принципиальный, ему не понять, к тому же блатняк, знаешь, как у них это, чуть что сразу: ща петушара все по шконкам прыг!., и слова не сказать… Не обращай внимания, хорошо?

— Ладно. Пойду я. У меня дела…

— Погоди, Жень, ты говоришь три уже, да?

— Да…

— Я есть хочу…

— Хочешь, сыр принесу?

— О, давай!

Я пошел по коридору и вдруг остановился и задумался. Почему-то захотелось подойти и начать весь разговор сначала, прикинувшись кем-то другим, пообещать чего-то, уйти, и опять подойти, представиться кем-то третьим, и так без конца… или пока все это само собой не разрешится, а сыру — не принести! Усмехнулся и все же принес ей сыр, достал из пачки La Bonne Vache в целлофан обернутый кусочек и просунул, — это было невероятно грустно: язычок сыра ускользнул от меня, зашуршал целлофан — как будто в моей душе копались, разворачивали что-то, мне вдруг стало нестерпимо жаль ее!

Я ей так три кусочка скормил, прислушиваясь к печали внутри меня, и после этого она сказала:

— Слушай, Жень, ты не уходи пока, хорошо?.. Поболтаем… а то мне тут смерть как скучно…

— Ладно.

— Ты сам откуда?

— Из Ялты.

— Ух ты! Здорово у вас там красиво, в Ялте. Не жизнь, а рай. Я была в Сочах, до Ялты мы не доехали, Акоп пожадничал, он такой жмот, ты не представляешь…

— А ты откуда?

— Из Кишинева. У меня папа профессор. Был… Он умер, когда война началась. Короче, у него была язва желудка, а когда стрелять начали, она у него того, его повезли и туда и сюда, а некому было операцию сделать, такой бардак вокруг, что мама не горюй, вот и все, понял… А потом уже вскрыли и нашли, что не язва, а вообще сердце это было, вот так.

— Ну и?..

— Че и? Вот и пошло-поехало все вкривь да вкось… вот я тут и оказалась… Сперва танцевала, потом в постели скакала, теперь вот с армяшкой связалась… Крепко я его окрутила. Такой индюк ходил, ты бы видел. Только я. Все ради меня!

— А что, мамы не было, что ли?

— Какой мамы?

— Ну ты говоришь, папа-профессор умер, а что мама?

— А что мама? Папашка-то умер.

Да, это все объяснило.

— Слушай, Жень, давай еще покурим, а?

— В смысле покурим?

— Ну ты покуришь, а потом мне оставишь, под дверь просунешь…

— Да бери так, мне не жалко. Я-то еще достану, а тебя жалко.

— А чегой-то тебе меня жалко?

— Как не жалеть… Армяшка твой — жмот, так?

— Ну…

— Не станет он тебе паспорт покупать, денег пожалеет, так что ни в какую Англию ты не поедешь.

— Че ты брешешь! — крикнула она, и я вспомнил Кубань, обдало жаром. — Акоп придет, я ему все расскажу…

— Не придет Акоп, — сказал я совершенно спокойно. — Он уехал.

— Брешешь!

— Сама смотри… Уже четыре, а его все еще нет. А машина хозяина давно под окном стоит…

Послышались шаги (наверное, к окну подошла). Слабеньким голоском выругалась, захныкала… как ребенок, у которого что-то отняли, но что-то не слишком дорогое, так она была измождена жизнью, что и расстроиться как следует сил не хватало.

Я попытался ее успокоить.

— Ты же его все равно не любишь… А хочешь, стихи почитаю, — и не дожидаясь ответа стал читать:

Весна, капель и щебетанье

на стену фантики наклеиваю тихо

брожу с колодой карт в кармане

во мне царит неразбериха

внутри меня все как в тумане

— Заткнись! — крикнула она и чем-то стукнула в дверь, может быть, туфелькой.

— Ну, как хочешь, — сказал я и пошел по коридору…

Я был прав. Акоп не вернулся, он бросил ее. — Такое в порядке вещей. Тут нечему удивляться, Юдж. — Я и не был удивлен. Пришел Хотелло, сказал, что ничего не знает; знает только, что Акоп ему денег должен. Он так и сказал:

— Акоп мне денег должен остался. Да! Должен мне! Сказал он это, рыская глазами по вещам, что оставались в комнате девочки. Рыскал глазами и говорил, что подвез Акопа до города (Какого города? — мелькнуло у меня. — Разве мы не в черте города?).

— Акоп поехал в банк, — говорил он, прохаживаясь по комнате. — Акоп за деньгами поехал, — говорил Хаджа, делая нам знак, чтоб мы убирались. Мы вышли и слушали с той стороны. За деньгами, которые он, Акоп, ему, Хадже, должен был за две недели, последние две недели, за которые не уплачено. Хотелло отвез армянина в банк, тот сказал, что ждать не нужно — он сам приедет на такси, денег возьмет и приедет сам. Но не приехал. — Вероятно, уж и не приедет совсем, — сказал Хотелло и прочистил горло (остановился; наверное, стоит и пялится на девочку). — Эти вещи, — сказал он, и я представил, как Хотелло обводит рукой комнату, а там был беспорядок: плавки, халат, лифчики, — теперь по праву принадлежат мне. Так как уплачено не было, я арестовываю это имущество.

— А я? — спросила девочка.

— Ты?., а что ты?.. Откуда мне знать? Он мне должен остался и тебя еще мне на шею повесил. Нет, видали мошенника!

— Куда мне идти? — всхлипывала она.

— Ну, ну, не надо слез, не будем так расстраиваться. Что-нибудь придумаем, да, придумаем, давай-ка возьмемся за ум и начнем думать, давай…

Какое-то время она жила в его замке наложницей, а мы с Хануманом делали вид, будто ничего не понимаем. Потом она пропала. Хануман это понял по тишине. Я открыл глаза; увидел, как Хануман стоит перед окошком, отлепив черную полоску ночи, выглядывая в утро, и я понял: девочки больше нет.

— Наверняка Хотелло загнал ее какому-нибудь альфонсу, — предполагал Хануман, вставая на колени перед струящимся в щелочку светом. — Ничего другого она делать не умеет. Наверное, в каком-нибудь публичном доме теперь. Держать в мотеле шлюх нет смысла. Согласись, Юдж? Это бросает тень на все предприятие. Кроме того, жена у Хотелло такая, что не дай бог… Избавился. Как от кошки. Отвез к какому-нибудь «ветеренару». Хэх!

Да, Хаджа сделал это умело; она исчезла легко; настолько легко, что мы о ней сразу же забыли; оставалось смутное припоминание: так припоминаешь сон, никчемный и бессодержательный, проступает он оттиском сквозь какой-нибудь предмет, смотришь на этот сон несколько секунд, ухмыляешься: «вот ведь было… сон!», и забываешь, потому как ни к чему не обязывает.

Загрузка...