Нас мучили галлюцинации, особенно когда мы оставались в отеле одни. Хануман забирался под одеяло с головой и там выл; я выползал на коленях из комнаты и полз по коридору, прислушиваясь: мне мерещились шаги, голоса… Я замирал возле двери и прислушивался, отчетливо слышал, как за дверью отец трахает мою мать, а потом видел, как она выбегает из комнаты, садится на корточки перед тазиком и запихивает себе шланг в промежность, качает грелку, и из нее льется странная жидкость в таз…
— Я не хочу ничего знать, что происходит дома, — сказал я, — дом для меня — Восток, потому что, по мнению моего дяди, он уехал в Данию, то есть на Запад, несмотря на то что как только он уехал на Запад, Запад пришел туда, откуда он уехал.
Хануман внимательно слушал. Стучал зубами и шептал:
— Юдж, это припадок… прекрати себя накручивать… молчи, ну хоть минутку помолчи — и тебя отпустит…
Я не унимался, я не мог себя остановить:
— Я ничего не хочу знать о том, что происходит на Востоке, Западе, Севере и Юге! Я требую, я настойчиво требую, чтобы окна в этом проклятом отеле не открывались, чтобы ты не отдирал даже полосочки с окна! Я не хочу видеть свет! Мне не нравится, что там происходит. Мне не нравится, что там опять затевается какая-то война в Ираке, или Иране, бомбят кого-то в Афганистане, или Сирии, или в Югославии режут…
— Ты прав, Юдж, ты абсолютно прав, — нейтральным голосом говорил Хануман, поднося мне кружку с чаем, — на вот, выпей… Ты можешь удивиться, но ты, наверное, заметил, что я тоже перестал смотреть телевизор, потому что мне кажется, что не я его смотрю, а он меня смотрит, и вообще мне кажется, что я смотрю не телевизор, а свои собственные глюки, и я тоже ничего не хочу об этом слышать! — говорил Хануман проглатывая гриб. — Тебе не предлагаю. Тебе больше не надо.
— О’кей, — выдохнул я. Махнул рукой, упал на спальный мешок. Хануман продолжал:
— Я живу в центре циклона, в сердце черной дыры, за горизонтом событий. Тут ничего не происходит, тут никаких событий не должно быть.
Пока не было Хаджи, я вообще не говорил по-русски, — чем реже я встречал нашего повара, белоруса, он часто уезжал, тем скорее забывал русский язык, забывал, что я — русский.
— Очень скоро мы с тобой переродимся, — шептал Хануман. — Мы сольемся в одно андрогинное существо. Мы будем как сиамские близнецы. Тогда мы явимся в приемный пункт Сандхольма и скажем, что у нас очень простой кейс: нас преследовали за то, что мы — монстр, за то, что мы — андрогин. Им ничего не останется делать, как дать нам позитив. Нас поселят на пустынном острове под Корсёром, где всегда ветер, и каждый второй день дождь. Островок будет такой маленький, не больше полянки, на которой можно поставить крохотный домик и парник, в котором мы будем выращивать травку. В таком домике жил сиамский близнец Аксгил…[49] Как и он, мы не будем покидать этот островок. Продукты будут привозить на лодке, как в Венеции. В стороне по Большому Бельту будут лететь интерсити и машины, все будут из окон смотреть на наш островок с презрением, точно на нем живут уроды, прокаженные, недоноски… А мы будем писать нашу книгу, выпускать свою газету, на стенах у нас будут висеть фотографии Лэрри Кларка, нам будет плевать на всех, на весь мир, плевать…
Лежа на полу, в темноте, я представлял, что мы уже перенеслись на тот маленький островок, где андрогин Аксгил писал свои статьи, рисовал картины, набирал журнал «Дружок»; мы с Хануманом курили и вспоминали детство. Он рассказал, что его дедушка был долгожителем, он очень хорошо помнил времена, когда появился Махатма Ганди, тогда дедушку взяли работать в автобус. Ему повезло — кто-то замолвил словечко, какой-то добрый человек. До того дедушка двадцать лет был рикшей, и вдруг нашлось место в автобусе! Его жизнь круто изменилась, поэтому ему врезались в память перемены, которые он наблюдал из автобуса, — все-таки это большой поворотный пункт и сильная смена точки обзора (Хануман поиграл со словами: turning point and vintage point), одно дело когда ты тянешь за собой коляску и смотришь на мир, и совсем другое, когда ты смотришь на тот же самый мир («Tricky, isn’t it?») из окна автобуса; затем, когда премьер-министром Индии стала Индира Ганди, он получил повышение, стал помощником кондуктора, с тех пор в его обязанности входило ловить людей на лету и затаскивать их в автобус, а кондуктор требовал от них уплаты за проезд; кроме этого дедушка помогал грузить тюки и чемоданы, частенько ему приходилось это делать тоже на ходу, он выхватывал из рук прохожего (или с головы) какой-нибудь тюк или чемодан, и затягивал его в автобус, человеку ничего не оставалось, как прыгнуть за ним внутрь и платить за проезд («Tricky, isn’t it?»); впоследствии дедушка Ханумана стал кондуктором, под старость лет дослужился до водителя, благодаря этому стремительному карьерному росту он мог оплачивать учебу матери Ханумана, которая стала учительницей, и даже кое-что пошло на обучение дяди Ханумана, который не доучился и уехал в Америку, оставив таким образом деньги за свое обучение на обучение маленького Ханумана. У дедушки был жуткий ревматизм, поэтому в начале восьмидесятых он ушел работать в кинотеатр, продавал билеты и лимонад, подметал полы и бесплатно мог смотреть фильмы. Он их все знал наизусть и последние годы жизни говорил только фразами из фильмов. Чем старее он становился, тем больше походил на лангура. Как истый сикх, дедушка Ханумана носил тюрбан и бороду. Она была жесткая и седая по краям. «Словно иней тронул слегка», — сказал Ханни. Старик говорил, что требовать у англичан независимость было большой глупостью, и Хануман с ним был полностью согласен. «Сейчас бы жили, как обезьяны на Гибралтаре, горя не знали б…»
Я слушал его и засыпал, во сне мне грезилось, что я снова в санатории под Йошкар-Олой, и мы опять лежим на наших деревянных кроватях, на тонких матрасах без подушек, и мой сосед, мариец, рассказывает мне про свой поселок, про велосипед, который у него украли, про деревенских мальчишек, которые палят по нему из своих ружей картошкой…
Санаторий находился на отшибе поселка, до города было полчаса на автобусе, дороги были страшные, автобусы ужасные, — когда я приехал туда, на меня все наводило ужас, казалось, я попал в прошлое, там все было так, как в ужасном фильме «Мой друг Иван Лапшин». Санаторий был из кирпича, там было много зданий из кирпича. Все они были сильно обшарпанные, побитые, как после бомбежки. Коридоры в санатории были широкие, длиннющие широченные половицы поскрипывали, и там были печи, батарей не было, печи топили мужики и бабы, прямо в коридоре приседали перед печкой на корточки и, с прищуром поковыряв кочергой, забрасывали дрова, шли к следующей, а мы прогуливались, вдыхая легкий угар. Кроме кривых, как я, там было много лежачих и туберкулезников. Это был особенный санаторий, изобретенный одним старым доктором, который наполовину был шаман (то, что он практиковал шаманизм, выяснилось гораздо позже, после перестройки, — узнал я об этом совершенно случайно из какой-то газеты, прочитав с ним интервью, в котором старый мариец признавался, что даже в советское время практиковал шаманизм и использовал хитрые шаманские техники при лечении как взрослых, так и детей, и в том самом санатории тоже). Меня сильно поразило то, что в этом санатории не было ни одной подушки и ни одного стула, а столы были как на вокзале — грибки на высокой ножке, которые можно было опустить или поднять, покрутив рукоятку под шляпкой. Еды давали так мало, что мы не долго задерживались в столовой. Кабинеты, в которых мы учились, были лежачие, — это было самое восхитительное: лежишь себе, а учитель ходит, урок рассказывает. Писать в тетрадке лежа для меня давно было делом привычным. И ко всему остальному я быстро привык: к деревянным кроватям без подушек, быстро привык есть стоя, и к этим коридорам, к печкам, к грязи вокруг… к узкоглазым девочкам я до сих пор питаю слабость, они мне сразу же сильно понравились, потому что были не такие, как в нашей школе, воображули, марийские девочки были серьезны не только по отношению ко всему в мире, но и по отношению ко мне, они очень серьезно меня слушали, и когда говорили мне что-нибудь, сосредоточенно смотрели мне в глаза, слегка нахмурившись, напряженно поджимая губы. У меня быстро появилась подружка, марийка, я был ею сильно очарован… Зима стояла трескучая, мороз был тридцатиградусный, на свой день рожденья она меня в числе нескольких избранных пригласила к себе домой… мы ели чак-чак, играли в фанты… первый поцелуй… Спалось мне там просто замечательно! Меня посещали самые необыкновенные сновидения… даже галлюцинации… Такое со мной позже случалось только после приема грибов.
У меня там был один товарищ, мальчик, он был лежачий, и в полудреме, когда Хануман мне что-нибудь рассказывал, мне казалось, что я опять в санатории, лежу и слушаю рассказы того мальчика-инвалида. Он много всего мне рассказывал: о том, что побывал в очень многих инвалидных домах и санаториях, — он был паралитик, он знал, что уже никогда не будет ходить, и он делился со мной кое- какой мудростью, которую насобирал, пока странствовал по госпиталям и санаториям, ему многие лежачие старики говорили, что самое главное — раз уж ты лежачий — расположить к себе сиделку, не выводить никого из себя, самое главное — даже не вызывать к себе жалость, а делать так, чтоб сиделка, или нянька, или медсестра не испытывала с тобой никаких трудностей, не раздражать их, тогда твоя жизнь будет сносной, тогда можно рассчитывать на то, что тебе чего-нибудь принесут лишний раз. Он много читал, он меня целиком расположил к себе, я ему дарил книги и подарил электронную игрушку: волк ловит яйца, и игрушку с шариком, который можно было гонять по застекленному картонному кругу с дырочками.
В этом санатории я пользовался популярностью, у меня были вельветовые брюки «Сангар» и вьетнамские хлопковые рубахи в цветочек. Во время концертов я произносил свои финские скороговорки…
Так как финские каналы со звуком были только у моего дяди, я ходил к нему смотреть телевизор; как только моя мать съехала, избавившись раз и навсегда, как она ошибочно полагала, от этих идиотов, комнатка осталась в полном его распоряжении, и дядя перво-наперво позаботился о телевизоре, провел самопальную антенну на крышу, подключил какую-то коробочку с регулятором частот (с индикатором и резистором, — спаял самостоятельно, — ее я унаследовал, когда он переехал в общежитие, с тех пор у меня был звук, и улавливать английские фразы, разгадывать звуки, сополагать мои догадки с финскими титрами — все это стало одним из моих самых любимых занятий, и чем старше я становился, с тем большей жадностью я всматривался в жизнь по ту сторону занавеса сквозь эту роскошную скважину, уверен, что именно финское телевидение сделало меня тем, кто я есть сегодня, и без него я был бы кем-нибудь другим); просиживая за регулятором целыми днями, мой дядя увлеченно ловил редкостные каналы. Я входил в его комнату, как в храм взрослой жизни; когда его не было, я прикасался к его заграничным вещам, которых невозможно было купить в магазинах, он их покупал у спекулянтов, бабушка и дедушка частенько жаловались, что некоторые его одежки стоили в две, а то и в три стипендии; я нюхал его одеколон, находил сигареты, листал западные журналы, читал его стихи в тетрадках, заглядывал в его дневник. Дядя носил очки в тонкой металлической оправе, очень часто он лежал на кушетке прямо в джинсах и ярких светло-зеленых носках, в рубашке песочного цвета, на которой скакал ковбой и под ним красовалась надпись Marlboro. У него была очень узенькая старая кушетка, напротив которой он поставил большой старый, им самим модифицированный черно-белый телевизор. Его комната была узкая, не больше купе, и это была угловая, очень холодная комната. Позже, когда я читал «Преступление и наказание», я представлял, что Раскольников жил в его комнате. Узкое окошко, очень узкое пространство. На одной стене у дяде были полки с книгами и всякими электроприборами, а также коробочками с деталями и инструментами; на другой стене висели его картины, главной работой был карандашный портрет одной девушки, на которую он хотел своим искусством произвести впечатление, но, как доходили слухи, ее разозлил портрет, и он был сильно расстроен: тогда я впервые услышал слово «депрессия», мой дядя много курил, тайком пил вино, которое прятал за кушеткой, и редко выходил из своей комнаты, все свое время он проводил перед телевизором в поисках новых возможностей (я думал: вот такая она — депрессия). Я входил в его комнату со стуком, смотрел на него, как на монаха, который занят наивысшей важности медитацией, я приветствовал его с пиететом, он не поворачивал в мою сторону головы, не отрываясь от экрана, он говорил мне «а, это ты, ну, привет», и продолжал свое важное занятие — медленно крутил ручки регулятора и смотрел на экран. Я садился на стульчик и с ожиданием смотрел на экран: сквозь белые рои мушек пробивались какие-то образы, гул шума выдавал какие-то звуки, мне мерещилось пение, мне казалось, что я угадываю сквозь мглу танцующие на сцене тела. Я сообщал об этом дяде, он усмехался и, по-прежнему не глядя на меня, говорил снисходительно: «Не обольщайся. Ты выдаешь желаемое за действительное. Я вот тоже так часто воображал себе многое, м-да, всякое… и чего только не померещится, когда так настраиваешь и часами вглядываешься в этакую бурю…» С коробочкой на груди он лежал на диване, курил, сбивая левой рукой пепел в пепельницу на столике. Столик отделял его островок от остального мира. На столике было самое необходимое: тетрадки, книжки, журналы, кружки, кофейник, сигареты, пепельница. Если входила бабушка, она не могла подойти к нему слишком близко, она останавливалась перед журнальным столиком, и тогда дядя смотрел на нее, поверх очков, снизу вверх, — в такие мгновения в нем было что-то аристократическое, он походил на графа, который с надменной холодностью смотрит на прислугу, произнося с кряхтением: «Ну что там еще стряслось?» Лампочка на приборе, что покоился у него на груди, помаргивала, дядя щурился, глядя в экран, точно бы он и взаправду шел сквозь песчаную бурю, — так он ловил шведский канал. Я с восторгом думал: «Мой дядя 1955 года рождения! Он старше меня на 16 лет! За шестнадцать лет можно стать взрослым!» Я еще не понимал, насколько серьезно он был устремлен туда — на Запад; я еще не понимал, что его путешествие началось, оно началось задолго до того, как я впервые вошел в его комнату, я не догадывался, что однажды он утянет меня за собой, и мы с ним встретимся в Копенгагене, по которому он будет меня водить, а я буду ему нелепо говорить: «Тут все точно так же, как в том эстонском фильме!» — «В каком еще фильме?» — «Гибель тридцать первого отдела!» Я и представить себе в то время не мог, что скажу эти слова, и что в ответ мой дядя рассмеется (future in the past) тем же смехом — негромким, коротким и слегка снисходительным, — каким он смеялся надо мной, лежа на своей кушетке с прибором на груди, когда я ему сообщал, что тоже смотрю финское телевидение, когда дома нет папы: «У нас нет звука, но я все равно на днях смотрел фильм про Джими Хендрикса, хоть и без звука». — «Ха-ха- ха! — смеялся мой дядя. — И как только ты понял, что это был фильм про Джими Хендрикса? Да и есть ли в том смысл — смотреть фильм про Джими Хендрикса без звука? Ха-ха-ха!» Он важно говорил, что мне необходима антенна, мне нужно учить английский язык, английский язык — самый необходимый язык в мире, он стучал указательным пальцем по коробочке и сообщал, что благодаря этому незамысловатому на первый взгляд устройству он ловит три финских канала и один шведский! «Но шведский то и дело пропадает, поэтому приходится его искать, вновь и вновь…» Я ему безумно завидовал. У нас не было антенны. Отец специально не провел антенну на крышу, чтобы я не смотрел финские каналы. У них в ментуре, говорил он, были работники, которые совершали рейды по городу, рассматривая крыши: не развесил ли кто белье на балконе и не поставил ли кто запрещенную антенну. Часто в отсутствие дяди я смотрел у него телевизор, заносил в тетрадку финские слова и фразы, записывал на магнитофон рекламные ролики, дома я их прослушивал, переписывал, группировал особым ритмическим образом, чтоб созвучно было, и выучивал наизусть, репетировал перед зеркалом часами, танцуя electric boogie street dance. Я произносил эти бессмысленные шарады с огромной скоростью, не особенно заботясь о произношении (не говоря о содержании). Они были длинными, ветвистыми, непонятными, и когда я их произносил, помимо механических движений руками и головой, я мимикой усиливал эффект, выкатывал остекленевшие глаза, хмурился и раздувал ноздри (ноздри раздувать меня научил Саня, мы в пионерском лагере многому научились: раздувать ноздри, двигать ушами, терять сознание, задерживать дыхание на три минуты и многому другому, но финские речитативы были моим коньком, тут он не смог меня превзойти, к тому же у него не было финских каналов со звуком, да подчас и телевизора не было). Очень многие взрослые думали, что это стихи, потому что я произносил мои рекламы, когда детей просили прочесть стихи. Да это и были самые настоящие стихи. Сегодня это назвали бы рэпом. Это и правда было похоже на рэп. Это и был настоящий рэп. Возможно, это был первый финский рэп.
Смысла слов не понимал никто; я сам не знал, что говорил, да мне и не нужен был смысл; целью было ошеломить, пустить в глаза чернила, как это делает спрут, столкнувшись с опасным хищником; вовремя открыть рот, пока не дали по зубам, и выпалить:
Са-ата вана пору йеньки!
Эскосмяэ вальо войто!
Сооме а-а лохупаньки!
Лаку пекка виталла!
Выпустить тираду, другую, третью, подождать реакцию, и если на лице человека, занесшего кулак, появлялась улыбочка, продолжать… Я учился в такой идиотской школе… мы жили в таком убогом районе… Не русские, так эстонцы… Кто-нибудь да прицепится… Где-нибудь да нарвешься… Мой финский рэп меня здорово выручал, не говоря о том, что в Марийской республике благодаря ему я снискал бешеную популярность, — в пионерских лагерях, когда надо было участвовать в идиотических концертах, я ни минуты не тратил драгоценного времени на всякие подготовки, просто выходил на сцену, как из пулемета выпаливал в зал свой монолог и уходил, мои выступления называли «Финское телевидение», ведущий перед моим выступлением говорил, что сейчас вы увидите сумасшедшее финское телевидение, всех приводила в восторг не сколько моя способность произносить эти странные слова, сколько их обилие и то, как стремительно, на одном дыхании я выплевывал их из себя.
В том же санатории под Йошкар-Олой был мальчик, астматик, который читал на память десятки монологов Жванецкого, — он тоже говорил весьма быстро (хотя и заходился порой, лез в карман за ингалятором), но признавал мое превосходство. Я никогда не хотел с ним соперничать. Во мне дух соперничества настолько подавлен, что — as far as I’m concerned,[50] говорить о каком-то соперничестве по крайней мере нелепо. Я никогда не желал кого-то в чем-то превзойти; всегда старался остаться в стороне, ни с кем не спорить, и не вылезать в первые ряды. Дайте пожить, кое-как и то ладно. Потому я не соглашался с тем мальчиком. Я говорил ему, что мои шарады и его Жванецкий — это принципиально разные вещи.
— Мы занимаемся разными вещами. В том, что ты говоришь, есть смысл, — говорил я ему, — а в том, что произношу я, смысла нет. Я произношу бессмыслицу!
— Как стихи из «Алисы в Стране чудес», — говорил он. — Но все равно быстрее говорить, кажется, невозможно. Ты так быстро говоришь!.. — От восхищения его глаза увлажнялись, мне становилось неловко.
— Я и не хочу говорить быстрее, — отвечал я ему, начиная злиться на себя, за то что ввязался в этот спор. — Я говорю всегда с одинаковой скоростью. Ни быстрей, ни медленней произносить мои финские рекламы нельзя. Я делаю так, как это делают по финскому телевидению. У меня все рассчитано, — и, сказав это, отворачивался от него, чтобы не видеть восторга в его глазах. Мне было стыдно, что такая подделка, такая лажа — ведь я с самого первого дня, когда придумал записывать и выучивать эти фразы, знал, что занимаюсь пустословием, ерундой, лажей — может ввергать больного мальчика в восхищение, которого я не заслуживал.
Хануман мог говорить быстрее меня, и он был искусный рассказчик, — когда я сделал ему комплимент, он сказал, что это чепуха, просто по привычке увлекся. Признался, что поднаторел, пока жил у одного шведа.
— Приходилось много болтать, — сказал он и объяснил почему.
В Швеции его сестра работала сиделкой-уборщицей-секретаршей у одного богатого инвалида, и когда она улетала в Индию, Хануман, который жил у своей шведской подружки, ее подменял, тогда же он включал в список услуг массаж и натирание различными маслами (чем не занималась его сестра), за что швед сильно полюбил Ханумана и с удовольствием отпускал его сестру в отпуск чуть ли ни каждый месяц на неделю. Хануман катал инвалида в кресле по его парку, удил с ним рыбу, и, насаживая червя на крючок, рассказывал инвалиду разные истории: о смертельной любви, о том, как, заболев смертельной страстью, молодые любовники совершают паломничество к озеру Влюбленных и, завидев в небе стаю красноголовых птичек, двигающихся в воздухе, как мошкара, бросаются с утеса вниз, а птицы, увидев, как те покончили с собой, тоже бросаются в озеро и разбиваются насмерть.
Швед был в ужасной депрессии, потому просил Ханумана рассказывать побольше самых небывалых историй; время от времени Ханни читал ему книги, которые привез с собой в большом чемодане (тот стоял под кроватью Ханумана), «Сатанинские стихи» Рушди, бесконечный роман о евнухе Синдха, историю Нараяна о скитаниях его бабушки, The Great Indian Novel, A Suitable Boy etc.
— Ни одной из этих книг мы, разумеется, не дочитали и до середины, — смеялся Хануман. — Еще бы! Это же эпические произведения, эпические! Старику нравилось то, как я извлекал внушительные тома из чемодана — и еще я думаю, что его сама процедура увлекала, мой чемодан, прадедушкин, оклеенный американскими рекламами, с потертыми, но все еще блестящими замками, — я раскрывал его, как дверцу машины времени, доставал книги и перелистывал, перелистывал… На шведа мои манипуляции действовали магнетически. Я взвешивал томик, улыбался. Он в мольбе протягивал руки. Я давал ему его. Он подбрасывал книгу в воздух, гладил, целовал и шутливо спрашивал: «Кажется, мои рессоры просели! Хануман, посмотри, не просели ли мои рессоры? Может, подкачаем колеса, а?» И смеялся дурацким квакающим смехом, я улыбался. Читал ему, читал, а он заслушавшись, засыпал… Ему было все равно, что я там читаю, из какой книги… Я читал ему что попало, все подряд, просто раскрывал книгу и читал, а он засыпал… Но он еще просил, чтоб я редекорировал его комнату, мы закупили тюль и шелка в пакистанской лавочке, ездили с ним в город на машине, накупили статуэток, свечей, лампад, жгли куренья, я включал мою любимую индийскую музыку, и читал ему книги под нежный перебор ситара… Он просил, чтоб я ему что-нибудь рассказывал сам, из своей жизни, и я, конечно, рассказывал, вот так увлекся, что до сих пор болтаю, и уже не понимаю, то ли я придумываю, то ли говорю правду… Да и зачем терять время? Сам подумай, Юдж, что такое правда? Вот случилось там что-то с тобой в Копенгагене, ты мне рассказываешь, а в моей голове твоя история мгновенно превращается в миф, и датчанка, с которой ты жил в студенческом хостеле, и художники, и музыканты, которые дали тебе телефон Хаджи, мне представляются не более реальными, чем асуры. Правды нет, есть только слова, в которых прячутся духи.
Хануман рассказал историю, которую долго плел старому шведу, про девушку в облаке, которую он якобы сфотографировал в горах Кашмира, когда делал снимки для студенческой выставки.
— Я делал сугубо черно-белые снимки, — и Хануман назвал имена художников, последователем которых он себя считал, — и конечно, мои работы были оплеваны, надо мной посмеялись, и поэтому я затем написал рассказ, и перестал писать картины и делать выставки моих фотографий. Правда, рассказ мой тоже не напечатали, но тем не менее… В любом случае шведу он очень нравился…
В рассказе он себя называл Амарджитом, что в переводе значило «Never Fading Glory».[51] Амарджит, как и Хануман, отправляется в горы Кашмира делать фотографии к выставке. В горах его застигает буря; он прячется в жалкой постройке, где уже спасается от холода старый горец. Они жгут дрова, греются, курят, беседуют; когда буря утихает, старый горец приглашает Амарджита к себе. Они идут: старик хромает, Амарджит проталкивает сквозь снег свой заглохший мопед, на который они водрузили товар старика. Их встречает дочь, тихая, несколько напуганная девушка. Амарджит два дня живет у старика, пока погода не наладится. Девушка берет его в горы. Он делает снимки. На одном незаснеженном холме они видят дерево, которое почему-то цветет, на его раскидистых ветвях сидят птицы, они поют, порхают, переливаясь серебром; девушка говорит Амарджиту, что это непростой холм, если на него взойдет ведьма, к ней тут же прилетит облако, и бежит вверх по холму, через несколько минут Амарджит видит облако. Амарджит фотографирует холм с облаком и девушкой в нем, возвращается домой, готовит выставку, получает жесткую критику, отец над ним посмеивается, мать качает головой, брат хихикает, друг успокаивает. Они напиваются в баре. Друг рассказывает, что пишет эссе о трех девушках в романе «Стыд» Салмана Рушди, которых автор, по мнению друга, «позаимствовал» — если не сказать больше — у Чарльза Диккенса. — «В одном из очерков Боза есть точно такая же ситуация!» — восклицает друг Амарджита, и неожиданно спрашивает: «А что, та фотография, которую ты почему-то назвал «Девушка в облаке», там, в облаке, и правда есть какая-то девушка?» — «Да», — сказал Амарджит. — «Не знал, что тебе нравятся деревенские», — ухмыляется друг. Амарджит встречается со своей подружкой, но она слишком занята, она готовится к конкурсу танца и костюма, шьет сари, разучивает танец. Она работает в Кремниевой долине. Каждый день он ездит ее встречать: два часа на автобусе. В автобусе его кто-нибудь да узнает, люди шепчутся, Амарджит злится. Девушка побеждает на конкурсе танца и напрочь не замечает Амарджита. Он уезжает в горы. Пытается найти горную тропку, где встретил старика, но не находит. Ищет деревушку, но все тщетно. Он так и не находит волшебного холма, — говорит Хануман, развязывая папку, достает большую черно-белую фотографию: холм и облако.
— А ты как думаешь, Юдж, есть ли там девушка в облаке?
— Не знаю, не знаю… — ответил я. — Но фотография прекрасная, просто прекрасная…
Ханни сочинял роман, который тоже рассказывал старому шведу, это был роман о том как, он уехал в Англию и изобрел особенный крем.
— Такой крем делает кожу более светлой, — говорил он, показывая мне тюбик с кремом, — это непростая смесь, и наносить крем необходимо в особые дни, в полнолуние само собой и дни лунного затмения обязательно, тогда человек может стать совершенно белокожим. — Он сказал, что история о том, как он уехал в Англию, произвела на шведского миллионера особое впечатление, Хануман ее рассказывал ему раз семь, надеясь, что тот ему даст денег на то, чтоб он опубликовал книжку, Хануман надеялся, что тот поселит его у себя, и на некоторое время швед и правда подселил его к себе на виллу, они жили у самой воды, гуляли вместе, Хануман катил его коляску и рассказывал. Он придумал восхитительную сказку о том, как он отправился на поиски своего прадедушки, — именно из-за него Хануман каждое утро натирался кремами, потому что только человеку с более светлой кожей открываются двери в те миры, куда унесла сила его загадочного предка.
Для него это была одна из самых важных процедур. Каждый день слои крема втирались в лицо, руки, шею. Помимо сундучка у Ханумана было несколько сумочек, которые были им похищены из парфюмерных магазинов и отелей, в них оставались тюбики с шампунем и жидким мылом, маска на глаза и беруши, с эмблемами отелей. Хануман втирал крем особым способом, по какому-то хитрому правилу, которое он откуда-то вычитал, от ушей к вискам, от висков к центру лба, вниз по носу, от носа к скулам, и так далее до шеи и по плечам и рукам… Во время этой процедуры он читал мантру.
Он часто говорил о своей коже.
— Смотри, какая она светлая, — говорил он, стоя перед зеркалом, поворачиваясь таким образом, чтобы поймать лицом побольше света. — Ты когда-нибудь видел индуса с такой светлой кожей?
В истории Ханумана его прадедушка был англичанин, который скрывался в Индии от правосудия, изображал индуса, носил тюрбан, красил бороду и намазывал лицо сажей и кремом, чтобы походить на индуса. Все это держалось втайне от всех, даже дети не знали этого.
— Неизвестно, знала ли его жена, — добавил Хануман. — Ха! Женщинам лучше не рассказывать таких вещей.
Этот англичанин был очень хитрым, он таился от всех, тем не менее в истории Ханумана жил он как лорд, у него была своя вилла, вдалеке от прочих поселений, почти в джунглях, в самой глуши, недалеко от опасных болот, в которые ходили умирать слоны; у него был свой тигр, свора собак и целая свита. Он был сказочно богатый «индус». Ему удавалось каким-то образом ни с кем не общаться. Он не принимал посетителей и никуда не выезжал, вел очень замкнутый образ жизни, разве что выезжал на охоту с собаками и слугами.
— Говорил он только по-английски, но в Индии это легко выдать за англофилию. К тому же он женился на женщине из Кашмира, которая не говорила на пенджаби, а жили они в Пенджабе. У него были слуги и рабы, которые вкалывали на него, а он изображал из себя богатого индуса, который продает ткани и вина, сладости и маринады. Уж рабам и слугам точно дела до его происхождения не было никакого! В Индии все решают деньги. Коррупция! Такая коррупция, какой свет не видывал! Мой прадед, судя по его записям, всех подкупил, он был сказочно богат, у него был свой корабль и воздушный шар, на котором перевозили товар. Он построил канатную дорогу, которой до сих пор пользуются. И никто не знал, что он был — англичанин! — восклицал Хануман, восхищаясь своим вымышленным предком (уловить грань, когда фантазия овладевала Хануманом настолько, что он начинал верить в нее, было невозможно: Хануман не был лжецом, он просто увлекался). — Жаль, что все это пошло по ветру, как прах моего прадедушки… Проклятый Ганди! Чертова независимость!
Хануман был единственным, кто узнал правду. Это случилось спустя много лет, когда он ломал стену, пытаясь расширить свою комнату, — он хотел сделать фотолабораторию и отвоевать у брата часть мастерской, где тот собирал свои зловонные картинги и велосипеды.
С братом Хануман вел долгую войну, которая закончилась ничем; Хануман стал изгоем, а кем стал его брат, он знать не хотел.
— Ты не представляешь, Юдж, что такое иметь брата, особенно такого, как мой!
Хануман тяжело вздыхал, — его брат, Викрам, был младше Ханумана на два года, но был он амбициозен настолько, что ни один американский президент не шел с ним ни в какое сравнение. В раннем детстве Викрам вбил себе в голову, что он обязательно станет главой Чандигара или хотя бы директором какой-нибудь фабрики (с большим оптимизмом читал газеты, в которых сообщалось, что строятся новые заводы, фабрики и комбинаты, и он с ухмылкой приценивался, какой отраслью стоит заняться); чем старше он становился, тем сильнее становились фантазии. Викрам читал странные книги, говорил о карьере в политике. Мечтал захватить Пакистан, требовал чтоб Китай дал независимость Тибету (причем требовал от Ханумана и родителей, закатывал истерики в школе, с ним невозможно было ездить в автобусе, он всех оскорблял, всех винил в том, что Тибет захватили китайцы); Викрам обещал, что, когда станет главой Индии, захватит Китай и освободит Тибет. Прежде всего он за что-то возненавидел брата. Сперва он возненавидел его, а потом просто презирал, считал его ничтожеством, пустым местом, недостойным его. Дабы довести до сведения всего семейства, что он ни во что не ставит Ханумана, Викрам решил во всем превзойти его.
— Ты не представляешь, что это значит, Юдж, — горько стонал Ханни, — это все равно как тебе на пятки постоянно кто-нибудь наступает, подталкивает тебя с усмешками в спину, или идет по твоему следу с саблезубым тигром!
Хануман очень хорошо знал английский, но его брат быстро выучил его настолько, что все делали комплименты их отцу: «О! Вы молодец, дали своему сыну великолепное образование! Вы, наверное, его в Оксфорд отправляли учиться! В Оксфорд или Кэмбридж, а?»
— И отец пошел на сговор с Викрамом, он сказал, что это будет в интересах семьи, если отец скажет всем, что отправлял Викрама учиться в Англию, на семестр, хотя бы… Поэтому просил всех и его в первую очередь потворствовать мифу о том, что отец отправлял Викрама в Англию. И этот гаденыш согласился, но на условии, что папаша его и правда затем отправит в Англию, хоть на неделю, но отправит, и отец ему дал слово и наверняка теперь уже и отправил его в Англию!
Когда Викраму стукнуло пятнадцать, он выучил наизусть не только «Ворона» Эдгара По, но и «Песнь о Гайавате» Лонгфелло, «Листья травы» Уитмена, «Триумф времени» Суинберна и прочитал всего Диккенса!
— Об этом в нашей семье говорили постоянно, — угрюмо повествовал Хануман. — Мой отец об этом сообщал всем. Как только к нам приходили гости, мой папашка открывал рот, подзывал Викрама и говорил: «А вот мой младший, гордость семьи, в отличие от старшего, шалопая, Парамджита, Викрам прочитал всего Диккенса!!!» И все всплескивали руками, смотрели на моего брата, как на Крошку Цахеса, а тот умилялся, из ложной скромности опускал глаза, ронял набок голову, как Иисусик и хлопал ресницами… гаденыш!
Итак, Хануман сломал стену в мастерской (все это просто так не закончилось, брат нашел способ отомстить Хануману) и нашел сундучок, который был в тайнике, в сундучке были дагеротипы и фотографии, документы, а также три тетради, тщательно испещренные аккуратным почерком. Прочесть их, как ни пытался, Хануман не мог, это был шифрованный текст; Ханни несколько лет бился над шифром, пока не разгадал его. Шифр оказался очень простым. Он был подставным. Просто Ханни не сразу сообразил, что был использован английский («Трудно было поверить в это, — говорил Хануман, вздыхая и покачивая головой, — но что правда, то правда: мой предок был англичанин!»), — всякий раз пытаясь взломать шифр при помощи хинди, панджаби, санскрита или урду, получалась какая-то нелепица, но как только он попробовал английский алфавит, все встало на свои места: каждая английская буква была зашифрована одной или двумя буквами из алфавита гурмукхи. Он прочитал тетрадки за несколько дней, но никто ему не поверил.
— Все сказали, что я просто сбрендил, — усмехнулся Ханни. — Fair enough! Stay where you аге, bastards![52] — и Хануман в одиночку поехал в Англию искать своих английских родственников.
Чтобы больше походить на своего европейского предка, он стал намазывать свое лицо кремами, которые сильно осветляли его кожу, но все они ни на что не годились, он долго думал над тем, из чего мог бы состоять такой волшебный крем, и открытие пришло к нему во сне: он увидел себя стоящим возле волшебного холма, с облаком на вершине, он обрадовался и побежал вверх по холму, надеясь найти там девушку, но из облака вышел странный человечек, покрытый лишаями; облако исчезло; человечек был маленький, как ребенок; он стоял под деревом и чесался, с него сыпались белые струпья; вокруг него порхали пташки, летали бабочки, и все это видение было озарено странным свечением; человечек сказал Хануману, что осветлять себя можно при помощи выдавленных личинок и гусениц, показал, каких именно. Хануман в тот же день насобирал этих гусениц и личинок, сделал крем, которым и пользовался с тех пор.
— Ты же не станешь спорить, что я на самом деле сильно посветлел, — говорил он мне, я спорить не собирался. Тогда же он отказался произносить свою фамилию, потому что считал ее выдуманной:
— Она и есть выдуманная! — возмущался Хануман. — Больше такой дурацкой фамилии нет — Пардиси! — Хануман объяснил, что это означало «странник». — Совершенно очевидно выдуманная фамилия. — Подумал и добавил: — Да и имя мое мне никогда не нравилось…
Фамилию своего английского предка, дабы никого не компрометировать, Хануман не произносил.
Он долго добирался до Англии; в Италии он ждал корабль, жил в одной комнате с семнадцатью ему подобными нелегалами, которые ненавидели его за то, что он каждый день намазывался своим кремом, они все зарабатывали себе на кусок хлеба тем, что продавали туристам всякую дрянь на пляжах, ссорились из-за того, что не могли поделить территорию, и постоянно пытались выяснить, кто кого трахает, кто к кому прижиматься может во сне, а к кому не может, кто сегодня варит рис, а кто делает чапати, кто чей халат надел, в чьи сандалии влез, в чей платок высморкался. Большинство из них были непальцы и бенгальцы, несносные негодяи. Совершенно нецивилизованные люди. Хануман с ними намучился. Пытаться их воспитать было поздно. Поэтому он прикладывал все силы, чтобы просто не замечать их. Ему удавалось заработать больше других, потому что он был почти белый, и его охотней выслушивали; он приставал к девушкам с вопросами, читал стихи, пел и танцевал перед ними, показывал магический горшочек, предлагал погадать, и они почти всегда соглашались, потому что еще никогда не видели такого странного устройства для предсказывания будущего.
— К тому же они никогда не видели такого белого индуса, — добавил Ханни, — у меня всегда что-нибудь да покупали…
В Англии он нашел только одного человека, который был его отдаленным предком, и то сказать с уверенностью было невозможно, ибо был он лилипутом, и, кажется, социопатом, носил другую фамилию, сказать точно, имел он отношение к прадедушке Ханумана или нет, было трудно, сам Хануман, порывшись в архивах, сделал вывод, что он был чьим-то приемным сыном, его кто-то усыновил, кто-то по воображаемой линии «сестры» прадедушки Ханумана, — лилипут был родственник не прямой, да и вообще не родственник, а самозванец, который влез во дворец, присвоил титул, коллекционировал скелеты и чучела; вокруг него вились женщины и молодые люди, которые мечтали заполучить себе его деньги, а богатый уродец старался как можно скорее все спустить, чтобы никому после его смерти ничего не досталось. Он тешил себя различными представлениями, устраивал оргии, Хануману пришлось некоторое время участвовать в этих бессмысленных шоу, ему хотелось побольше разузнать об этом безумном аристократе, он тайком проникал в его дворец, а когда его находили, он врал, что его занесло сюда во время астрального путешествия, чтобы доказать это, ему разок пришлось впасть в кому, проглотив свой язык. Ханумана стали впускать во дворец, он плевался огнем, танцевал с зеркалом и читал мысли, проделывая все это, он подкрадывался к своему дальнему родственнику, выуживал сведения о нем из слуг, шоферов и проституток, которые постоянно фланировали по дворцу карлика, катались с ним на яхте и летали на частном самолете в Египет. (Ханумана в эти поездки не брали.)
В конце концов, кто-то из приближенных аристократа догадался, что Хануман был его родственником и мог претендовать на наследство.
— Это поняли по моим чертам лица, — утверждал Хануман. — Меня выдали фамильные портреты, которые были развешаны в коридорах замка. У каждого моего предка особенный взгляд. В точности как у меня. И брезгливая нижняя губа. Будь она проклята! Все очень скоро узнали всё, так легко это теперь делается… а может, и того не потребовалось, достаточно одного подозрения. Меня решили убрать, заперли в подземелье с крысами… пришлось выбираться через канализационную трубу… Древняя канализация была таким хитрым способом устроена, что по ней можно было проползти, и так как ее уже лет сто не использовали, она была совершенно чистой, там было немного дождевой воды и сырость, всего-то сырость… Однако ползти пришлось очень долго, так долго, что вся карнавальная одежда на мне изодралась, и я оказался неизвестно где, на каком-то острове, стразы и стеклярус с меня сыпались… по ним и вышли на мой след негодяи, они были на лошадях с битами для игры в крокет, они неслись на меня с улюлюканьем, а я, находчиво вырывая из земли большие травяные комки, отбивался от них, швырял им в лицо пучки травы с землей и бежал с хохотом! Мое поведение их озадачило, они не ожидали, что я все это приму за игру, и так лихо переиграю их — им ни разу не удалось засадить мне по черепушке, я отбил все удары, и разок даже прокатился на хвосте лошади! В конце концов от меня отстали, и я пешком ушел в Ирландию, откуда перебрался в Швецию на угольной барже, в трюме… Но это уже совсем другое приключение, об этом как-нибудь в другой раз.
* * *
Дождь за задраенным окном, я его научился превращать в похрустывание пластика: мы живем в пластиковой коробке, и вращается эта коробка в пустоте, нет звезд, нет лун, нет черепахи со слонами на панцире, ничего нет. Есть Хануман, с которым мы курим героин на фольге… густо-вишневого цвета капля падает на кожу, обжигает, но я не сразу чувствую боль — я в дурмане, и не сразу понимаю, что Хануман в забытьи выронил фольгу, которая только что была пирогой, отлитой из серебра, а героиновая река в ней была кровью принесенной нами в жертву девственницы, над которой надругался принц в новолуние, чтобы приготовить волшебные чернила… Мы незаметно для самих себя начали сочинять фантасмагорический роман, — это произошло в опиумном делирии. Мы раздобыли у Сабины много опиума, мы ее отодрали как следует, накачали героином, оставили кое-какие деньги и вещи, украденные у Хотелло, даже записку, Хануман написал ей записку на шведском, чтобы она думала, что это шведы, которые приплыли из Норвегии на пароме, и всю дорогу с ней он говорил на ломаном шведском, потому мы нисколько не удивились, когда при следующей нашей встрече она проворчала: «Hvem er I to, for helvede?»,[53] а потом, когда мы ей дали денег за гашиш, она дала нам гашиш и сказала, что никому нельзя доверять в наши дни, все воруют и обкрадывают людей, вот ей досталось, приличные шведы, приехали из Норвегии, накачали снотворным и обокрали: «Fucking bastards! They rob, rape and plunder everywhere they go![54] Десять грамм дряни и три плитки гашиша! — кричала она нам в приступе тупой ярости. — Десять грамм коричневой дряни и черный афганский гашиш! Подумать только!»
Она, конечно, приврала, мы не брали гашиш, и не было там десяти граммов, там даже трех граммов не было, но как быстро он курился! Мы неделю не выходили из кайфа, плыли по алмазной реке, подсыпали хрусталики, подсыпали волшебный песок, подогревали, и он превращался в стекло, жидкое стекло сновидения, которое курилось, курилось, переливалось… Мы тянули дымок, едва поспевали, пытались его ловить, удержать в себе — он выскальзывал из легких, щекотал гортань и волоски ноздрей, убегал мурашками по спине, мы неслись за ним по бурлящим пенистым перекатам, волны блаженства растворяли наши мысли, они сплетались как водоросли, поэтому сказать, кто был первым, невозможно, помню, как в приступе эйфории я сказал, что Хануман — принц, я назвал его принцем, я ползал перед ним на коленях в экстазе, он мне грезился космическим отцом вселенной, первым человеком, Адамом Кэдмоном, Семенем Лотоса, Каплей Нектара Вечной Жизни, он мне казался путешественником во времени, которому я должен был услужить, и я стал его слугой, так как в те дни я совершенно не мог работать, по причине травмы — я скатился по лестнице и разбил колено… как всегда, мое дурацкое колено, сколько я с ним настрадался! С самого детства! Хануман принялся меня лечить, достал костыль из шкафчика, сделал компресс на распухшее колено, обмотал его бинтами. Мы покурили героин, и Frederik Hotel превратился во дворец, который находился на вершине скалы, Хануман стал принцем, повелителем времени, а я — его калекой-слугой…
— Нет, нет, — сказал Ханни, — ты не калека, а только притворяешься калекой. Это твой образ, ты носишь маску, безобразную маску, потому что не желаешь, чтоб твое подлинное лицо видели обитатели пустынь и оазиса, в котором находится наша башня. Все думают, что ты — урод, и вообще, они думают, что нас нет, они не видят ни дворца ни башни, люди, что обитают вокруг, они думают, что придумали нас, что мы — сказочные персонажи, что мы являемся во сне, что мы духи, а мы всего лишь управляем волшебной машиной, которая, как призма, преломляет время, изгибает пространство и делает нас неуловимыми для глаз, мы можем замедлять и убыстрять течение времени. Мы можем отправлять вместо себя голограмму. Мы можем все, потому что, если приготовить волшебные чернила, и написать ими желание на спине девственницы в полнолуние, а потом сбросить ее торжественно с башни на скалы озера, над которым растет наша башня, то оно исполнится. Но ты — не урод, ни в коем случае. Ты хромаешь. Это ранение. Это старая рана. Битва с какими-нибудь дикарями. У тебя горб. Но он накладной, конечно. Когда ты ведешь ко мне на поругание очередную принцессу, похищенную из далекого королевства, ты ведешь ее по очень длинной лестнице, такой длинной, что пока вы доползете до моей спальни, она вся изойдет. Ты даже видишь влажную дорожку на ступеньках… Ты стоишь у двери и подслушиваешь, а потом я посылаю тебя за водой и фруктами, сладостями и кальяном, ты ползешь вниз, слизывая еще влажную дорожку со ступенек, а потом прешь на себе кувшин воды, корзины с едой, кальян, все на себе, хромая, к нам, наверх, бедолага! Мы жрем и трахаемся, а ты за дверью подслушиваешь, и даже подглядываешь в замочную скважину, мастурбируешь, но никак не можешь кончить, потому что тебе уже семьдесят пять, и ты давно ничего не можешь, потому что во время пыток в плену тебе отсекли яйца. Хэхахо! — воскликнул Хануман, вытягивая меня криком из дремы. — Вот это сказка!
— Продолжай, Ханни, — едва ворочая языком, говорил я ему, — продолжай!
А на руке у меня рос болезненный волдырь, уже гноился, потому что сутки пролетели, а я не заметил, надо было искать мазь, дезинфекцию, антибиотики, но мы грели фольгу, разгоняли до цвета крови героин, курили его через стеклянные трубочки, — змейкой дурман бежал по стеклянному метрополитену, вползая в мои легкие, мои глаза выворачивались на нос, выпадали на ноздри, с наслаждением наблюдая, как дымок крадется по прозрачной трубочке, я окосел, мое левое ухо стало правым, мои щеки слиплись, склеились, срослись навечно.
Колено медленно шло на поправку; Хотелло мне советовал гулять, даже разрешал выходить на воздух, он выгонял меня во двор, мы с Хануманом ходили в магазин делать покупки, Хотелло придумал, чтоб я следил за его внуками и учил его младшего сына английскому.
— Раз уж ты совсем не можешь работать, вот, поучи моего младшего английскому и присмотри за внуками…
Я проклял все. Сын был тупой. Хуже того, он издевался надо мной, он намеренно ничего не учил, вздыхал, умышленно коверкал слова и делал вид, что не понимает. «Hva’ sige du nu?»[55] — говорил он, надвигая брови на глаза. Он притворялся… Я это видел. «Hva’ ba’?»[56] — говорил он с тупым выражением лица, какое я примечал у местных подростков, что шатались цветными бандами у супермаркета с пивом и сигаретами, плевались друг в друга, брызгались пивной пеной, рыгали, швырялись окурками и бутылками. Каждый раз, когда я просил его перевернуть страницу или открыть параграф того или иного задания, мальчик кривил губы и говорил: «Hva’ fornu?».[57] Или просто — Hvad?[58] — с кончиком языка, забытым на губе, как требует мягкая датская d, отчего он становился похожим на нализавшуюся кошку. Хотелось треснуть учебником по голове этого тринадцатилетнего оболтуса и крикнуть ему: «Ты делаешь это не как мальчик! Ты делаешь это, как датская девочка, черт тебя подери!» Так оно и было, и Хануман, который учил его итальянскому, говорил, что да, он действительно перенял ужимки девочек, по какой-то причине младший сын Хотелло вел себя как девочка.
— Но это не его вина, Юдж, — говорил Ханни, — во всем виноват Хотелло. Это все из-за него, потому что они долго притворялись, что он девочка, они сами так себя вели, они очень хотели девочку, вернее, Хотелло хотел девочку, и стал делать из него девочку, к тому же ребенок — жертва страшного эксперимента, ведь Хаджа хочет, чтоб он был вундеркиндом, чтобы он говорил на стольких языках. Посуди сам, Юдж, в семье они говорят на русском, в школе и во дворе он говорит на датском, он в школе учит немецкий, в датских школах обязательно надо учить два иностранных, они ему выбрали английский и немецкий. Немецкий у него идет лучше, потому тебя взяли подтянуть английский. Ну и я учу его итальянскому! Подумай, что у ребенка в голове!!! Если кто-то и виноват, в том, что он станет идиотом, насильником, извращенцем, то только Хаджа, Хаджа, и никто другой!
Я шел рядом, с палкой, хромал, скорчив рожу, горбился. Так мы ходили в магазин, в библиотеку, по коридорам отеля, в подвал, на чердак, в чулан украсть бутылочку виски. Мы наливали себе в стаканы виски и продолжали ходить, потому что Хануман утверждал, что я обязан ходить.
— Пойми, чтобы вылечить твою ногу, ты обязан двигаться, ибо костыль, который я тебе дал, он тебе не просто нужен затем, чтобы облегчить тебе жизнь, а он — лечебное устройство, костыль — это лучшее лечение от хромоты. Поэтому ты должен ходить с палкой, пить виски и ходить.
И мы ходили по чердаку, я таскался за ним со стаканом и палкой, кривил рожу и всматривался в его божественные черты. У Ханумана был волшебный веер, взмахом которого он мог развеять в прах караван; коробочка с волшебными термитами, которые по его приказу сгрызали дотла неприступные крепости. За вечер мы обходили все владения Ханумана, весь замок, все комнаты. Я поливал шпионские растения, кормил собак-оборотней, выбрасывал в окна корзины с фруктами полицейской обезьяньей своре. Дел было много. В каждой комнате было много зеркал, которые быстро зарастали ночной паутиной, приходилось произносить молитву перед каждым пауком, умоляя его воздержаться от работы хотя бы на час, потому что в зеркалах ожидались гости: они появлялись время от времени. Зеркала были лазейками в другие миры. Хануман годами настраивал их. Направлял луч своей мысли в хрустальный шар, находил объект для созерцания и настраивал свое зеркало так, чтобы в нем появлялось отражение существа, за которым он наблюдал. Принц каждый день курил трубку в кресле, разглядывая, как передним появляется и исчезает далекий волшебный мир или человек, не подозревающий, что за ним следят, пока он пьет из лужи. Иной раз Принц лениво вмешивался в политику того или иного государства (в том или ином историческом разрезе): совершив ряд подражательных движений перед зеркалом, он овладевал телом объекта наблюдения и отправлялся в путешествие по чужой стране. В теле другого человека он мог творить что угодно, он совершал самые невероятные вещи, устраивал оргии, отдавался на растерзание львам, организовывал заговор, становился родоначальником новой религии, делал в странах перевороты, произносил бунтарские речи, за которые человека, которым он овладел, казнили, а принц, проснувшись от дремы в своем кресле, принимался настраивать магический кристалл в поисках новой жертвы.
Мы так увлекались, что нам казалось, что нашу сказочку слушают прямо сейчас те, кто в будущем купят книгу, которую мы когда-нибудь напишем и опубликуем, Юдж! Да, да, обязательно, Ханни! Это было потрясающе, мы ходили по чердаку с расширенными глазами и говорили сдавленными от восторга голосами, нас охватывал истерический хохот, я зажимал себе рот, Хануман говорил, замолкал, смеялся, снова говорил, задыхаясь от смеха, и понять его было почти невозможно: его слова то уносились, как цветки мимозы, сорванные ветром, то комьями вываливались, недоношенные, слипшиеся, грозные, как заклинания сектантов поклонявшихся Ктулху. Мы старались говорить как можно тише, и все равно нам казалось, что нас слышит весь дом, вся вселенная.