8

Неожиданно для себя мы бежали из отеля Хаджи. Это случилось после того, как умерли Диана Спенсер и Агнес Бояджиу. Как и эти прекрасные актрисы, мы решили скрыть свои имена и выступить с нашей пьесой на подмостках мира. Хануман несколько дней ничего не ел, не пил, не курил, только медитировал, он закатывал глаза, глубоко дышал, пока его дыхание не сделалось бесшумным, как и легкий, едва заметный сквозняк, что проникал в нашу комнату, Хануман настолько глубоко в себя ушел, что я перестал ощущать его присутствие в комнате; очнувшись, он объявил, что мы готовы, больше нельзя прятать талант в крысиной норе, он-де узрел в смерти двух великих женщин знамение свыше…

— Послушай, Юдж, это ведь знамение! Мы должны уметь читать знаки! Нельзя не усмотреть в этом высшей логики! Тут работал Закон. Только идиот не способен увидеть в их смерти узор и — боже мой — указание! Эти две женщины жили и были знамениты на весь мир под чужими именами! Если бы о них написали что-нибудь в газете под настоящим именем, на это никто не обратил бы внимания. И они умерли. Вселенная скорбит и взывает. Немедленно необходимо заполнить образовавшиеся проемы! Этими личностями будем мы! Чтобы прославиться, необходимо в первую очередь сжечь личную историю, скинуть биографию, как старую шкуру, и избавиться от своего имени, как от чешуи! Это же все атавизмы! Знаменитостью может быть только супермен, высшее существо! Чтобы тебя заметила Сила, ты должен выделиться, обратить на себя Ее внимание! Для этого ты должен стать трикстером, безымянным демоном, кем-то другим! Это достижимо только под чужими именами! Сегодня загорятся две фальшивые звезды на этом лживом небосводе! Вперед, сукин сын! Мы уходим отсюда!

— Allons-nous’en![59] — воскликнул я и вскочил на ноги.

Мы собрали наше барахло и ушли. Нас сорвало, как ветер срывает сухую опавшую листву и кружит, кружит, а потом уносит бог весть куда… и не все ли равно куда?

Так и надо. Только так!

Мы весело шагали по утреннему Фредериксхавну, счастливые, что покидаем этот город.

— Копенгаген, Юдж! — говорил Хануман, его глаза блестели бесовским светом.

— Копенгаген! — отзывался я, и радость переполняла мою грудь, я был доволен, что мы убираемся отсюда — проклятый отель нас чуть не свел с ума.

В то свинцовое сентябрьское утро Хануман был полон оптимизма. Мы шагали по омытым ночным дождем улицам Фредериксхавна в направлении автобусной станции. Зычный голос Ханумана забегал вперед, скользя по глянцевым лужам и балансируя на бордюрах, останавливался у столба, поджидая, я делал несколько шагов и слышал:

— Хэх, Юдж! Ну, сколько можно жить в этой дыре, взаперти! Нарезать салаты, драить полы, глотать пыль. Жить как растения — это не для меня! Наш дух пожрала рутина! Изо дня в день одно и то же: пицца, кебаб, пицца, кебаб, уборка, и чтобы выпить, должен красть его контрабанду. Мы засиделись! Я нигде так долго не засиживался на одном месте. Последний раз в Швеции, на вилле миллионера. Но там я жил как бог на своих облаках! Там у меня все было! А тут — капкан какой-то, просто рабство, духовная слепота! Мы же месяцами не вылезали! Я забыл запах моря. Я забыл, как ветер бьет в лицо. Я забыл вкус дождя и помады на губах женщин!

Широким шагом, выпятив маленькую грудь, Хануман плыл вперед; шел он стремительно, точно намереваясь нагнать все те версты, которые не прошел за время проживания в подполье. Свободной рукой он натягивал широкую подтяжку с надписью *texas*texas*texas* (эти подтяжки делали его похожим на парашютиста), тянул ее как тетиву.

Дома расступились. Мы увидели море. Остановились. Столбы тоже встали, натянув провода до предела, вот-вот лопнут. Хануман вздохнул и крикнул:

— Хэхахо! Довольно с нас чуланов и конспирации! Надо выйти за рамки, чтобы вдохнуть жизнь полной грудью!.. чтобы снова морочить дураков!., овладевать женщинами и видеть мир с его случайными сценами! К черту андеграунд! К черту Хотелло! Нас ждет Копенгаген!

Холодный ветерок с моря тревожил. Бессонная ночь давила на плечи. Лямка тянула вниз — сумка, полная барахла. Виски бодрил, но не так много оставалось в бутылке, не так много, как хотелось бы…

Вечером мы были в Сандхольме. Сукин сын знал маршрут превосходно. Он не задумываясь садился на верный поезд, выходил на станциях безошибочно. У него все было спланировано. Последний поезд до Аллерёда был совершенно кошмарный. Он объявил мне, что мы едем сдаваться в Красный Крест:

— Ты должен думать над своей легендой как следует. Не дай бог ты взболтнешь что-нибудь из твоей подлинной биографии. Тебя тут же посадят в тюрьму и будут мариновать до тех пор, пока ты не расколешься. У-ха-ха! Посмотрим, Юдж, как ты будешь выкручиваться, — сказав это, Хануман надел наушники плеера и запел:

Oh lazy Sunday afternoon

I got no time to worry

Меня пробрал озноб, выступил пот. Я тихо паниковал. Но все прошло гладко. Когда мы прибыли, было уже довольно поздно, темно и холодно. Мы долго брели от станции до ворот центра для беженцев. Пока дошли, продрогли и измучились. Нас не стали допрашивать, более того, нас даже не заперли. Дали вещи и вежливо препроводили в казарму, где мы были вдвоем, курили гашиш, который Ханни моментально раздобыл у соседа-иранца с пышными усами по имени Махмуд (Ханни ему виски налил, а тот нам гашиша накрошил, все по-братски). У меня была ночь, долгая, бессмысленная ночь. Слезились глаза. В нашем коридоре витал странный запашок, какой-то химический. Пьяный Махмуд объяснил: за день до этого выкуривали грузинов слезоточивым газом. Была драка, грузины забаррикадировались в своей комнате, приехали менты, выкуривали газом. А на следующий день приехала амбуланция и увезла армянина, который скончался от овердозы, — об этом мне рассказал Пепе. Это его друга увезли; они перебрали — один другого хотел удивить, доигрались… Пепе отсидел год в России — что-то нелегально возил туда-сюда, не успел подкупить кого надо… пока сидел, долги росли, он занял кучу денег у русских бандитов, открывал киоски, покупал и продавал машины, сел в тюрьму, все накрылось, теперь надо было срочно прятаться, всей семьей — мать, отец, даже бабка — бежали, говорили, будто из Карабаха… У него была русская жена, он обращался с ней как с рабыней…

От еды, которую давали в кантине, меня тошнило. Люди руками загребали куриные крылышки из общего котла, кукурузные хлопья разлетались по всему лагерю. Хануман развлекался: нашел себе слуг — целая ватага шудр, которые готовы были ему ноги мыть и на себе его катать. Он даже у них ночевал. Я был один, лежал, курил и пялился в потолок, ничего не мог придумать. В голову лезла фигня всякая.

Сколько бы мы ни врали, нас все равно закрыли и продержали в клетке двадцать суток, а потом выпустили и отправили в Авнструп. Там нам выдали сковородки, кастрюли, металлические миски, ножи, вилки, ложки, подушки, одеяла и прочее постельное белье, помимо этого нам дали подарочный календарик с ютландскими видами, пузырек с витаминами, на который почему-то была приклеена картинка с острова Борнхольм, будильник без батарейки с изображенным на циферблате Винни-Пухом, похожим на Вигрика (о чем я чуть не сказал Хануману, но вовремя сдержался: надо молчать, даже при нем не болтать, — говорил я себе, прокручивал в голове мантру: никому ни слова правды о себе, никому ни слова) и много других смешных никчемных в нашем случае вещей.

— Все это нам не нужно, — сказал Ханни, — все это нужно семейным. Надо поскорее избавляться от этого скарба, пока он нас не потянул на дно бытовой ямы.

В тот же день он продал все наши вещички семейным албанцам, за смешные деньги. Когда наши русские соседи узнали о сделке, они схватились за голову: «Ну зачем вы им все это продали? Хотя бы тефлоновые сковородки нам отдали. Мы бы вам хорошо заплатили или поменяли бы. Албанцы же ни хера не понимают. Они исцарапают ваши сковородки! Они на конфорках яичницу жарят, что уж говорить о тефлоне!»

Опять стоны, опять презрение — жажда халявы, вот оно, самое русское! Я от них держался особняком. Быстро сдружился с африканцами и перебрался к ним на третий этаж. О Авнструп! Сколько жизни в твоих длинных коридорах, сколько махинаций! Сколько секса и наркотиков! Мы всё хотели попробовать, сразу все, за двадцать дней в обезьяннике изголодались, истосковались по жизни, Пепе это почувствовал: Что, брат-джян, сварим ширку на двоих-троих, а? — Знаешь точку, что ли? — А как же! Ахпер, обижаешь.

Мы зачастили на Нёрребро… зажигалка, ложка лимон… о, зажигалка, ложка, лимон… как это было весело поначалу… и как быстро кончилось… Мы получали покет-мани — девятьсот сорок пять крон на человека! Сумасшедшие деньги! Сто крон за один чек — кайфуй не хочу! Сколько денег ушло в те дни по вене, страшно подумать… Я быстро спекся, загнулся, слег, Пепе слился к грузинам, те кололись регулярно; Хануман завел себе подружку, тощенькую стервозную китаянку, на которую у него уходило много времени и денег, а так как мы договорились, что деньги у нас общие, я сразу же забеспокоился, но Ханни не хотел меня слушать, совсем голову потерял из-за нее, и мы поссорились. Пришлось искать новых друзей. Я нашел себе сенегальца.

Не помню его имени, к сожалению. По пути в бездну я встретил многих людей, некоторые запомнились, некоторые нет; есть в моей памяти такие незначительные персонажи, чьи лица могу вспомнить до мельчайших морщинок и разговоры наши от первого до последнего слова. Но имени того сенегальца, который мне стал так близок и дорог за тот короткий промежуток времени, я вспомнить не могу. Он исчез, когда растаял мой африканский снег. В лесу Авнструпа был черный грязный снег — то появлялся, то исчезал, в нем было много смолы и еловых иголок. Лагерь Авнструпа был переполнен африканцами. Он мне снится иногда. Большие стены из красного кирпича. Все остальное нарушено, как в картине «Мистерии улицы» де Кирико.

Там были просторные комнаты; всем хватало место; могли еще вместить; никто не ехал; этот лагерь когда-то был больницей, тут держали контуженых солдат. Что за солдаты? Югославы. Так говорили. Наверное, придумали. Чтоб веселей жилось. Мы веселились каждый день. Вино, танцы, музыка… Пир во время чумы — с кошмарными отходняками. Многие африканцы грустили, было холодно, мало света. Шлялись по коридорам. Подойдут, обнимутся и стоят, трутся лбами. Что делать? Тоска. Я старался улыбаться как можно чаще.

Отдельной постройкой пустовал бывший крематорий. Ходил неверный слушок, будто в нем собирались сделать детскую комнату. Вряд ли, вряд ли… Нет, крематорий должен пустовать, в него нельзя вселяться, даже просто так, праздно шататься возле окон, без душевного трепета и сознания значимости этой строгой неприхотливой конструкции, я считал проявлением неуважения. Меня он вдохновлял и настраивал на возвышенный лад. Я часто гулял в лесу и всегда кружил возле крематория, ощущая, что мысли приобретают стройное органное звучание. Особенно когда собирались людишки на остановке, чтобы в город ехать. Я не хотел ехать со всеми. Поглядывая на них, как пастор на прихожан, я кружил возле крематория, нащупывая отголоски моей симфонии. На меня дети пальцем показывали. Я всем казался странным, даже русским, даже для них я был чужаком. Таким меня делал крематорий. Красивая большая труба. Я ее видел из леса, с холма. В лесу редко встречались люди. Оттуда Авнструп казался другим. Он выглядывал из-за верхушек елей, как крепость. Труба выглядела молчаливо внимающей. Она словно прислушивалась, готовясь выдать тяжелую органную ноту, оглушительную для всего мира. Иногда мне мерещились кольца дыма. Мысленно я брал копеечку и, повиснув над этой трубой, как колибри, ронял ее туда и слушал: она летела долго, иногда касаясь стен, сбивая наросты пепла, а потом мягко, совсем беззвучно, совсем тихо падала, в полный мрак, на самое дно. Оттуда меня уже никто не достал бы! В моем сне все превращалось в нечто странное, иное. Мне кажется, это и есть — смысл, который таится в непредсказуемом, едва уловимом видении. Все остальное — повод или предлог, что дает толчок. Ты проваливаешься, а на тебя сверху летят плотно сплетенные кружева, и так ты остаешься — погребенный. Узор невозможно остановить. Он будет расти, вовлекая в свою паутину новые и новые жертвы, а потом он распадается на зерна, и каждое прорастает, дает плоды, змеится корнями, пьет из моих недр соки, которые питают его, узор. Я лежал на самом дне трубы крематория, внимая шороху еловых лапок, с которых падал мерзлый снег (но чаще снег был тяжелый, влажный, подтаявший). А может быть, я лежал в лесу, на полянке. А может, на холме. Или в моей комнате… под одеялом, сверху на которое я набросил одеяло Ханумана и еще мое пальто… Где бы я ни был, я этот узор помню, я его видел, он меня и тревожил, и манил своей пьянящей трансформацией. Он раскалывался на льдины — каждый фрагмент обладал своей целостностью, законченностью, аутентичностью, которая перерастала синкретизм и провоцировала новый распад.

Китаянка сбежала с моим сенегальцем в Германию, мы помирились с Хануманом, повстречали Костю, по кличке Кощей. Питерский вор, сидевший, ловкий и изобретательный. Он набивал маленькую трубку. Вернее, он уже подносил к ней зажигалку, когда его цепкий взгляд определил во мне русского. Он затянулся, подошел к нам, передал мне трубку: «Угощайся, негоже мне одному трубку курить». С каждым словом из него клубами выплескивался дым, и в конце он закашлялся и глаза его увлажнились. Я это заметил, несмотря на то что он носил сильные слегка затемненные очки.

Отошли в сторону и покурили втроем. Прошлись по Кристиании, полюбовались крысами на мусорной куче, сели на скамейку у озера. Покурили еще нашу травку, поели пиццы.

Кощей был высокого роста. Он не был худым. Возможно, когда-то был, но не в те дни. Он мне показался крепким, костистым, жилистым. Но не худым. В нем была затаенная грация дикого зверя, спокойствие перед бурей, уверенность в себе при полном отсутствии уверенности в завтрашнем дне. Глубина его глаз манила, как манит человека пропасть; в его отравленных наркотиками и воровством глазах чувствовалась казематная тоска и еще какая-то тайна. Он спокойно признался, что он — вор. Он даже сидел. За что, сколько и где, конечно, не сказал. В плавности его жестов и в той тихости, которая ему сопутствовала, угадывалась школа «Матросской тишины». С важностью опытного Костя сказал, что у него в Дании дела, есть друзья и работа. Работа воровская. Конкурентов все больше и больше. Рынок сбыта сужается. Цены занижаются. За каждую планку надо стоять до конца, не давать себя обойти, не позволить сбивать цены. Но придурков, которые приехали на месяц-другой полным полно, они рубят сук, на котором сидят не только они. Эти лохи готовы за дозу отдать полный кешар, и потом приходится вырывать свое с кровью. Он сказал, что помнит времена, когда толкал джинсу за три сотни. Когда-то дорогую вещь можно было неплохо продать и больше чем за полцены. Теперь хорошо если за треть спихнешь мелочь. Золото вообще ничего не стоит. О технике говорить не приходится. Этим промышляет шантрапа, вроде его знакомых грузин, которых он запускает для отвода глаз, иногда. Любит работать в одиночку. Предпочтение отдает дорогим алкогольным напиткам, таким как портвейн или коньяк с печатью, за полторы тысячи крон. К таким грузина на пушечный выстрел не подпустят. А он такие бутылки в руках держит, а потом выносит, чисто. Почти каждый день. Одна бутылка — и можно сразу же неплохо оттянуться, приторчать на легкой дозе, зависнуть у знакомой проститутки, послать сотню домой старушке маме. Тем более если есть надежный покупатель. А у него есть, и очень надежный барыга. Он имел в виду старого ирландца, толстяка Хью, который жил где-то на Юлланде, и еще под рукой в Колене был какой-то иранец, у которого он покупал героин. А сейчас ему надо зайти в одно место. Забрать свой рюкзак. Вот чемодан, с которым его не впустят. Его надо подержать, присмотреть за чемоданом. Он не хочет сдавать в камеру хранения. Он не может разорваться. Если нам не трудно, то не удружили бы мы — и мы потащились с ним через город, в Квикли.

Шли долго, очень. Мостами, которые дрожали под ногами. По ним с грохотом проносились грузовики и автобусы. Под нами проплывали лодки, катера. Из лодок смотрели туристы с театральными биноклями, некоторые были в солнечных очках, некоторые прикрывали глаза ладонью от солнца, некоторые держали в руках сумки, кульки с виноградом, программки, карты, путеводители, камеры. Сворачивали узенькими улочками, будто заметая следы. Чемодан требовал к себе слишком много внимания, тащить его было трудней, чем пса на веревке. Вышли на какой-то проспект. Шли мимо ночных клубов, кинотеатра, ресторана, секс-шопа, магазина шуб и нижнего белья. По бесконечной улице Фальконер Алле. Попадались подростки в клетчатых шапочках, велосипедисты в облегающих спортивных костюмах на велосипедах странной формы, с корзиной спереди, лежачие, стоячие, двухместные, с младенцами в прикрепленных колясках. Шли, шли… За нами увязалось облако, кралось по пятам солнце, оно шпионило за нами, прыгая из лужи в лужу, перебегая улицу, выглядывая из окон разных домов, которые прогибались, сминались, складывались, раскладывались, выступали вперед, отступали назад. Нас преследовали столбы и ящики с афишами, на которых были изображены большие силиконовые губы, большие груди, голые жопы. Перед нами распахивались двери, из которых вырывались голоса, обрывки фраз повисали, как оборванные телеграфные провода. Из ресторана рвотой рвалась музыка. Из окон лилась мелодия из какого-то арабского кинофильма, из другого летели пули и грохот боевика. Машины без верха с важными неграми медленно ползли по медленно вращающейся улице. Мы уходили всё дальше и дальше от Кристиании. Идти становилось трудней. Трава Кощея давила с каждой минутой сильней и сильней. «Это квартал иммигрантов», — сказал Ханни. Вокруг да около слонялись зеваки в обвисших спортивных штанах. Стайка сонных сомалийцев с открытыми ртами следила за разгрузкой товара из огромного грязного фургона. Сомалийцы были очень высокие, худые, у всех одинаковые старые кожаные куртки и слишком длинные, не укороченные, штаны, гармошкой они собирались вокруг больших грязных кроссовок с длинными разноцветными живыми шнурками. Улица становилась длинней и причудливей. Шумливые арабы и курды толклись возле лотков, о чем-то спорили, ругались, друг другу что-то доказывали, жутко гримасничая и жестикулируя. Прямо на мостовой, постелив картонку, сидела женщина в бурке с тремя малышами, они все вместе пели и играли. На нас смотрели с подозрением. «Руссия, Руссия!» — крикнул кто-то. «Не обращайте внимания», — сказал Кощей. Лавочки, лавчонки, груды фруктов в корзинах и деревянных коробах. Продавцы тянули к нам руки: «Эй, Руссия, купи-купи!» Протиснуться было трудней и трудней. Клубы дыма, запахи, речь — все сгущалось. Дышать было невозможно. Я заткнул уши ватой. Стало немного легче. Даже чемодан притих. Наконец, улица раздвинулась крупными зданиями с большими стеклянными дверями и более помпезными чистыми парадными. Появились магазинчики, они все еще были набитые всяким дешевым барахлом, которое громоздилось в огромных картонных ящиках или валялось на мостовой, но от них уже не воняло, никто к нам не цеплялся, никто не кричал. Я вынул вату из ушей, подобрал зеленую прищепку и приколол ее к воротнику рубашки. «Зачем?» — спросил Хануман. Я пожал плечами и не стал отвечать. Он улыбнулся и промямлил: «I'm so high…» — «I'm fucking out of this world»,[60] — сказал я. Кощей оглянулся, на его лице сияла демоническая улыбка, за стеклами глаз не рассмотреть, но что-то там в глубине сверкнуло: «Пришли», — сказал он таинственно…

Мы в крохотной комнате у иранца Махди. Это круглый со всех сторон старый наркоман. Он давно уже не колется, показывает свои руки, говорит, что вен нет и никогда больше не будет, ни один спец в мире не попадет самой тонкой на свете иглой в его вену, они стали верткие, как угри, они научились бегать под кожей, как змеи. Поэтому Махди не колется, но Махди курит героин. На фольге. Кощей высыпает на его пухлую влажную ладонь мелочь, дает сверху сумку. Махди куда-то уходит.

Через пятнадцать минут он появляется, дает Косте чек. Double pack, говорит он. Костя высыпает порошок в большую красивую ложку. Капает сверху лимон. Варит. Песочный порошок становится кровавого цвета. Махди достает три шприца. Костя цедит в каждый (нам по половинке, себе остальное). Как удавом завороженная мартышка, Хануман пододвинулся к Косте. Махди придвигается ко мне. О, с каким удовольствием он гладил мою руку… какие вены, мурлыкал он… какие вены… поймал на иглу и пристально смотрел мне в глаза, стараясь не упустить момент, когда приход торкнет меня, плавно толкал поршень, приговаривая: bare rolig, bare rolig… soft touch, baby, soft touch…[61] Так дойдя поршнем до конца, он сказал незнакомое слово на фарси, вобрал кровь в шприц снова, прогнал поршень вперед, и тут пооо — шшшш — лоооо!.. Меня наполнило журчание, изнутри поднялась вода — и откуда она взялась? Будто героин вытолкнул ее со дна моего тела, поднял в голову, вода была не только в голове… она окружила меня… она журчала повсюду, струилась, текла по стенам… и не кончалась… о, первый приход забыть невозможно!., вода беспрестанно наполняла и наполняла меня, словно мой скафандр порвался, и мир, который на самом деле всегда был жидким, хлынул внутрь; наконец, я оглох, меня переполнило, и вода потекла вон, а вслед за ней понесло и меня, я думал, что сейчас вылечу из себя и растворюсь в чем-то большем… возможно, так и умирают, мелькнуло в бурлящем уме. Что происходило вокруг, я не видел. Все растекалось, будто перед глазами поставили стекло… и лили и лили на него — ведро за ведром, ведро за ведром… вода разбивалась о мои глаза, она разлеталась на искры и вспышки и конфетти… мир разбивался на яркие фрагменты… мультипликационные ленты тянулись сквозь меня… и тут мне стало плохо, я ринулся в туалет… голоса своего я не слышал; что говорил, не понимал; просто по моим жестам меня поняли и отвели в туалет, где я долго и с большим наслаждением блевал. Иранец заботливо носил мне теплую воду, пытался поддерживать меня за талию, но я дал ему по рукам, чтоб не лез, он ушел и снова явился с водой, я выпил наверное, океан. Ушли на тряпичных ногах, как арлекины. Был нежданный-негаданный дождь. Я мог видеть город вокруг себя с закрытыми глазами. Шел и спал, был в полной прострации. Поминутно останавливался, чтобы сказать Хануману что-нибудь, но меня рвало, а потом видел, что Ханумана тоже рвало… помню, как Костя с блаженной улыбочкой и чувством снисходительности и превосходства говорит мне краем рта:

— У Махди лучший товар в Копене…

Зажигалка, ложка, лимон… Магазины, барыги, Махди…

Краденое мы частенько носили в Кристианию, в магазине тканей я встретил Дорте, она скучала среди курений и амулетов, вокруг нее были шелка, муслиновые хитоны, шерстяные шали, льняные рубахи и, само собой, одежда из конопляной ткани…

Я наудачу зашел к ней, потому что было поздно, и на улицах квартала почти никого не было, все магазинчики и мастерские были закрыты, ни одного барыги, лотки тоже затянули брезентом, в киосках погас свет, а в ее окне огонек теплился… я там ни разу не бывал, какие-то свечи… огонек пробивался сквозь заросли марихуаны и пальмовые лапы, что там за звуки?., попугаи и канарейки защебетали, когда я вошел, Дорте спросила «hva fanden er der?»[62] или что-то вроде того, ее разбудил колокольчик, которого я даже не услышал, так я был взвинчен, я хотел поскорее сбыть краденое…

— Это твой магазин?

— Да. Интересно?

— Ага.

Мне было плевать, у нее всюду горели свечи, стояла бутылка вина, бокалы, закуска…

— Ты здесь живешь?

— Допустим. А какая разница?

— Я думал, это бунгало какое-то…

— Я и хотела, чтоб так думали.

Я бросил на пол сумку с товаром, она глянула на нее и догадалась, кто я такой, слегка протрезвела; я устал, забегался, хотелось сесть и снять обувь, соломенное кресло поскрипывало, плед, она куталась в плед, ее взгляд стал напряженным (еще бы, молодой вор в дом вошел); я промок под дождем, моя сумка меня извела, книги, три пары джинсов, спортивная обувь, перчатки, шапочка, три ремня «Версаче»… — Любопытно, сказала Дорте, очень любопытно, что еще там у тебя? — Я бросал вещи перед ней на столик: перчатки, это настоящая кожа, — да, конечно, — а ты думала, — я думала, что ты пришел меня ограбить, — нет, ну что ты, я… — вот ремешок я возьму… — двадцать крон… — так мало?.. — тебе скидка… — спасибо, за что?.. — для симпатичной дамочки… — о, а ты умеешь делать комплименты… а это?., что это?.. — Она потрогала мою куртку. — Джинсовая куртка, «Форза», итальянская… — Я знаю, что итальянская, — сказала она, теребя мою пуговицу и странно улыбаясь, — ты промок, — да, на улице дождь, — она смотрела на мои губы, женщинам нравятся мои губы, она смотрела на мои глаза — не в глаза, а на мои глаза, я это всегда замечаю, когда оценивают их миндалевидную форму — чувашское наследие, — ты замерз, наверное, покурить хочешь?..

Она была полноватой, но на лицо довольно приятной, еще не обрюзгла, в ней было что-то такое, что есть в Катрин Денёв — соединение изящности с угловатостью, у нее были немецкие черты, длинный правильный нос, грубовато выточенный подбородок и большие, изучающе смотрящие карие глаза, теперь я думаю, что ей бы подошел BDSM outfit, но слава богу мы с ней до этого не дошли, у нее были длинные соломенные волосы, которым она не давала покоя, перебрасывала с одного плеча на другое, и гладила свою шею, приоткрыв рот, смотрела на меня, полуприкрыв глаза, я видел, как в ней появлялось желание, я слышал это по ее дыханию, она была крупнее меня, но тем не менее в ней была какая-то хрупкость, даже когда она меня трахала, оседлав, как полено, я видел в ней молодую озорную девушку, а в какой-то момент, когда я брал ее сверху, я увидел в ней совсем еще юную светлую и счастливую девочку, я смотрел на нее близко-близко, у нее было чистое дыхание, она была вся влажная, но пот ее не был противным, и вдруг лицо стало мягким, нежным, с него сошла маска жесткости, маска, за которой она пряталась, когда говорила с мужчинами, она внезапно стала совсем беззащитной, ее преобразило удовлетворенное желание, она позволила мне себя рассмотреть, взяла мое лицо в ладони, посмотрела мне в глаза со счастливой улыбкой и произнесла что-то совершенно непонятное… но это было только однажды… потом она хотела еще и еще… мы пили, курили, и все начиналось сначала… она была ненасытной… ей было за сорок, а мне двадцать семь, она меня вылизывала, гладила и приговаривала «мой мальчик, мой сладкий мальчик», она хотела меня каждый день, и это меня не устраивало, я быстро устал от нее, она со мной странно говорила, я все время ощущал подвох, она пыталась мной овладеть (Хануман меня об этом предупредил: «Я знаю этих скандинавок — мой шведский опыт мне подсказывает, что ты попал в лапы хозяйки и скоро станешь рабом, бросай ее поскорей!»), она хотела знать, где я живу и что делаю и какие у меня планы на будущее, она не одобряла моего романа с героином, двух дней не прошло, а она уже меня готова была лечить в рехабе,[63] устроить работать в polsevogn,[64] все хотела знать обо мне, о моем бэкграунде, врать ей было сложно, она видела меня насквозь: — У тебя недурное воспитание и неплохой английский, ты наверняка окончил колледж или даже учился в высшей школе, — говорила она, я молчал. — Думаешь, я всю жизнь провела на этой свалке?.. Я тут только последние пять лет… У меня еще есть два места, где я подрабатываю… Все ради дочки, она у меня в boarding school[65] на Фальстере, лучше она там будет, чем на этой помойке… Там у нее бабушка и дедушка неподалеку, она к ним на выходных ездит… — У нее было семь или восемь мужей, для Кристиании это нормально, она их всех ненавидела: — Тут нет мужиков, — жаловалась она, — в Дании мужики перевелись, а таких мальчиков, как ты, днем с огнем…

Я впервые в жизни столкнулся с женской похотью, нет, была одна учительница французского, у нас с ней ничего не было, но я видел ее похоть, ей было за шестьдесят, она мне все время говорила, что мне нужно поскорее обзаводиться девочкой и тискать ее в кафешках, ехать во Францию. «Поезжай во Францию, я тебя отправлю, в Париже тебе проходу не будут давать, девки тебя замучают, устанешь от них, ты не знаешь, какие в Париже девки, а какие бабы, так и прыгают на парней, на таких, как ты, молоденьких и нетронутых, да, они таких любят, так и липнут, жмутся, похотливые стервы, поосторожней с ними, смотри не вляпайся в ВИЧ». Она подсаживалась ко мне и забиралась к себе под юбку, поглаживала себе ляжки, она думала, что я не замечаю, она думала, что я читаю текст из ее советского учебника и не замечаю, как она скребет у себя под юбкой, но я все видел, просто я не знал, что делать, я был в шоке: «Вот так учительница!» — думал я. У Дорте глаза закатывались, она начинала хрипеть от желания, как лошадь, так сильно она хотела меня, так сильно…

Я устал от нее и сдавал краденое армянину, хоть это было ужасно невыгодно. В Авнструпе в те дни был Тико. С ним можно было договориться, он брал вещи и относил их мальчишке из Буркина-Фасо, тот их продавал, его комната была похожа на магазин. Там было всё и все там побывали, и каждый что-нибудь да купил. Тико любил работать под Рождество. Он много воровал, каждый день, в основном дорогие вещи: фирменные сумочки ценой в 5000 крон, компьютеры, телевизоры и CD-players, иногда на перекрашенной под фирму доставки машине, переодевался в работника датской фирмы, приезжал с поддельными бланками, спрашивал без акцента «Ну, где тут ваши телевизоры фирмы «Самсунг», которые я должен забрать?», пока все крутились в замешательстве, он выносил все подряд и уезжал. Конечно, ему помогали местные воры, говорят, какие-то русские позитивщики тоже участвовали, но их так и не нашли, а он попался, в газетах его назвали «Juletyv»,[66] а Ханни его называл Merry Christmas Thief.[67] У него была очень обманчивая внешность. Обаятельная улыбка. Мягкий взгляд, такой любознательный. В детстве, вероятно, неплохо учился. Однако, говорят, свою подругу держал в такой строгости, что ни один араб не сравнился бы. Бывало, видели ее и с синяками. Ничего удивительного.

Жестокость всегда нужно как следует скрыть, и почему бы не прикрыть ее внешним обаянием. Он был артистичен. В нем наблюдалась некая обходительность. У него была особая манера говорить, вставлял всякие обороты: «так сказать», «как бы это лучше выразиться», «если ты знаешь», или вот еще «ну трудно сказать, может быть и так, хотя кто знает». Эту последнюю сентенцию он запускал очень умело, редко, но гладко вводил, и всегда с одинаковым покачиванием головы и приподымая так робко, неуверенно одно плечико, на ту сторону, куда наклонял голову. Я видел это несколько раз. Просто цирк. Когда видишь это в первый раз, то думаешь, что все это естественно, что эта фраза натурально живет в человеке, и он ею действительно что-то пытается выразить, но когда ты видишь этот трюк в пятый, в шестой раз, то понимаешь: человек просто работает, создает впечатление о себе. Фразы были отобраны, взвешены, выучены и отрепетированы. Он и по-немецки говорил точно так же. Как-то нас остановил полицейский на мотоцикле, а у Тико, как положено, ни прав не было, ни номеров приличных, временные красные висели, полицейский хотел ему замечание сделать, а Тико так вежливо по-немецки его спросил: «Скажите, пожалуйста, уважаемый, а где здесь мастерская? Уже полчаса кручусь, никак не найду. Машину хочу проверить», и тот нас отогнал к мастерской, откуда мы через пять минут разговоров с мастером преспокойно уехали по своим делам. Под Рождество Тико воровал с подарочным броником — большая коробка, обернутая красной лентой с бантом, внутри нее коробка была тщательно уплотнена многими слоями фольги, чтобы сигнальные ворота не реагировали. В ней он выносил видаки. В магазин он вплывал с цветами, с подругой на руке с одной стороны, с коробкой в другой; коробка производила на людей расслабляющее впечатление — все думали, что молодая парочка только что обзавелась рождественским подарком, на них не обращали внимания, они ходили по магазину, ворковали, подруга щебетала на немецком, он ей вторил, целовал ее волосы, обнимал, они разыгрывали идеальный предпраздничный день, и все им улыбались… улучив момент, Тико закладывал в броник видак или камеру, они уходили. Но все-таки однажды он попался, коробку показывали по телевизору. Мент хвалился, что долго охотился на этого Juletyv. Самодовольный дурак! Прошелся и по теме беженцев, разумеется: «Оказалось, что Juletyv, на которого я так долго охотился, сидит в лагере Красного Креста! Он притворяется беженцем! Вот такие у нас беженцы. И мы их кормим. Мы о них заботимся. А они…» и т. д., и т. п. Всех под одну гребенку! Как это любят журналисты! А как это жадно глотает толпа! Просто залюбуешься. Толпа — это огромная ненасытная тварь, это гигантский кит, Левиафан, который глотает все подряд, чем больше, тем лучше… В газетах появились статьи — Хануман их приносил из библиотеки, я его спрашивал: — Зачем ты ходишь туда, Ханни? — Он смотрел на меня с жалостью и отвечал: — Чтобы не сойти с ума. Я там себя человеком чувствую. У меня ностальгия по старому образу. — Какому из них? — Я был журналистом. Ты забыл? — Я с трудом верю. — Можешь себе представить, я был очень крутым… — Не могу, прости, Ханни. — Это потому что у тебя вялое воображение, отравленное героином. Завязывай с зельем! — А сам? Ты ширяешься побольше моего! — Он перебирал газеты: — О! Тико — звезда. О нем на первой полосе ExtraBladet написала! И фото… и мент этот… А вот еще… в Politiken! Ох-хо-хо! И Jyllands-Posten даже… А это что? Ну, это какая-то локальная националистическая газетенка… Народная партия обрушила свой праведный гнев на нашего несчастного Тико… Их представитель обозвал Тико мусульманином, другие подхватили… Идиоты даже не знают, что армяне православные. — Первые православные в Европе, между прочим, так тебе сказал бы любой армянин: «Мы — первые православные в Европе», и еще дату бы добавил. — Насрать на легендарное прошлое. Если сегодня газетчикам выгодно, чтобы армяне были мусульманами, армяне будут мусульманами. Таков мир СМИ, так они играют. Сплошное говно, которое запросто проглотят массы, которые ни хера не знают истории. И чем хуже они знают историю, тем проще искривлять действительность. — Заткнись! Нет никакой действительности. Наша версия Тико не многим точнее их версии. — Ну, мы хотя бы знаем, что парень не подмывается в туалете с бутылочкой… А вот и фотографии Авнструпа… И беженцы… Поищи себя среди них! — Он нахлобучил газету мне на голову. — Иди к черту! — Я отшвырнул газету: — Если у тебя ностальгия по собственному прошлому, на кой черт таскать газеты в нашу комнату? Сиди в библиотеке, дрочи на свое прошлое, читай газеты, а в нашей комнате все газеты — forbudt![68] Понял? — Иди ты к черту, Юдж! Ты такой скучный, что я даже в одной комнате с тобой находиться не могу. Лучше бы слез с иглы и нашел работу!.. Ты не врубаешься, мэн! Скоро нам тут не станет житья. После этой передачи и статей в газетах под нашими окнами появятся нацисты!

Он был прав. В Авнструп приехали бритоголовые байкеры с закатанными рукавами, на стенах кэмпа появились надписи: «убирайтесь в Мохамеддянию!», и вслед за этим начались обыски, рейды, контроль на дверях, депорты и — food package. Люди прятались, уходили на дно, искали нелегальную берлогу, африканцы шли жить к своим развратным толстогрудым датчанкам, другие оседали у своих друзей-позитивщиков… кто-то вставал на панель, стягивал штаны, кто-то опускался на колени и начинал сосать… другие забирались в норы, подобные Frederik hotel… я пожил у Дорте в магазинчике, но по утрам у нее так холодно, и она такая страшная, такая злая бывала по утрам, старая женщина, спившаяся, с надсадным кашлем и долгами, кофе, сигарета в трясущейся руке, пустой взгляд, тапки… нет… и еще эти идиотские шуточки, которые отпускали другие, когда заходили к ней… я их не понимал, но догадывался, что шутили на мой счет… мол, что, Дорте, завела себе еще одного попугайчика?.. Нет, я от нее ушел… черт, надоело прятаться… мы жили в Авнструпе, по соседству с нами был русский музыкант, с семьей… он тоже говорил: «Бежать нет смысла. Если депортируют, то депортируют, от судьбы не уйдешь». Он был прав, их довольно скоро депортировали. Он ходил в поле и в лес, репетировал номера на саксофоне. Время от времени он выбирался в Копен, играл на Пешеходке, иногда даже хвастал, что отбил стоимость билетов. В армии он маршировал с трубой, в которую за весь заход должен был дунуть только шесть раз, а мог и не дунуть вообще, никто и не заметил бы. У него была гитара и усилитель в армейском кружке, и он играл Creams и King Crimson. Работал в ресторанах; как-то отказался что-то играть для каких-то мерзавцев, пошел на принцип, не прогнулся перед саблезубыми орками, случился скандал, который закончился не только мордобитием, но и весь ресторан разнесли. Хозяин ресторана обложил его штрафом в тридцать зеленых и включил счетчик. Пришлось свалить. Продали всё. Понадеялись на заграницу. А тут такое дело, предъяви им, что тебя преследуют либо по религиозным, либо политическим убеждениям! Вам может и хочет помочь полиция Вашего государства. Вы обращались к властям?., у Вас есть справка о том, что Вам угрожает опасность?., равно как Вашей семье?.. Вашим родственникам?., жизни Вашей собачки тоже?., мать их всех! Может, пойти к братве и попросить, чтоб справку выдали?., а?., справку такую, что мне такому-такому-то братва предъявляет претензии, в согласии с которыми жизни моей, то есть такого-то и такого-то, угрожает опасность, потому как: и по пунктам, бес им в ребро! По пунктам! Почему не захотел играть и петь Колокола. Перечислить причины, убеждения, которые и привели к трагедии всей жизни, которой в соответствии с предъявленным документом и претензиями в нем означенными моей жизни документально угрожает опасность! Нет!.. — мы тут ненадолго… вот велосипедом и инструментом обзавелся. Да только чувствую, что напрасно. Так всегда, как только инструмент заведется, подумаешь — ну, все, вроде осел, как что-нибудь обязательно шарахнет под задом, петарда какая, и все — летишь дальше, чем видишь!

Так оно и было. Они купили старый диван в секонд-хенде. Переночевали. А утром, в шесть тридцать, к ним заявились менты, дали двадцать минут на сборы и торжественно их увезли. Больше не звучал саксофон в поле. Как только их увезли, Пепе перетащил диван к себе. Все прочие стервятники долго шарили по их комнате, что-то выискивая для себя. Русский дед из Мурманска смотрел на них с нескрываемым презрением. Я с ним иногда пил чай, играл в шахматы, он играл и напевал, мешая песню про крейсер «Варяг» и «Песнь о Вещем Олеге», а потом заводился: «Скоро и нас депортирует. Чую сердцем. Пошли вилы по русским. Все сто двадцатые у них сейчас под наблюдением. А что так? Потому что вон, попался им Тиграм. Поймали Тиграма, а он — сто двадцатый! Да, как мы, хоть и армянин, и грузины тоже сто двадцатые. Все пойдем под одну косу. Обычное явление. Обычные напрасные надежды. Вот так тебя депортируют, а в твоей комнатке будут рыться какие-нибудь албанцы или индийцы. Одни вопросы в голове: может, те деньги прятали под линолеумом?., все же прячут, чтоб не отняли менты?., может, они тоже прятали что-то?., может, кольца?.. может, краденое?., потому как русские!., а русские, как известно, все воры! — о!., да! — Даже нужник ходили проверяли, где обычно деньги все прячут. В бачке. Потому как полиция деньги может изъять! Так как принадлежат Красному Кресту! Крест дал, Крест взял. При вступлении в Крест просим сдать все ценное, обручальные кольца, цепочки с крестиком, сережки, мобильные телефоны, так как Вам все это не понадобится, ибо о Вас Крест на себя берет ответственность заботиться и Вам выдадут деньги, каждую вторую неделю 945 крон на человека, 455 на ребенка меньше шестнадцати. Вам ничего не надо!., у Вас все будет!.. Вам дадут коробку с будильником без батарейки, с ножами, вилками, чайником, кастрюлей, тарелками, полный комплект спального белья, двойной!.. Вам выдадут мыло и веревку, чтобы повеситься, потому что Вас засунут в такую жопу, что Вы света белого невзвидите! Добро пожаловать в датский Красный Крест! Помнишь, в советское время все платили взносы? Не знаю, как ты, а я помню: мы все с детства платили по две копейки взносы в Красный Крест и Полумесяц!., у нас была книжечка, в которую мы вклеивали миниатюрные марочки!.. ох сколько я вклеил марок!., а сколько крови сдал! Был почетным донором. А куда, куда, спрашивается, все это шло?., кому?., какому дяде?., в чьи вены потекла моя кровь?., в чьи карманы пошли мои взносы?., вот этим обезьянам черным, что набивают брюхо каждый день курятиной да рисом!., а?., и все клянчат гим ми, бразер, сом бред, ду ю хэв зис ду ю хэв зят?.. скоты!., мы же их и растлили… испортил их Советский Союз подачками, сколько всего поставляли! Подумать страшно! Станки в деревянных обшивках, в огромных деревянных ящиках, так они ящики забирали, а станки оставляли ржаветь под открытым небом, а ящики разбирали, это было в тех африканских странах, где дерева не хватало, представь! Политика взаимопомощи и поддержки слаборазвитых стран называется. Сделали на свою шею иждивенцами по жизни, приучили к легкой жизни, к халяве, научили быть попрошайками, а они вон, как коты под окном мира, сидят и ноют: мяу муа мяу муа донне муа ён пё дё пёти пэн!..[69] теперь вон позитивы скоты получают, а нас европейцы футболят, нас пилят, смывают в унитаз… если русский — пошел вон… за колючку его… на мыло!., нас пинают, как во всем виноватых… руссо!.. руссо, мать твою!., payee нах-хаус![70] Ну, ничего, пусть собирают со всего мира — они им однажды дадут просраться, вот только точку невозврата пройдут и не станет Дании, будет Новая Нигерия, вот тогда я посмотрю на датчан! Вот тогда припомню им и депорты и payee-нах-хаус и фуд-пакет и лампу в глаза на интервью, бля, все… припомню…»

Старик краснел от негодования. Хотя какой он старик, лет шестьдесят ему было. Редкие седые волосы вокруг лысины. Пузо было большое. Ходил по своей комнате в кальсонах. Жена у него была чем-то вечно больна. Он в магазин один ездил, она готовила. Он по списку покупал. Я как-то видел его в супермаркете, он был растерян, не знал, что выбрать, смотрел в бумажку, а потом на цены, и не мог решиться. Я за ним последил. Меня пробрала жалость к нему. Он и правда был сильно растерян, был жалким. А потом я встретил его на обратном пути, и он был зол. Злоба изливалась из него с первого же слога. Но он умолкал, как только приближался к своей комнате или когда показывалась его жена. Умолкал. Не хотел, чтоб она видела или слышала, что он бранится. Махнет рукой и пойдет.

Я видел, как албанка снимала гардины с окна музыканта. Она все тянулась, никак не могла дотянуться, ее большая висячая грудь приподымалась, она наваливалась ею на стекло, грудь легко вминалась в стекло, образовывая выемку меж грудей, было ощущение мешковатости этой груди. Она воздевала руки так высоко, что были видны волосатые подмышки, она тянулась вся вверх, высовывая язык, и все же сорвала. А потом долго перевешивала гардины в своем окне, и все повторялось сызнова: и мешковатая грудь, и волосатые подмышки, и пр.

Окно музыканта стало слепым, черным, как выжженное око Полифема. Оно стало черной дырой моих кошмаров. Днем оно втягивало все мои страхи, а потом, появившись в мутном сне, выплескивало их на меня, из него вырывались крылатые твари, впивались в мое лицо когтями, выклевывали глаза, забирались в меня сквозь уши и рот, поедали мое сердце — я кричал и вскакивал, убегал из лагеря, в лесу, даже под дождем и в мороз, было легче, потому что пока ты находишься в лагере — даже не в своей комнатке, даже с фальшивой голубой картой — ты все равно чувствуешь угрозу: могут прийти менты и вытряхнуть тебя из твоей постельки, могут прийти нацисты, могут прийти армяне, могут прийти спятившие призраки из кошмаров, безумцы, религиозные фанатики, кому-нибудь потребуется голова, чтобы бросить ее на асфальт, сердце, чтобы вырезать его из белой груди, или просто мои ботинки, мои пустые карманы, мое очко, мой рот, остатки моего достоинства, чтобы втоптать их в грязь, чтобы унизить меня, а вместе со мной все то, что я собою для других символизирую. Никто не знает, что у них на уме… Это глобальная тема для спекуляций и панических параноидальных размышлений. Мы с Хануманом об этом говорили постоянно, когда не были в ссоре, когда оставались вдвоем; у него было много теорий — например, его теория о необходимости быть обдолбанным проистекала из парадокса: мы не могли мыслить ясно и легко в трезвом состоянии, но почему-то обретали кристальную ясность и легкость под сильным воздействием героина или грибов, хотя, казалось бы, вещества притупляют сознание. Хануман считал, что в этом не было никакого парадокса: «В трезвом состоянии, Юдж, мы понимаем, насколько ужасно наше положение. Оценивая обстоятельства трезво, мы испытываем страх. Мы не можем не беспокоиться. Ведь в этом лагере черт знает кого только нет. Опасения, спекуляции, отчаяние нас мучают и мешают мыслить. О чем тут думать? Можно запросто съехать с катушек. Когда ты понимаешь, что кроме игры в кошки-мышки с законом тебя в будущем ничто не ждет, все кажется бессмысленным. Мы не живем, в общепринятом понимании жизни. Мы не существуем. Нас нет. Люди едут в комфортабельных поездах мимо, а мы без билетов бредем вдоль железнодорожного полотна. Как тут не отчаяться?! Хех, у нас ничего нет. Нет паспортов, работы, мы ни к чему не стремимся, ни с чем не связаны, кроме ворья и отребья всякого, которые сами стараются не выходить на свет. С точки зрения людей, у которых есть семья и обязательства, мы — призраки. И когда ты не обдолбан, тебя все это гнетет и не дает возможности мыслить с легкостью. А препараты снимают с мышления оковы страха… Они нас отправляют в полет, который никому из этих идиотов не снился. Эти кретины полагают, будто они живут, в то время как они дрейфуют в своей комфортабельной иллюзии на компост к червям. Kirkegaard[71] — вот их последняя станция, вот куда летит их поезд жизни! Ибо ничто, кроме червей, их не ждет. Meanwhile:[72] кофе, коньяк, люкс, социальное обеспечение, секс по расписанию, страховка, праздники, телевизор, Канарские острова… Ведь скандинавы так любят Испанию, Португалию — там так все дешево, так удобно спиваться, разлагаться живьем на свою скандинавскую пенсию… Продать дом и на старость лет уехать на Коста-дель-Соль — мечта! Предел желаний! Нет, ну как ничтожен человек! Мне жалко этих людишек. Чего они добились? Что видели? Что испытали? В лучшем случае — нервишки пощекотал развод или увольнение. Их поедают прихоти и мелкие заботы. По сравнению с нами, они просто рабы… Нас ничто не связывает с этим миром, с их иллюзиями, с их мечтами. Мы по-настоящему свободны. Мы больше свободны, чем монахи и дервиши. Это почти самадхи!»

У нас были долгие лихорадочные ночи, я вел дневник, записывал все, о чем мы говорили, уходило много бумаги, я помню названия тех глав: Disturbance Night, Safety, Moment of Privacy, Escape etc, etc.[73]

Я часто выходил покурить в одиночестве, побродить по снежку, пока не растаял, с тревогой бросал взгляд на голое стекло музыканта, с горечью вспоминал его, гадая, кто на их место вселится. Нам так и не довелось как следует пообщаться. А он тянулся ко мне. Я шел мимо и вспоминал, как окно мне улыбалось его улыбкой. Я привык к этому. Для меня это было важно. Я это понял только теперь, когда его не стало, когда образовалась эта черная дыра в лагерном билдинге. Последний раз мы поговорили как-то спешно. Я торопился влезть в комнату через окошко нашего барыги, не хотел идти через проходную, где за стеклом торчал недремлющий комендант (у меня был полный рюкзак всяких вещичек, а коменданту менты дали указание: строго следить за движухой в лагере, останавливать подозрительных, записывать личный номер, сообщать в полицию), легко засветиться… я постучал в окно мальчишки из Буркина-Фасо, он мне открыл и протянул руку, я ухватился, Хануман меня подсадил, и тут высунулся музыкант, и мне стало стыдно, очень стыдно, не просто неловко, а глубоко внутри меня сжалась совесть, и я подумал: до чего же я дошел? Мы посмотрели друг другу в глаза, он все понял, потому что он увидел во мне вора, на мгновение я уловил в его глазах разочарование: «и этот тоже», — наверняка так он подумал, но вместо этого сказал: «А, это вы тут». Ничего не значащие слова, в голосе снисхождение, за которым скрывалось его понимание. Наутро его забрали. Так он и уехал с этой картинкой: я влезаю к барыге в окно с полным рюкзаком. Жаль, и еще жаль потому, что на нем и старике держался порядок в нашем коридоре. Никто не наглел. Дети не шумели. Можно было спать. Его не стало, и сон пропал. Пришлось снова ехать за лекарством на Нёрребро.

* * *

Я закрываю глаза и вижу этот поезд, в котором меня трясет и крутит. Мы едем в курящем вагоне; это самый дурацкий поезд, он весь побит и заблеван; в нем воняет мочой. Я вижу Пепе и Кощея, вижу Бибирона и Каху… Бибирон набрал вина, он весь обложен бутылками… он крадет каждый день не меньше дюжины бутылей, причем самого дорого вина… он делает несколько штук в неделю, он копит на машину (его кинут, когда он будет ее покупать, и он бросит воровать, станет кришнаитом, веганом, бросит пить и курить, уйдет в Германию)… У Пепе масленые от кайфа глаза, он всегда садится на хвост, он чует, где есть героин или гаш (скоро его жене дадут гуманитарный позитив по здоровью, у нее какая-то редкая болезнь, они будут жить на социал, который уйдет героином в его вены, она будет горбатиться на черной работе, пока не сляжет)… Когда мы несемся сквозь тоннель, я ощущаю себя героиновой каплей, которая летит по вене. Я пьянею от этой мысли. Меня крутит. Меня несет. Я снова в трубе, и — non me ne frega niente![74] Мы едем в Авнструп, завтра четверг, мы будем смяты в очереди за покет-мани, нас раздавят со всех сторон, нас сомнут в толкучке за бабками, нас сплющат, и из очереди мы выйдем униженными, но счастливыми, в кармане будет 945 крон, на которые можно накупить героину на целую неделю! Мы едем в Авнструп без надежды на покой и сон, мы знаем зачем едем, мы едем туда посудачить, покурить, переночевать, спокойно склеить билеты, получить бабки и следующим утром снова в бой, по магазинам Копенгагена, а затем, затем снова либо на Нёрребро, либо к Махди… зажигалка-ложка-лимон… Под героином я себя чувствую совершенно изолированным, словно я в батискафе, между мной и окружающим миром есть надежный панцирь, я смотрю на все сквозь толстое стекло, которое искажает лица, перспективу, и мне кажется, будто все это происходит в каком-то странном сне… я пытался убедиться, что это реальность, я старался сойтись с Коленом в драке, и получил пиздюлей, я хотел, чтобы этот город стал частичкой меня, или наоборот, я отломал от здания Биржи (от колонны, на которой стоит Нептун) кусочек мрамора и попытался его съесть, но обломал зубы… мне стало дурно, зуб меня беспокоил, от боли я стал стонать во сне, меня тревожили кошмары… моя доза растет… я снова тащусь на улицу, чтобы запастись лекарством… потому что я не хочу просыпаться, не хочу вылезать из моего батискафа, мне тут хорошо, звуки мира сюда проникают пройдя сквозь фильтры синтезатора, вместо шипения шин и грохота стройки, голосов мигрантов, шума толпы, сирен пожарных машин и стука колес поезда — вместо всего этого я слышу симфонию… это моя Копенгага, она ветвится, распадается, роняет плоды, сливается в сгустки, выходит из меня рвотой, крадется по венам и гудит в позвоночнике, как ветер в трубе.

Авнструп. С закрытыми глазами я вижу это огромное здание из красного кирпича, неприступное, как крепость, с длинными широкими коридорами, в которых беснуется сумасшедшее эхо, с множеством комнат с высокими потолками, в которых пьянствуют, дурачатся, учат датский, занимаются любовью, перетирают кейсы или тихо сходят с ума азулянты. Я вижу огромные окна, за которыми лес, поляны, озеро, чернота, талый снег, покачивающиеся сосны блуждающего лесного массива, одинокие фигуры беженцев, медленно идущие по тропинкам, похожие на учеников, зубрящих урок. Возможно, они бродят, полируя до блеска свою легенду, как знать, а может, они повторяют датские выражения или про себя читают стихи (как музыкант, чье имя быстро забылось, он не только играл на саксофоне в лесу, он и стихи Мандельштама читал вслух — я случайно подглядел, как он на поляне с саксофоном в руках громко декламировал: Сусальным золотом горят в лесах рождественские елки). Возвращаюсь в лагерь. Азулянты топчутся на остановке в ожидании автобуса, сжимают в кармане свои аллезонники, двузонники, пятизонники, фальшивые и подлинные. Я вижу болгарина, который сидит за столом, обмакивает ватный кончик палочки для ушей в хлор и вытравливает на своем билете отпечатанные компостером цифры, его волосы щетинятся, густые брови ползут вверх, он прикусывает губу, подклеивая свой билет. Все готово. Он выдает себя за чеченца. Он похож на чеченца. У него в кармане лежит блокнот. В нем накоплено сто сорок три чеченские фразы, которые он насобирал тут, в коридорах лагеря. Полиция ему не верит. Ему на них наплевать. Они не знают, кто он, откуда, и ему этого достаточно. Он уже сидел. Его выпустили. Сидеть тоже неплохо, говорит он. Жаль только денег, когда сидишь, не платят, так он сидел бы и сидел. Главное держаться как можно дольше. Пока ты здесь, ты хотя бы дома никого не объедаешь. А вышел, поворовал, продал, домой бабки отправил — на что-нибудь да сгодился человек. Другие и того не могут. Надо держаться. Тихо и аккуратно делать свое дело. Воровать косметику и одежду. Воровать и не попадаться. Продавать краденое и отправлять домой Вестерн Юнионом — большие потери, потому можно посылочкой — и косметику и одежду, они там дома продадут в киоске тем же туристам. Бизнес идет потихоньку. Надо держаться. Потому что дома нет работы. Там большая семья. Один киоск всех не прокормит. Виноградники выкорчевали, чтобы строить заводы, — проект начали на советских бобах в начале восьмидесятых, еще при Брежневе, строили, не торопились, но не достроили, потому что советские бобы при Горбачеве кончились, и сам Союз куда-то подевался — что за жизнь!., что за реальность!., только что был гигантский Советский Союз, который давал бабло, всем болгарам было хорошо, ничего делать не надо было, и вдруг — Союз пропал, лопнул как мыльный пузырь, дьявольское западло, в результате что? — работы нет! заводы не достроены! виноградников тоже не стало! А семью кормить как-то надо. Один киоск всех не прокормит. Косметика, джинсы, детские игрушки тихо-тихо можно в каждом городе, немножко, чуть-чуть, цап-царап, чтобы часто не мелькать, надо больше ездить, каждый день чуть-чуть цап-царап и домой посылочкой отправлять. Тогда жить можно! Русские — суки, подвели. Такой завод строили многообещающий. Говорили: всем будет работа. Завод-гигант. Все виноградники, бляди, под нож. Ай! А теперь — ни хуя нет! От русских все беды. Как всегда. Кидалы хуевы! Кирилл и Мефодий украли наш алфавит. Украли, суки! Мы, болгары, первыми придумали кириллицу, но Кирилл и Мефодий украли ее у нас. Что смотришь? Вы пишете на краденом языке, все русские воры и кидалы!

Большинство беженцев одеты в одинаковые пуховики, которые им выдали в обезьяннике Сандхольма. Они словно вышли из одного инкубатора. На их лицах одинаковые гримасы, как у людей справляющих панихиду по какому-то одному человеку.

* * *

Зажигалка, ложка, лимон…

Магазины, дилеры, Нёрребро…

Я выкладываю деньги: частями… За каждую проданную вещь. Полный отчет. Все до мелочей. Хануман и Костя внимательно смотрят: на купюры с жадностью, на мелочь с раздражением (я читаю в их глазах упрек: опять мелочью набил карманы, — думает питерский вор; — он полагает, что много принес, — сонное раздражение в лице индуса). Ханни лежит в кровати (даже не поприветствовал меня, повернул слегка голову), прищурившись следит за моими руками и приговаривает: так, так, так…

Многозначительно демонстрируя деньги, я докладываю:

— Вот, это — за ботинки… это за портмоне… это за косметику… это за ливайсы…

— Так, так…

— Вот эта мелочь за травку…

Костя вынимает зубочистку:

— Слышь, это, погоди-ка. Сколько там за ливайсы? Ну-ка… Сотня? А почему не сто пятьдесят? Они четыреста девяносто девять стоят в магазине. Мы и так опустили до ста пятидесяти. Что были за ливайсы?

— Откуда я знаю…

— Ты там брал, где я показывал?

— Да.

— Ну так отличные должны быть. Юго обычно давал сто пятьдесят. Как с куста отстегивал! Почему только сто?

— Это была Кис, а не Юго.

— Почему Кис? — влезает Ханни. — С этой старухой вообще не стоит разговаривать. Все гренландцы нищие и жадные…

— Вот именно, — вторит ему Костя. — Почему не Юго, а Кис?

— Юго не было, пришлось идти к ней…

— Да почему обязательно к ней, если есть Мёллер!

— А Дорте?

— И ее не было.

— А куда Юго делся?

— Его не было. И Мёллера тоже не было. Никого не было. Была только Кис.

— Блядь, на всей Кристиании никого не было. Поверить не могу! Просто пиздец, одна старая пизда Кис на всю Кристианию! Что за сказки? Пятьдесят крон в минус. Ну, и как мы теперь будем обратно поднимать планку? Всё! Понимаешь? Всё! Теперь за любые джинсы, хоть какие, больше ста с них не получишь, потому что долбанная гренландка всем раструбит, что цена сбита. Сто! Блядь! — Костя пинает ногой мою сумку, в сумке звякает мелочь. — Что это там? — Он роется в сумке, достает маникюрные ножницы, щипчики, брелок для ключей и ремень. — А это что? А на хуя тебе это? — Он достает из сумки терку для сыра с рукояткой в виде русалочки.

— Это терка, — говорю я.

— На хуя тебе терка? Ты что, ебнулся? Терку он спиздил! Ты хотел это продать? Ты думаешь, что это кто-нибудь купит? Ты хотел, чтобы на нас смотрели, как на каких-нибудь клоунов?

— Надо было подождать, — ворчит Хануман, елозя ногами под одеялом. — Не захотел ждать, что ли?

— Сколько можно ждать и бегать туда-сюда за каждой кроной?

Услышав мои слова, Костя начинает беситься, бросает терку об пол, русалочка отлетает и закатывается под стол, он без устали ходит по комнате, гладит свой ежик, закатывает глаза, одними губами проговаривает «блядь, блядь, блядь».

— Начинается, — Хануман приподнимается.

Причмокнув, Кощей открывает дверь, выходит, возвращается, встает у косяка, театрально, как одесский жиган, нагло, по-воровски рассматривает людей в коридоре, изображая пренебрежительное безразличие к моей персоне.

Тем временем Хануман делает мне выволочку:

— Иоган, сколько раз «я должен тебе повторять: деньги, как женщины, любят, чтоб за ними ухаживали…

— Неге we go again…

— Да, черт возьми! Я буду это повторять, пока ты не поймешь: мы тебя отправили, все обговорив и подсчитав. Мы ждали, что ты привезешь семьсот крон! Мы договорились… Все было решено… Ты сказал, что все понял… Да-да, сказал ты, все понял… И что?

— Да что с ним толку разговаривать! — Костя даже не смотрит в мою сторону, его спина красноречиво играет лопатками.

Хорват что-то бормочет во сне. Покосившись на него (из-под одеяла торчала косичка), понизив голос, Ханни говорит:

— Кое-кто, между прочим, уезжает. — Взгляд в сторону Кости (с глазу на глаз Ханни мне говорил: чем скорей он уедет, тем лучше, давай все сделаем так, чтоб он побыстрей отцепился от нас, уедет, и мы вздохнем с облегчением, — последние две недели Костя нашу жизнь в Авнструпе сделал невыносимой, это было похоже на армию: он дрессировал и гонял нас, — наконец, Ханни как-то «выслужился» до прапорщика, и теперь он гонял меня, став моим персональным супервайзером, и каждый вечер, как денщик, он Косте докладывал о проданном товаре и проделанной работе, давал наводки, сообщал о новых связях: Костя ходил и сшибал с вновь прибывших русских азюлянтов деньгу «на дорогу», мало кто отказывал: не дать денег на дорогу — западло, — никто не хотел связываться с молодым задиристым вором, все охотно давали, тем более что Костя не требовал много: ну, сто пятьдесят, максимум двести, — и ему давали сто, иногда двести). — Кое-кто нуждается в деньгах, — шепчет Ханни. — Дорога неблизкая, документы, перевоз, Голландия… Каждая крона на счету, а ты не хочешь пошевелить ногами, поработать головой, убедить старую эскимоску в том, что сто пятьдесят — это хорошая цена за новые джинсы… Йоган, как же так?

— Эй, ты, клоун! — Костя заметил кого-то в коридоре. — Стой!

Кажется, это был парнишка из Буркина-Фасо; он не остановился; Костя причмокнул раздраженно, отлепился от косяка и пошел. Мы еще раз услышали его зычное «hey, you, Joe!».

— Слушай, мэн, — продолжает разговор в более доброжелательном тоне Хануман, — ну, честное слово, не понимаю. Чем раньше мы соберем его в дорогу, тем лучше. «Подарки», которые я тебе давал, ты их как, продал или что?

— За них давали гроши. Прежде чем соглашаться на минимум — двадцать крон за диск вместо ожидаемых тридцати пяти — я решил с тобой посоветоваться.

(Мне было худо, надо было «подлечиться» немного или полежать.)

— Не будь ты таким простофилей! Чего советоваться? Ты знаешь наши цены. Тридцать пять крон за диск. Минимум. Ни кроны меньше. Нужно брать инициативу в свои руки, давить, вырывать деньги зубами. Или ты думаешь, они сами в кармане у тебя появятся? Материализуются из ничего? Из ничего не бывает ничего! Деньги тем более…

Всё! Надоело слушать! Решаю огорошить его моим козырем:

— А вот тут ты ошибаешься, Ханни! Еще как бывает! Вот, — я достаю мой спасительный билет, сейчас ты будешь у меня плясать от счастья, скупердяй, лежит тут, барыга, бабки считает, — вот билет до Юлланда! Настоящий, цельный…

— Что? Какой билет? — В комнате появляется Костя. Хорват привстает в постели, хитро приглядываясь к билету в моих руках. Костя вытягивает билет из моих пальцев, снимает фальшивые очки, крутит, вертит перед носом. — До Ольборга! Настоящий! Откуда он у тебя? — Он дрожит от возбуждения (он думал, что я так запросто ему подарю билет; он думал, что дело в шляпе и он может спокойно сесть и поехать без всяких пересадок до самого Ольборга — и собирать на дорогу не надо! — потому что он просто-напросто заберет все наши деньги, оставляя нам взамен свое «наследие»: все точки, все наколки, все трюки, рыбные места и барыг. Только я в ту секунду решил стоять за мой билет до конца: мой! не дам! идите все к черту! пусть едет на перекладных с геморроем! пусть катится к чертям со своей воровской этикой! чихать мне на него! на всех! захочу, у негров буду ночевать или вообще — осяду у Дорте на Кристиании, чтоб ваши морды не видеть!).

— Долго рассказывать, — забираю билет, — длинная история, а вам ведь некогда, — прячу мою драгоценность в карман, — будем считать, что это моя доля.

— Как это твоя доля?

— Что значит твоя доля?

— Весь билет?

— Да ты что!

— Он же полтыщи стоит!

— Я его раздобыл, значит, он мой, — говорю твердо, — заметьте, я отказываюсь от своей доли с барахла, которое толкнул, пока вы тут курили мою травку, за которую ничего с вас не требую. Ничего. Я вообще мог бы вам мой билет не показывать…

Костя пренебрежительно играет губами (это было неслыханно: тут человек в путь собирается — долгий и безнадежный, — а этот мудак о своей доле толкует), издевательски хмыкает:

— Хм-хм. А за кофе ты тоже ничего не требуешь с нас?

— Нет, — отвечаю сухо, не глядя в его сторону (кофе тоже я доставал и варил для них, негодяев, пока они планировали нашу общую судьбу). — Ничего.

— Спасибо.

— Пожалуйста. — Билет во внутреннем кармане, застегиваюсь (все, теперь вы его больше не увидите).

— Зачем же ты его показал тогда? — ядовито спрашивает Хануман, чувствуя, что между нами с Костей растет напряжение (нам ни в коем случае с ним не следует ссориться, — не раз шептал мне Хануман, — подыграем ему, сплавим, а потом своим делом займемся! — Хотел бы я знать: каким это своим делом?).

— Да, зачем ты его показал, если мог не показывать? — ухмыляется Костя. — Похвастать хотел?

— Во-первых, я ничего не тихарю. Ну, а во-вторых, объяснить вам надо было, почему от доли отказываюсь. Вот билет, и ничего с общака мне не надо. Общак — ваш.

— Спасибо за одолжение.

— Пожалуйста.

Костя опять хмыкнул, махнул рукой, мол, говорить с идиотом бесполезно — ни черта не понимает, — и к дверям.

— Договаривайтесь сами, я пойду посмотрю, не вернулись ли грузины.

— Вот, а один раз Тео мне сказал…

Мы смотрим на Петара.

— Если тебе повезло, — начинает он очередную байку, — это еще не значит, что ты — везунчик, понял? — И подмигивает мне. — Понимаешь, к чему клоню? — продолжает Петар, улыбаясь. — Держи птицу счастья в руках крепко, не упускай! Второй может и не быть. Может, ты мне его уступишь? Я сразу дам денег. Прямо сейчас!

— Триста крон, — моментально выстреливает Ханни. — Давай триста крон — и билет твой!

— Нет, погоди, — мнется Петар, усмехается. — Триста, триста… Тебе сразу дай триста крон. Ага. Это же его билет, вот я с ним и буду договариваться…

— А зачем тебе на Юлланд?

— Фестиваль, рок-н-ролл, новые широты… Расскажи нам сперва, где ты его взял… Я уверен, тут какая-то история…

Да, тут была история. Петар любил истории. Он постоянно об этом говорил.

«Я собиратель историй, я — сказитель, хорватский скальд, — говорил он. — Я вообще в Скандинавию подался за историями…»

У него на них нюх.

— Тут есть несомненно какая-то история, — улыбается азартно хорват, взбивая подушку, — чую, есть!

— Конечно, есть, — говорю я с напускной значимостью, — только для начала я хотел бы перекусить… или подлечиться…

— Сразу предупреждаю, — говорит Хануман, — в лагере пусто. Ты же был на Кристиании — разве ты не покурил с Кис?.. И не поел в Вудстоке — сухарики с сыром и пиво, как ты обычно любишь?..

— Нет, как-то не до этого было. Собаки все время лаяли, и я решил смыться пораньше…

— Нервы, это все нервы…

— Я приготовлю что-нибудь, сварю суп или испеку пиццу, — говорит Петар.

Хануман отмахивается от него. Он терпеть не мог его эксперименты; хорват и руки никогда не мыл… но я не брезговал, я с удовольствием ел недожаренные бифштексы, плохо проваренное ризотто, сырые пиццы. Мне нравился Петар, с первой минуты, как я его увидел, меня не покидало чувство, будто я его знал давно, очень давно… Когда, он появился в нашей комнате, я подумал, что видел его раньше — может быть, вчера, или на прошлой неделе… мы сменили много комнат, он мог быть в одной из них, — так я подумал, когда увидел его… и я с ним даже так как-то поздоровался: «Ах, привет!.. Опять ты… что делаешь?» — Ханумана это сбило с толку, поэтому он не стал задавать никаких вопросов человеку, который стоял и его маникюрными ножничками постригал свои огромные ногти перед раковиной, в которой лежали наши тарелки; на столе стояла бутылка французского вина, завернутая в красивый подарочный кулек, — это подкупало, — лежал здоровенный кусок сыра и большой напильник. Хорват тихо улыбнулся (как он мне сообщил после, он привык, что производит на людей такое странное впечатление: «Многие при первой встрече говорят или чувствуют, будто знали меня прежде, — сказал он, — я это объясняю реинкарнациями, я прошел много воплощений, наверняка за многие жизни я успел со всеми познакомиться… И еще мне кажется, будто в одном из недавних воплощений я был какой-то знаменитостью — Элвисом Пресли или Джеймсом Дином. Хотя ты знаешь, что нет такого понятия, как недавнее воплощение, это очень условно, так как ты можешь в своем инкарнационном списке иметь и воплощения, которые по отношению к настоящему находятся в будущем, или вообще — могут быть одной из параллельных жизней, что объясняется нехваткой душ, есть такой термин в буддизме, но я его забыл…»), поприветствовал нас, обвел трясущейся рукой комнату и сказал:

«Прошу меня покорнейше простить за это вторжение. Сам бы я ни за что не осмелился и заночевал бы на улице… Но сербы решили, что…»

«Тебя ищут? — строго спросил Хануман — мы были на амфетамине. — Мы должны тебя прятать? Почему с нами не оговорили? Сколько за тебя они дают? Сколько за ночь?»

«О, нет, нет, — успокоил Петар. — Никто меня не ищет. Насколько мне известно… Надеюсь, что нет… Просто мне некуда было пойти… Сербы сказали, что у вас есть место… Вот смешно, я с ними воевал, а они меня так тепло встретили… Хотя я ни одного серба за всю войну не убил… Взял в плен нескольких… В обиду не дал… Такие же молодые, как и эти ребятки, тоже рок любят… Говорят, вы тоже слушаете… — Мы с Ханни поняли, что начинается шоу, поставили демонстративно стулья, пластиковые красные стулья, сели не раздеваясь, закурили, хорват открыл бутылку, наполнил стаканы, вручил их нам с легким комическим поклоном, как на представлении, и продолжал: — Я нелегально тут… И можно сказать, что это случайность, но, как вы знаете, никаких случайностей не бывает — все закономерно… Может, я к вам попал затем, чтобы вас встретить… Для расширения карты духовного опыта… Долго не задержусь… Возможно, чтобы кое-что выяснить для себя… что-нибудь глубоко личное, но ведь вы прекрасно знаете — вижу по блеску в ваших глазах — все, даже самое глубоко личное, хочешь не хочешь, переплетается с судьбами других людей… Все мы части огромной бионергетической паутины… Итак, это было ночью, меня что-то позвало… Я сильно перекурил и после концерта выпал из обычного состояния, вдруг слышу — какой-то зов, отсюда, я стоял на станции в ожидании поезда, — совершенно напрасно, до утра не было поездов, — и вдруг увидел трубу… — Я прекрасно знал, что из Роскиле невозможно увидеть трубу Авнуструпа, и ухмыльнулся. Петар, видимо, заметил мою ухмылку. — Нет-нет, я не глазами ее увидел, конечно, внутренним зрением… И, вместо того чтобы поехать в Копенгаген, я поехал сюда, на велосипеде… Я тут бывал — лечился от травматического шока, PTSD,[75] у меня были психологические проблемы после войны, тут был госпиталь, еще бы не было у меня шока, вообразите!.. В августе ты на концерте Дэвида Боуи, а в сентябре — убей или тебя убьют!., убей или тебя убьют!.. Тра-та-та! Бум! Вух! Бум! Вух!

Пули как пчелы — вззз, вззз… Я им на призывном пункте сказал, что я — скалолаз, спелеолог, альпинист, а не стрелок… а мне — пулемет и: убей или тебя убьют! Ну что ты будешь делать! Я же буддист, я не могу убивать, я рок-н-ролл люблю… Какая разница, четник он или кто… Мало ли кто он сейчас, человек — это сложная голограмма, сплетенная из невидимых светящихся нитей, некоторым больше нескольких сотен тысяч лет… Но кто такое станет слушать, когда сербы наступают?., вот-вот возьмут Сплит! Бери пулемет, патроны, ногой под зад — пшол! Особенно если у тебя такой богатый жизненный опыт, такой пестрый жизненный путь… Прямо в котел! За шкирку и в бой! Я в Данию вообще-то на фестиваль приехал, подумал, заеду-ка, старых друзей навестить, а тут, оказывается, лагерь сделали… Я не надолго… Самое большее на неделю… Вы как, не против?»

Мы были не против. Вино было душистое и легкое. Мягко шло. Рассказы его тоже действовали приятно. Они из него изливались с такой непринужденностью, точно он их очень долго вынашивал, — еще так бывает с людьми, которые на протяжение многих лет шатаются по барам и праздникам, свадьбам и похоронам, спят на ходу, просыпаются на стульях посреди какого-нибудь веселья или проваливаются в сон за барной стойкой, а потом, быстро нагнав поезд праздника, продолжают свою бесконечную историю, один год такой жизни может вместить сотни жизней, слепленных из многочисленных историй и злоключений, от такого образа жизни человек становится размягченным, бескостным, точно он целиком превратился в язык, такие люди способны говорить без умолку сутки напролет, это не преувеличение, я таких видел, они вываливают на тебя истории, как самосвалы, — некоторые производят впечатление медуз, и Петар был немного такой — мягкий, гибкий, расслабленный многолетним курением, спусками в пещеры, восхождениями на горные вершины, продолжительными путешествиями. Рассказ перетекал в рассказ. Из сумки появлялись новые и новые бутылки… испанское вино… чилийское… Хануман расслабился, я разомлел…

Он с друзьями отправился на фестиваль в Роскиле (Nick Cave и Smashing Pumpkins); вез всю честную компанию на своем старом фургоне; пока ехали через Германию, фургон начал потихоньку разваливаться; много раз останавливались.

«Он из-за этого и стал разваливаться, — говорил Петар, — потому что мы часто останавливались. Каждому нужно было что-нибудь купить или стибрить. Кому-то хотелось пива, кому-то чипсов… А кому-то по нужде..; Блевануть или просто подышать свежим воздухом… Ебеньте!.. Ну, нельзя так обращаться с машиной! Как они не понимают! Включай, выключай, не успел разогреться, как мотор остывает… Я мою машину знаю, с восьмидесятых у нас — служила верой и правдой, а тут толпа разбойников… Столько мусора — в каждой деревне приходилось выпрашивать курицу, я даже платил за курицу…»

Мы спросили, зачем курица?

«Как это? — удивился Петар. — Чтобы чистить машину. Не стану же я с собой возить пылесос или метелки! Запустил курицу, она все склевала — все крошки от этих идиотов… Нет, не поймите неправильно, это мои друзья, я их люблю, но что поделаешь, если они ведут себя как идиоты, когда собираются все вместе…»

Как только они въехали в Данию, фургон сдох и развалился (полетела задняя ось); Петар понял, что придется прощаться с фургоном, потому что: замени ты ось (а она дорогая), все остальное не починишь, и уж обратно не дотянет развалюха точно.

«О чем ты думал? — кричал ему в трубку отец, орал так, аж телефонная будка вибрировала. — О чем ты, черт тебя дери, думал, когда отправлялся на нашем фургоне в Данию! В Данию! Да я на нем уж и в город перестал ездить!»

Петар попросил друзей затолкать машину в лесок, — помогли и ушли, а он в одиночку стал стачивать напильником номера идентификации машины на двигателе и корпусе, как посоветовал отец:

«На свалку сдать денег стоит!.. Чинить тебе никто его не починит — и это дороже, чем сдать на свалку!.. Сними номера, закопай где-нибудь, а те, что на корпусе и моторе, сточи их напильником. Напильник есть?.. Так купи, мать твою! Что за дурья башка… Дешевле купить напильник, чем расплачиваться за эту гору мусора. Европейцы отследят, они пунктуальные. На их земле не то что машину, бутылку просто так не выкинешь. По компьютеру пробьют машину, по номеру, и потом я буду выплачивать, не ты же… Ты никогда ни за что не платишь, иждивенец!»

Петар был на пятнадцать лет меня старше, ему было сорок; истории сыпались из него, как табак, спички, монетки — сербские, хорватские, македонские, румынские, черногорские, немецкие, — он мог не есть вообще, но пил каждый день, по утрам его сильно трясло, глядя на него, у меня начинало веко дергаться, его дыхание от курева делалось свистящим, перед первой утренней сигаретой он буквально задыхался. Он жег табак, как черт, точно у него цель была такая — коптить каких-то скотов где-то, и он курил, выдыхал с наслаждением, будто знал наверняка, что дым идет в глотки и носы каким-нибудь мерзавцам, и испытывал очевидное удовлетворение от курения, как никто другой — разве что много позже, в Крокене, с нами жил один серб, или он хотел, чтоб все вокруг верили, будто он серб, я не знаю, до сих пор не уверен (за всю мою жизнь я понял наверняка только одну вещь: ни в чем нельзя быть уверенным, — возможно, это и есть самое главное, чему я должен был обучиться в жизни, и я медленно приближаюсь к окончательному экзамену, на котором смогу спокойно сказать: верить нельзя ничему, в том числе самому очевидному), тот серб тоже курил с небывалым наслаждением. Заваривая кофе по утрам, Петар выяснял в первую очередь: осталось ли чего-нибудь выпить?.. — если выпить не было, он приступал ко второму вопросу: а покурить?., не осталось ли чего покурить?.. — если и покурить было нечего, он начинал шарить по карманам в поисках денег и спрашивать: а не завалилось ли куда?., не закатилась ли какая-нибудь волшебная бутылка с джином под кровать?., может, кто просыпал травку под стол?.. Так как он был подслеповатый, старая контузия давала знать — в глазах двоилось (не знаю, от чего его так трясло: от похмелья или то были последствия контузии), пол он прощупывал на четвереньках: ползая медленно, широко распластанными ладонями громко шлепал, рассказывая попутно какую-нибудь историю (если вдуматься, Петар ни на минуту не переставал бормотать какие-нибудь истории, — наверное, он это делал, чтобы поддерживать связь со своим миром или родиной, не забывать о том, кто он). — О, под столом, под этим роскошным столом, тут есть где поползать!.. Ха-ха-ха!.. — смеялся Петар и принимался рассказывать историю: — Я ощущаю себя тут, как в бункере в Сараево!.. О, как я уважаю боснийцев, если б вы знали… Если б вы знали, сколько симпатии я к ним испытываю!.. В самом начале, когда сербы начали их мочить, знаете, что я в первую очередь подумал: ах, как жаль!., бедные боснийцы!., за что их-то, жалких?.. Потому что они никогда не были воинами, они всегда были тихими торговцами, умными счетоводами, бухгалтерами, крестьянами, пастухами, рыболовами, симпатичными танцовщицами, им и от турков досталось, как никому другому из нас, бывших югославов… Нет, они не были такими, как те придурки, снобы из Дубровника… Те тоже откупались от турков и были бухгалтерами, прирожденные счетоводы, снобы… В Дубровнике есть только одна улица, одна большая улица, все прочие не в счет, это так, улочки, а вот одна большая есть, да, и черт возьми, я не помню, как она называется, да и черт с ней, так вот эти козлы по ней ездят на своих шевроле и турбо медленно, демонстративно медленно, чтобы себя показать: вот мол, смотрите, какая у меня машина, о! Да! Большая дорогая машина, ну что тут еще скажешь? Ебеньте с твоей машиной в пичку матерь, вот и все! Да, большая дорогая очень блестящая машина и какая-нибудь пошлая бум-бум музыка на всю улицу, — тьфу, дураки! Они текут по этой улице, как какие-нибудь выставки, Expo Mitsubishi или что-нибудь в этом роде, полуголые девушки с роскошными волосами в воздушных туниках там у них обязательно рядом, о! Жизнь! Посмотрите на нас! Какие мы! Они останавливаются посередине дороги, разговаривая с продавцами, представляете? Им лень выйти из машины и войти в магазин — они сигналят и кричать: покажи-ка мне, братец, что это там у тебя на прилавке? О, козлы, снобы, невероятные пижоны! Такие вот кретины живут в Дубровнике, да… Это что за монетка? Ах, это пуговица с чьей-то ширинки… Нет, боснийцы не такие, они не снобы, они тихий народ, они просто тихий народ… Когда бомбили Сараево, я там был! Знаете что, я в них просто влюбился, потому что они устраивали шоу под бомбежкой, вечеринки, справляли дни рождения, еще не наступившие, загодя, на всякий случай, а что, верно, так и надо, когда на тебя сыплют огненные опилки с неба, когда канонада такая, что своих мыслей не понимаешь, что еще остается? Пир во время войны! О, я никогда не забуду те бункер-шоу… О, те дискотеки в бункерах забыть невозможно… Ох, какие то были оргии под бомбежкой!.. У-у, я ничего подобного никогда не испытывал!.. Там где-то над тобой ухает, земля сотрясается, а ты в потемках, бухой, совокупляешься неизвестно с кем… Нет, такое забыть невозможно… Оргазм на войне — это совершенно другое дело, это острота, это захлестывает, это как серфинг в бурю, понимаете, серфинг во время шторма — это же совсем не то же самое, что в обычный прибой… Понимаете, о чем я? Вот от чего я проходил реабилитацию — я привыкал к нормальной жизни, без острых ощущений, без адреналина… Но мы тут, в Авнструпе, тоже полазили, и на дискотеках и на концертах… Мы всю Данию изучили, во все пещеры заглянули, в каждую щель, хе-хе-хе… Но тот бункер я не забуду… Нет… Выборы мисс Сараево-под-обстрелом… О, что это было за шоу! Невероятно! Город в руинах… Весь город в руинах… Ни одного живого места… Как Варшава или Гамбург во Вторую мировую… Там ведь до сих пор в лотерею не играют, у них поговорка знаете какая: в Сараево не играют в лотерею, потому что в каждый дом угодило не меньше семи раз! Да, верно, Сараево — это город, в котором больше нет смысла искать удачу, полагаться на случай — смешно… Нет, не смешно, а грустно! Но то шоу — мисс Сараево — забыть невозможно. В бункере… Вот это дух! Они показали, что бомб не хватит убить их дух — у них все равно есть девушки, и эти девушки получше сербских будут!

(Хотя сербских девушек он любил тоже, он всегда был дружелюбным с сербами в лагере и всегда говорил, что воевал не с сербским народом, а с четниками.)

Стол, под которым он лазил, был большим, составленным из трех отдельных школьных столов, сверху был покрыт большой красной простыней (простыни были цветные); мы стелили простыни на стол, чтобы все было цивильно, как говорил Костя… ему нужна была скатерть на столе, когда он играл с грузинами в карты… желательно темно-красная, для игры в карты, как в клубе, говорил он, цвет бордо… Кощей хотел казаться крутым, и это его ослепляло, он не понимал, что играл на простыне, на которой Ханни драл китаянку… он не думал об этом… должна быть скатерть, и все… упрямый ублюдок… грузины тоже хотели, чтобы были на столе простыни, они сдвигали столы, приносили еще и еще, стелили большую простыню, выставляли бутылки вина, приносили тамале и мясо, нужна была белая простыня, это было редкостью, потому что при стирке они красились, за белой простыней приходилось охотиться… иногда на стол стелилась зеленая или синяя простыня, но чаще всего была красная, как в игорном клубе; стол собрали грузины, им нужен был большой стол, чтобы вся грузинская и армянская мафия могла поместиться (за этим столом шел дележ датской территории; на этом столе частенько появлялась карта Копенгагена и обсуждалось, какие улицы отходят ворам из Грузии, а какие улицы берут под себя воры из Армении, мало-помалу территория расширялась, — несмотря на то что сама Дания была и остается страной маленькой и ее территория никогда не увеличивалась, к тому же речь на тех встречах шла всего-то о магазинных кражах и мелком карманном промысле, но карта менялась — по мере прибытия новых и новых воришек, чистых мест, где еще не ступала нога азулянта, оставалось меньше и меньше, поэтому масштаб карт становился больше и больше, в расчет принимались места все менее приметные, даже самые мелкие, не какие-то там города, а просто городишки, всякие Kirkeby-Munkegard, и эти ничтожные дела решались со все большей и большей важностью, как если б речь шла о рэкете, торговле наркотиками, алкоголем, оружием), стол тоже увеличивался — чтоб на переговоры можно было пригласить и албанцев, и русских, и местных, которые все чаще присылали своего представителя, который им указывал на карте «минные поля», где разбойничать было нельзя; за этим столом бухали сутками, вели разговоры, а также встречали гостей, покупателей и африканских дилеров, которые толкали краденое барахло (в таких случаях менялся цвет простыни: албанцев принимали за зеленым столом, русских за красным; красная и белая простыни стелились в том случае, если приходили датчане). К тому моменту грузины частично перебрались на Юлланд, они почти не собирались за этим столом, но нам было лень разбирать его (у нас сил хватало только на то, чтобы грызть друг друга, — попросить Петара помолчать минутку, воли тоже не доставало). Под столом, кажется, можно было найти, что угодно. Об этом нам сообщал Петар. — Ебеньте матерь! Чего тут только нет! О! Нет-нет… О нет! Шприцы!.. Здесь страшно ползать… Можно нечаянно уколоться…

Он нашел грибы… их стряхнули армяне, наверное, запросто: что тут, ара, за мусор, — смахнули на пол и сели за карты… затем меня Ханни обвинял, что я их все съел… и вот они нашлись… о, да это же те самые, с Ямайки!.. не какая-то там amanita muscaria… давай-ка… Петар уговаривает меня съест несколько штук натощак… его истории становятся еще интересней!., он плетет одну за другой… самоволки… воровские нычки… героин… хорват много говорил о героине, о сговоре наркобаронов с полицией, о том, что в газетах его городка часто писали о том, как бравые полицейские изловили подростков на пляже, которые курили марихуану, но никто ни разу не видел статей про героин, в то время как независимые расследования журналюг говорили о том, что через город в сутки проходило до семи кг дряни… сам Петар состоял в частной негосударственной компании, которая оказывала помощь несчастным наркозависимым, выступал на локальном телевидении, получал по шапке за свои выступления (на него завели дело за необоснованное обвинение мэра и полиции в сговоре с наркомафией), сам он признался, что на эти телевизионные дебаты в студию заявился обдолбанным и все могло плохо кончиться… как только он заводился про героин, я начинал петь I'm Waiting for Му Man или Heroin, и тогда мне подпевал Хануман (особенно если мы были вмазаны), а если я хотел досадить им всем, то напевал Average Guy — Ханни терпеть не мог эту песню, признаться, я ее тоже ненавижу, но чтобы досадить Хануману, готов был петь ее… лишь бы досадить! Он бесился. Стоило мне затянуть мелодию, как он вскакивал и убегал:

— Всё, адьо! — Дверь закрылась, поехали дальше!

Хорват продолжает свою повесть, мы идем на кухню, к нам пристраиваются люди, он готовит пиццу и рассказывает — кухня наполняется слушателями, гомоном, смехом, улыбающимися лицами, на столах появляются бокалы с пивом и вином, мы угощаемся, Петар рассказывает про шлюх, молдавские, русские, украинские, а там и наркотики, и воровство — всё самое главное… — Вот некоторые не понимают, что такое Апокалипсис, — говорит он, — они думают, это когда крыши горят, стены рушатся, из унитазов пар валит, с неба птички сыплются мертвые и из кружек с блеянием выпрыгивают бородавчатые жабы… О, нет, нет, нет, уверяю вас, Апокалипсис — это очень личное дело, это когда ты встаешь утром и понимаешь, что дальше идти не можешь, жить дальше не можешь, а надо ехать, толкать машину, воровать бензин, раздобыть дозу, Апокалипсис свершается в наших телах, и среди нас есть люди, которые рожают его каждую минуту, переживают его каждый день… и об этом тоже… я вам всем расскажу, — обещает Петар. — Война — это такое дело… Вот некоторые думают, что такое война? Это бомбы, обязательно штыковая или танки… О, нет, войну начинаешь чувствовать даже не тогда, когда видишь убитых, потому что и в мирное время убивают, по-настоящему войну я ощутил, когда мы должны были забрать одного нашего разведчика, который следил в горах за перемещением четников, они шныряли группами, надо было за ними наблюдать, чтобы понять, что они замышляют, и вот он сидел в горах, в отдаленной горной хижине альпинистов, а мы в пещере сидели, мы должны были его забрать, мы приближались к нему, несколько дней меняли позицию, петляя по горе, если вы знаете, что такое горы, вы поймете, по ним можно долго петлять, и мы петляли, приближаясь к нему, очень медленно, была зима, в горах очень трудно зимой ходить, если вы не знаете этого, особенно если ты под обстрелом, идешь и тебе кажется, что ты на мушке, снайпер сидит где-нибудь, снайпер далеко видит, наш человек получил пулю и идти больше не мог, рана гноилась, у него был жар, он нам сообщал это каждый час, ровно, каждый час ровно мы включали на несколько секунд рацию и получали сообщение, подбадривали его и спрашивали, не видит ли он четников, чтобы мы могли спокойно к нему наверх пробираться, и вот представьте себе, мы включаем рацию, а там, вместо голоса нашего брата, мы слышим итальянцев, они кричат, они подбадривают своих биатлонисток, сообщают им время, кричат: dai, dai, dai, piu veloce, piu veloce, аnсоrа,[76] ну все как в порно, только это был то ли кубок мира, то ли Олимпийские игры, не знаю, не следил, не до того было, в общем, у них на том берегу Адриатики идут гонки, лыжи, стрельба по мишеням, черт возьми!., они с нами на той же волне, и мы их слышим, а нашего брата нет… вот когда я понял, что такое война, и что такое мир: когда услышал голоса итальянцев с того берега… даже не тогда, когда снял первого часового, я просто замахнулся, а он в это время оглянулся на меня и упал в обморок, просто упал… а может, сердце встало, я не проверял… О’кей, пиццу поставил, пусть стоит, я сейчас, — сказал он и вышел, и больше не вернулся, я его больше никогда не видел, он просто исчез! Мы поели его пиццу, оставили ему половину, но он так и не появился, мы поехали на Нёрребро. Зажигалка, ложка, лимон… За хорватом исчез Кощей, я не сразу это понял… проверил карман — билета нет… Я до сих пор не знаю, кто из них его взял, и мне все равно… Хорват хотел ехать на Юлландский фестиваль, он мог его позаимствовать просто из любви к рок-н-роллу — and it’s fine by me, man! No hard feelings at all![77] Кощей рвался на Юлланд ради дела, там крупная работа, не мелочь всякая, он говорил о связях с юлландской мафией. На это мне было глубоко насрать! На его работу, на его связи. На него самого! Я сидел и желал, чтоб билет был в руках Петара, я ему желал этого. Хорошего фестиваля, мэн! Enjoy![78] Но и Кощея тоже видеть не горел желанием, его высокомерную рожу. Приедет и будет учить меня жить. Поэтому я был не против, если бы его позаимствовал и питерский вор. Укатил бы он на Юлланд и — чтоб ему там понравилось, да так, чтобы он там остался!..

Мы бездействовали три дня, ждали возвращения Кости, но он так и не появился, вместо него пришел Каха и сказал: «Да он в Голландию ушел, бичо! Не надо его ждать, давай вместе ширнемся!»

И мы поехали на Нёрребро…

* * *

Я больше не чувствовал кайфа. Я перестал ловить приход. Остался один облом. Мы ругались с Махди, кричали на него, обвиняли его в том, что товар стал хуже. Особенно давался Ханни-Манни, иранец понимал хинди. Махди говорил, что товар ни при чем: у вас растет доза, вы потеряли контроль, надо делать паузу! попробуйте курить его! старый нарик знает, что говорит!

Его мальчик на побегушках, Хамид, кивал, да-да, лучше курить… Хамиду было лет тридцать, но Махди с ним обращался, как с мальчиком, Махди все время валялся на огромном матраце, посреди своей жалкой комнатенки, где места хватало только на то, чтобы войти, сесть перед ним на низкие пуфики, разложить на подносе, который подносил Хамид, краденое, и ждать, когда Махди оценит его, Хамид суетился вокруг хозяина, за свою работу и преданное служение Хамид получал немного героина и коврик, маленький клочок ковра, метр на метр, не больше, свернувшись на этом кусочке Востока, Хамид разогревал героин на фольге, красная струйка текла вниз, он наклонял фольгу — кровавая струйка бежала вверх, стеклянная трубочка Хамида всасывала тонкий белесый дымок, — для такой простой процедуры много места и не надо, дело нехитрое, он помещался, гибкий малый, повидавший виды молодой человек, бежал с улиц Тегерана, был дилером в Италии, если не врал, воспевал красоту итальянок: длинные ноги, черные волосы, зеленые глаза!.. жил в Амстердаме: пять грамм кокса можно легально с собой носить — его это восхищало: целых пять грамм в кармане носить можно!., теперь он толкал дурь на вокзале и в лагере, на Istedgade его часто били, там не любили чужаков, Хамид был изгоем, только Махди мог приютить несчастного, он его впускал к себе на матрац, он ласкал волосы Хамида, заставлял его нырять под одеяло, сделал дело — гуляй смело, марш на свой коврик, позабавь себя щепоткой героина, но не залеживайся там, отправляйся на работу — толкать товар!

Мы встретили Магнуса и Лине на Istedgade, типичные обитатели сквотов Vesterbro,[79] Лине едва держалась на ногах, у нее было истощение и очень высокая доза — мы пытаемся помочь ей слезть, сказал Магнус и подмигнул ей, правда, детка?.. Лине слабо улыбнулась, она была не здесь, ее почти не было… Магнус шустрил на старом Saab’e, он скупал краденое и толкал колеса, кокс, экстази, у него была хата в старом обшарпанном доме, мотор его машины ревел, как трактор, и еще у Магнуса был брат, Мортен, он умирал от СПИДа в душевой комнате, на резиновом матрасе, так удобней за ним ухаживать, сказал Магнус… Мортен лежал возле самого нужника, прямо под душем, он был в отключке, совершенно голый, весь в экскрементах и рвотных выделениях… Магнус взял душ и помыл брата… Мортен мычал… Лине неловко вытирала рвоту… рулон выпал из рук и покатился… она тихо ругнулась… Да ладно, Лине, скрипнул Магнус, брось… она подняла бумагу… Детка, оставь его, он же овощ, не надо… ее, кажется, прибило, она не слышала Магнуса, ползала по полу, убирала, как одержимая… квартирка в Вестербро — это была круть, если бы на ней не висел огромный долг, Магнусу предстояло съезжать, он не мог выплачивать кредит… его и посадить могли за то, что он тут натворил… квартира была в ужасном состоянии… обнюхавшись, он ходил по пустым комнатам, как по камере, и горько жалел, что ему приходится расставаться с такими хоромами, да еще в таком стратегическом месте, Вестербро!.. Вестербро!.. ах!., судя по фотокарточкам на стенах, здесь когда-то зажигали: буйство, эйфория, экстаз… видимо, праздник вышел из-под контроля… голые стены и три большие коробки — вот и все, что осталось от мебели, зато в коробках было самое главное: шала, таблетки, метадон… пожитки наркомана с Вестербро!

— Эй! — Ханни теряет сознание, я хлешу его по щекам: —…ddddon’ fuckin’ die on me motherfucker![80]

Открывает глаза.

— …fffffuck! close shave![81] — говорит слипшимися губами.

Махди неодобрительно качает головой, в глазах вопрос: что он делал бы с трупом?.. Махди больше не разрешает нам вмазываться у себя. Мы вмазываемся, где придется: в библиотеке, в телефонной будке, в скверике на скамейке, присев за кустами, недалеко от Нёрребро, на улице Стефана, на улице Всех Начал я вырвал свою первую сумочку из рук женщины, выпотрошил ее на кладбище, я так бежал, что потерялся, я не знал, где Хануман, а потом столкнулся с ним возле туалета, в котором мы снова вмазались и проблевались, потому что был крепкий, и долго лимон щипал вену и нёбо, а потом меня рвало под мостом, мы долго шли вдоль стены… бесконечной… высоченной… на ватных ногах… вдоль сюрреалистической стены… падая и поднимаясь… держась за стену, исписанную всякими граффити… обоссанную… заблеванную… и на тебя смотрят рожи, изъеденные СПИДом и зависимостью, жаждой, ломкой… они ждут, когда я упаду… чтобы подойти и обчистить мои карманы… Они уже подходят, предлагают, спрашивают, есть ли что у нас… сами изучают, смотрят испытующе… задают вопросы для вида… предлагают что-то… что?.. Можно купить прямо здесь… что купить?.. Можно и продать… Или махнуть кокс на героин, таблетки на метадон, гашиш на таблетки, что угодно… Ханни, нас кинут… идём!., на слабых, подгибающихся… Norrebro — Kobenhavn Н — Roskilde… на автобусе до Авнструпа… а утром обратно: Roskilde — Kobenhavn Н — Norrebro… В фольгу завернутый желтый комочек из форточки с напутственными словами take саrе;[82] через другую форточку того же здания — со стороны крыльца — сестры милосердия выдают нам пакеты с «наркоманским набором»;[83] по пути в станционный туалет я краду лимон с лотка арабского магазина, Хануман крадет хурму. Я хотел забыть, кто я такой; хотел умереть анонимно, возле канала; птицы продолжали бы плавать в канале, они продолжали бы летать надо мной, ходить по травке вокруг моего тела; на меня капал бы дождь, плыли бы облака, равнодушные к этому городу; мир бы двигался дальше по кругу, как заезженная пластинка, со скрипом колес, с хрустом гравия под подошвой; мир бы двигался потоком лиц, потоком ног, потоком душ и бездушных машин; мир бы двигался по рельсам поездами, мир бы двигался героином по венам, мир бы двигался дальше, но без меня, неподвижного, безымянного.

…и снова: форточка, take саrе, форточка — пакет со шприцами; зажигалка, ложка, лимон кончался быстрей, чем героин… смертоносная метрика нашей новой жизни торопила нас… доза росла… чек на двоих — тьфу!., подавай два!., туман и морось над улицами и каналами Копенгаги… кромешный озноб… новые ноты моей симфонии… я торжествовал… такого падения я не знал… в отупении проговаривался, выдавал ему правду… меня ищут менты и бандиты, меня хотят пришить, на меня повесили невъебенный долг, невъебеннейший, Хании… сквозь строительные подставные фирмы идут большие деньги, отмывают миллиарды… русские олигархи… надо же как-то куда-то вкладывать… ты не представляешь сколько бабла, Хании… не знаю, слушал он меня или нет… кажется, ему было плевать, его сознание стало пунктирным: общага, форточка, зажигалка, ложка, лимон… Нёрребро, Вестербро, Видерё, Махди, до которого надо добраться любой ценой, зажигалка, ложка, лимон и ничего больше! Казалось, будто мы примерзли к дверям наркоманской общаги, и наши зубы цедят: зжглкалжкалмн… зжглкалжкалмн…

Выходим из станционного туалета. Надо ехать домой, Юдж. Дом — это где, Ханни? На данном этапе — Авнструп. Осторожно отворяем дверь. Покидаем уютную нору, в которой было безопасно, тихо, как в бункере. Звуки в холле станции пугали. Мы были маленькие и зашуганные. Как лилипуты. Резкие звуки копенгагенского дня. Молнией пролетающий поезд. Внимательные снайперские взгляды на платформе. Щелчок сумочки! Кайф сломан. Куда идти? Зачем куда-то идти, Юдж? Все равно мы каждый день сюда возвращаемся… Идем к Магнусу, Ханни…

Магнус ухаживал за братом неохотно. Он садился перед ним, как обезьяна, на корточки, дергал его пару раз, тоже как-то по-животному, даже не глядя на него. Что-то бормоча себе под нос, он вываливал наугад себе на ладонь таблетки из коробочек прописанного Мортену лекарства, поднимал его голову и впихивал таблетки ему в рот со словами: kom nu… kom sa!.. saden.[84] Бывает, человек возится с мотором, и ты вдруг замечаешь в его глазах нежность, затаенное сияние, и даже движения его становятся гибче и аккуратней, будто металл может чувствовать (некоторые переходят на шепот, точно машина может слышать), — в глазах Магнуса, когда он кормил своего умирающего брата, я не видел ничего, кроме брезгливости и отвращения; брат давно умер для него, Мортена больше не было, это был уже не человек — думаю, старый драндулет Saab для Магнуса значил больше, чем брат, потому что, находясь под воздействием порошков и смесей, химических коктейлей и прочих препаратов (не говоря о марихуане, заменявшей нам табак), он был на круглосуточных гонках, он дрейфовал вслед за братом, и когда он говорил: «гуманней было бы сделать эвтаназию», — думаю, что он в какой-то степени говорил и о себе, он подразумевал суицид, но, может быть, я его чуть-чуть романтизирую, потому что я сам так думал: гуманней было бы сделать мне эвтаназию. Мортену было тридцать четыре, Магнусу — двадцать восемь, их родители давно от них отвернулись, когда Мортену было семнадцать, они еще жили все вместе, родаки бухали, как проклятые, их лишили родительских прав, старший брат пошел работать, младший жил в интернате, что было потом, я не знаю, Магнус говорил сбивчиво, переходил на островной датский, они были с Борнхольма, Мортен служил в армии, Магнус ходил в море, неплохо зарабатывал, но потом они подсели на стоф и… гуманней было бы сделать эвтаназию… я не хотел размышлять над этим, гуманизм не входил в список проблем, над которыми я привык раздумывать, вряд ли мы к чему-нибудь пришли бы, даже если бы трое суток кряду просидели, размышляя над этим… я позволял ему говорить, его голос — это всего лишь звуки, слова, что бы они ни значили, на фоне сердцебиения и дыхания, струились почти как органные ноты… получалась небольшая соната… Morten & Magnus… Мортен лежал и всхлипывал, стонал и вздыхал… а Магнус ходил дерганой походкой по комнате, заломив руки за спину, как арестант, и говорил, вскрикивал, приседал, взмахивал руками, кривлялся, гримасничал, то повышал голос до баса, ругаясь на какого-то воображаемого верзилу, которому он что-то доказывал, а тот не понимал, не понимал, Hell’s Angels мать твою, верзила была из «ангелов ада», ого, но Магнуса не смущали такие повороты, переходя на ровный баритон он сообщал, что его не так-то просто запугать, хлипкий я, как тебе кажется, но — резкий твою мать!., он ударял кулаком в стену, из нее летел порошок… он выбил из стены дурь!., вот так он выбил бы из любого качка мозги, кишки намотал бы на гаечный ключ, отверткой в глаз, коленом по яйцам!., брат меня научил, Мортен, когда-то он служил в армии и научил маленького живчика-Магнуса, и тот никого не боялся, Мортен лежал и стонал, будто подтверждая слова Магнуса, который шипел: мой брат из меня сделал бойца, я не боюсь улицу, улица боится меня, эта бесконечная улица — Istedgade — она боится меня!.. Магнусу плевать на наезды, он сам кого хочешь прижмет, если надо, в рыло и все… вдруг он говорил тише, с лаской, он говорил о Лине, кто ж позаботиться о ней, если его грохнут или посадят или он разобьется, он гонял как сумасшедший, он был всем должен, он кидал направо и налево VIPs, он банку должен, его могут посадить, его могут вздрючить, его могут закрыть в рехаб, с ним могут вообще не разговаривать, просто закрыть, менты все знают, у них на всех нас заведены дела, наркоши всех сдали, всех, и его в том числе, потому что он торгует на улице, его личико давно примелькалось, там просто ждут подходящего расклада, они ждут, когда я незаметно для себя влезу в сложную игру и стану крючком для более крупной рыбы, тогда эти говнюки в минивэне потянут за леску, они меня возьмут, суки, за жабры… он усмехается, садится… и что же тогда будет с Мортеном и Лине?.. Лине сколется, а Мортен умрет… по всем статьям, позволить Мортену отъехать было бы правильно, потому что он страдает, но… во-первых, в Дании эвтаназия незаконна… во-вторых, я ему даю лекарства, потому что мы получаем социал, деньги на лекарство для поддержания его иммунной системы osv…[85] этого не хватало, черт, не хватило бы, даже если б у него было еще три брата! и он получал бы пособие и деньги на лекарство за пятерых братьев! шестерых! семерых! Магнус все бабки тратил на стоф: что-то бадяжил и толкал на улице, больше употреблял сам… его душило отчаяние: потребность растет, прибыль падает, способность провернуться уменьшается… все вокруг продались, козёл на козле… на Istedgade не выйти, но уезжать из Вестербро не хочется… я люблю эту улицу, я люблю Enghaveparken!.. там прошли лучшие мгновения моей молодости… но все перекрыли менты… секьюрити, контроль… на каждом втором доме видеокамера… в минивэне сидят менты… в пабах, кофешопах уши… проститутки и нарики стучат… нет, как бы я ни любил Вестербро, надо двигать отсюда… и чем дальше, тем лучше…

Мы с Хануманом любили Вестербро и Enghaveparken, мы глотали грибы на Кристиании и пешком шли в Enghaveparken, гуляли по Istedgade, под грибами эта улица делалась бесконечной, она сливалась с небом… в первые дни моей свободы я был просто помешен на Вестербро, я бывал здесь чаще всего, мне нравились прилипчивые кретины с воспаленными глазами, они мне что-то пытались всучить, но у меня не было денег, мне нравились секс-шопы — потому что мне нравилось все, что было запрещено в Совке… я тащился, когда видел проституток и трансвиститов… однако с Хануманом мы раз наткнулись на очень агрессивных типов, которым не понравился цвет кожи Ханумана, мы вывернулись, нам кричали вслед ругательства… мы решили сюда не совать носа, но иногда… иногда просто другого выхода не было… мы жутко парились каждый раз, здешние дилеры славились своим умением дурачить простачков… Кривясь от едкого смеха, Магнус говорил, что Istedgade названа в честь победы датчан над шведами.[86] Не знаю, почему на улице с таким названием толкутся нарики и шлюхи. Но ведь в каждом городе есть такие улицы… в честь какого события их назвали, не так уж и важно… улица — это всего лишь дома и люди, которые к названию имеют такое же иллюзорное отношение, как к битве со шведами — нарики, шлюхи, альфонсы, пушеры, дилеры и менты… тут у них своя война: они бьются за квартиры, отстаивают право держать кофешопы и секс-шопы, жить в сквотах и старых квартирках… Istedgade — очень длинная улица, тут есть за что воевать… и всегда будет за что умереть… тут своя община, борьба за права, подонки тоже имеют права, и они будут бороться за них со своим собственным правительством, они не отдадут эту улицу, Istedgade будет стоять насмерть, как Сталинград, кто поднял восстание в сорок четвертом?., рабочий класс именно этой улицы, с флагами и песнями против вооруженных до зубов нацистов… местные выживали, как умели… за свое фуфло они брали больше, чем на Нёрребро!.. но иногда у нас не хватало сил, чтобы ехать на Нёрребро, к тому же там тоже стало небезопасно, и пассажиры часто отъезжали, они менялись, как в электричке, мы ленились заводить знакомства, сегодня тебе прозрачная девочка продает brown sugar с нежным шепотом take саге, ты находишь ее сексуальной, она сквозит, ее шатает, тебе хочется ее поддержать, ты испытываешь к ней жалость и симпатию, у нее карие глаза и бледная-бледная кожа, сквозь которую уже пробиваются аллергические пятна и вздутия от лекарств, тебе ее жалко, ты ее обнимаешь, целуешь, благодаришь, она шепчет, чтобы я был осторожней с этим дерьмом, знаешь, многие от него отъехали, ей надо возвращаться в рехаб, отметиться, она уходит, а потом ты спрашиваешь Кайсу, где Кайса, давно не видно ее, и тебе говорят, что ее больше нет, hun eksisterer ikke laengere,[87] ты не понимаешь, что это значит, до тебя не сразу доходит, формулировка какая-то непривычная, тебе говорят: hun er dod,[88] и ты уходишь, со своим чеком в кармане, долго не можешь прийти в себя, ты вспоминаешь ее бледную-бледную кожу и вздутия под ней, ты вспоминаешь ее шепот, ее тонкие обветренные губы, ее маленькие пальчики, то, как они прикоснулись к твоим пальцам, когда она, Кайса, вложила в твою ладонь чек, и ты не понимаешь, что тебя оглушило так сильно: формулировка или факт ее смерти?.. на Istedgade было проще, там не завязывались отношения, тебя хотели прокинуть, и тебя прокидывали, я это знал, мы это знали, они это знали, все это знают: тебе подсовывают фуфло, особенно когда предлагают махнуться: ты мне герыч — я тебе кокс, у меня необычный кокс… не слушай его, говорит Хамид, и мы идем дальше, необычного кокса не бывает, говорит Хамид, есть только хороший и плохой, я-то знаю, я торговал в Италии и Амстере, есть только плохой и хороший кокс, а необычного не бывает, необычный кокс — это просто дерьмо, мы идем к Махди, Хамид готовит фольгу и героин, наливает чай, мы курим, глаза Хамида плавают, как две луны в черном облаке… смерть курится, как самая сладкая сказка, героин, героин… Roskilde — Kobenhavn Н — Norrebro: форточка, зажигалка, ложка, лимон… зжглка-лжка-лмон — пружина нашего духа… мы сильно перегрузили эту пружину, она едва держала, скрипела, стонала, и мы залегли на дно у африканцев, потому что я пропустил интервью; я даже не пошел за деньгами — меня бы взяли и закрыли, так мне все говорили: тебя закроют в closed camp,[89] и я залег перетерпеть ломку, мне было плохо, я не мог отличить прошлое от настоящего, мне казалось, что я на Центральном вокзале, я вижу город сверху, Копенгаген — это грандиозная мозаика, собранная из несчетного количества невидимых частиц — тел, игл, машин, пробок, бутылок, шпилек, чеков с порошком, денег, кошельков, пузырьков, сигаретных огоньков, зубов с пломбами и дырками и многого другого… Чтобы понять, есть я в этой мозаике или нет, я гадаю на экскрементах: укрывшись на вокзальной парковке, я присел, сделал кучу и теперь ползаю вокруг моего дерьма, рассматриваю фекалии. Передо мной настоящий шедевр! Вот этот, большой вытянутый кусок дерьма, он похож на Vor Frelsers Kirke.[90] Нет, он, конечно, не блестит золотом на солнце и не звонит колоколами, но он тоже немного завивается, будто спиралька. Да, это он, сомнений быть не может. Надо иметь глаз непредвзятого эксперта, чтобы разглядеть в моем дерьме это прекрасное архитектурное строение. Здесь есть эксперты?., я оглядываюсь: таксисты, велосипеды… менты… А художник? Есть здесь художник? Кто здесь художник? Я кричу во весь голос: «Кто здесь художник? А? Здесь есть художник?» — Меня укладывают в постель: Юдж, тебе надо отлежаться, у тебя жар, на, пей, пей… Я пью и смотрю на велосипеды, тысяча велосипедов вповалку — бесконечная площадь — она разрастается — она становится фрактальной — на каждой площади миллион велосипедов — все вповалку один на другом под одним углом… я прячусь под одеялом, кричу в подушку, кричу от ужаса… успокаиваюсь… выглядываю: так, где обещанный художник?., огромный город и ни одного художника?., кроме меня, никто не помешает мне увидеть в моем произведении искусства то, что мне нужно… я сажусь на корточки над моей бесценной кучкой — продолжаем гадание: разломанный надвое кусок — это же разводной мост Knippelsbro! Гениально! А вот это похоже на здание Центрального вокзала. Да я, наверное, даже себя могу увидеть. Надо только в него проникнуть… но это просто, слишком просто… всего-то сосредоточиться… направить себя взглядом… влетаю в здание Центрального вокзала, как летучая мышь в пещеру, распугиваю голубей под куполом, смотрю на людей сверху — ничтожные, суетятся, спешат… вижу Хамида. Он стоит у Восточных ворот, его качает, он одет в обноски, в глазах муть. Он превратился в кусок замерзшей плоти, обернутой в грязную ткань. Я спускаюсь к нему. Встаю рядом. Он жалуется… Махди его выгнал посреди ночи на работу. Он спятил! Старый пидар спятил! Хамид спал в каком-то парке на скамейке, он заблевал себе штаны и ботинки; у него длинные свалявшиеся волосы, местами крашеные. Хамид показывает камешки. Смотри, какие красивые… это моя надежда на новый старт… стоят кучу денег! Украл в ювелирном. Продам и уеду к корешу в Техас. Он рассказывает о нем… Его кореш бросил курить героин. У него есть работа, жена, дети. Хамид тоже бросит. Ведь он же бросил нюхать кокс, вот и героин курить тоже бросит. Всему свое время. Он больше не будет сосать у Махди. Жирный педик ничего не может! Он ни на что не способен! Он — инвалид! Импотент! Махди так много кололся и курил героин, что у него уже не член, а гнилой банан. Хамид больше не вернется к Махди. Лучше он будет спать на улице или пойдет в лагерь, пусть его закроют в closed camp, он отсидит сколько положено, ведь он, как и я, не ходил на интервью, нарушил все пункты, под которыми подписался. Хамид завяжет с герычем — продаст камешки — уедет — найдет работу… У него будет жена, дети, он хочет детей. Он будет жить в Техасе, слушать кантри, ездить на лошадях, жизнь будет сказкой… Америка — страна эмигрантов! Надо продать камешки. Поехали вместе. Отказываюсь. Исчезает. Хануман протягивает трубку.

— Это твой дядя, Юдж… Будь с ним повежливей! Хм, так-так…

— Слушаю…

— Хотелось бы с тобой повидаться… есть кое-какие дела…

— Как только поправлюсь… я немного приболел… давай на Кристиании… денька через два…

— Что мне на этой свалке делать? Приходи ко мне! Вина попьем, поболтаем… Я тебя моментально вылечу! Тут тебе кое-какие деньги прислали…

Я тут же выскочил из постели и отправился к нему. Как только вошел, он налил вина и…

— В Дании нет и невозможна демократия. То, что они называют демократией, это просто стадное мышление. Они думают у них есть демократия… Не смешите меня! У них просто думающих людей нет, вот и все! Одна только Пийя Кьярсгор! Да и выбора у человека нет думать как-то иначе, потому что выбор ограничивается изначально. Каждый должен голосовать за Фолькепарти — я не вижу другого выхода, иначе Дания рухнет, а вслед за ней и вся Скандинавия, потому что — все на Дании держится, вообще — весь мир должен почитать датчан богами, да, это высшие люди, потому что, сколько бы я ни критиковал их, все равно они живут лучше всех, правильней всех, Дания — образец мирового порядка! Понятно? Есть только один выбор: либо ты налоги платишь, либо нет. Вот и вся демократия! То же самое с религией… Она тоже упирается в налоги. И Библия апеллирует к одному: к уплате налогов! В Дании не стоит верить в плюрализм мнений! Тут все как один… Это у них в крови! В Дании говорят только о налогах, ни о чем больше… Но все заигрывают с Германией, напрасно, нельзя оглядываться на травмированную страну… Германия большая, но датчане всегда своей головой думали, и должны продолжать в том же духе, свой угол прежде всего! Дания — во главе угла, только Дания! Вся внутренняя политика страны: налоги, налоги, налоги… Я готов платить за каждый вздох, с радостью, ведь я — часть страны, скоро стану гражданином, осталось каких-нибудь восемнадцать месяцев, совсем немного, и Фолькепарти получит мой голос! Все прочее — второстепенно! Кому нужны твои идеи? Никому! Тут ценят не многообразие идей. Наоборот: держать фокус на какой-то одной идее, рабская преданность одной навсегда выбранной линии — Фолькепарти! Преданность — вот что ценится в этой стране! Потому, раз уж ты угодил в Данию, со всеми придерживайся одной линии! Ни в коем случае не отступай! Держись выбранного курса! Всем талдычь одно и то же, изо дня в день, и, самое главное, как можно чаще. Ни в коем случае не становись молчуном! Не замыкайся! Не забывай напоминать о себе! И не зашторь окна! Ни на минуту! А лучше не вешай карнизы вообще!

Я был в шоке. Чего он от меня хочет?., о чем он толкует?.. чтоб я не зашторивал его окно?., у меня нет окна… я иногда влезаю в окна, но они не мои… что еще?., чтоб я говорил и повторялся?., только этим и занимаюсь, постоянно, говорю одно и то же, изо дня в день… я огляделся — слишком много пустых бутылок в картонной коробке — все ясно… все это от одиночества, решил про себя я. Он со мной говорил так, словно продолжал обращаться к кому-то, кто был у него в голове. Скорей всего, это был его друг. Он мне рассказывал про него, он жил на острове, численность населения которого была ниже тысячи, он там жил в строгой конспирации, сходил с ума, наверное… Они переписывались… Редко звонили друг другу… он был молчуном… ни с кем больше мой дядя не общался, всех чурался; и большой проблемой, которую он никак не мог разрешить, было не чье-нибудь, но его собственное окно, которое он хотел и не мог зашторить! А у меня были друзья, друзья, целая банда друзей… банда уголовников… беженцев, змейкой вились вокруг меня, летали стаей вонючих ворон, каркали и срали мне на голову… и окна, в которые я влезал с полным краденого барахла рюкзаком… об этом мой дядя ничего не хотел знать, равно как о чокнутых наркоманах из Кристиании, он слышать не желал ничего о цирке, в котором я принял участие (я танцевал стриптиз и ходил по битому стеклу), он начал плеваться, когда я заикнулся, что сделался актером цирка и театра и выступал в самой «Опере» Кристиании! Я этим гордился, а он с ужасом смотрел на меня и бубнил: ну и чему ты так радуешься?.. чем это ты так доволен?., нашел чем гордиться… это же позор, срам!., у него сделались огромные глаза, он был вне себя от ужаса… цирк — это же гадость… он так скривился, будто я ему поведал о том, как ебал овец, коров и прочую живность с какими-нибудь полоумными пастухами! Он считал, что я обязан был жить так, чтобы мной восхищались, или хотя бы так, чтобы ему за меня не было стыдно. Боже мой — ему за меня стыдно! Какая чувствительная натура! Я полагал, что он вычеркнул меня из списка, забыл обо мне — меня нет, ха!., ему за меня стыдно… Я — причина его бессонных ночей! Я затих и молчал в тряпочку. Меня прижали. Сумел, сумел зацепить. Налей-ка вина… я выпил, он продолжал говорить, я вдруг почувствовал себя виноватым, будто я — подвел его, что ли?., чем?., когда?., когда ушел той мокрой ночью в черноту, пьяный и оскорбленный, гордо засунув руки в карманы — от Коккедаля до центра — пешкодралом всю ночь, только под утро был поезд, поди попробуй!., я так промерз… самое трудное в то утро было выйти из поезда на ветер… Ты хоть раз ходил пешком из своего сраного Коккедаля в Копен?., я дошел до Фреденсборга! Он расспрашивал о моем здоровье, выражал сожаления, предлагал лекарства, витамины, вот я тут тебе собрал пачку, и вообще — оставайся, поживи у меня несколько дней, пока не поправишься… чай с лимоном… в чай настойку плеснул… сахарок, бутербродики… я пил чай, прихлебывал, не пожалел настойки, закусывал… мне стало стыдно, я сильно захмелел, погрузился в себя — он продолжал шпарить, я почти не слушал, пил чай с настойкой… нет, все-таки слушал… но думал и о своем тоже. Я решил: лучше не обращать внимания на выбросы лавы и пепла из его пасти. Фолькепарти прошла в парламент — ур-ра! Мой дядя ликует и рукоплещет: вот так надо, понял! Подливает настойки мне в кружку. Отлично, я делаю вид, будто меня эта новость радует… Чокаемся: Ура! Только сделали партию и уже в дамках, радуется: за Пийю!.. Я кричу: да хоть за Глиструпа!..[91] Нет, протестует мой дядя, только не за этого ублюдка!., ага, за этого грязного урода с сопливым платком он пить не хочет, мой элегантный родственник находит его отталкивающе-одиозным, он смердит, этот Глиструп, у него перхоть, вши и… всегда болтаются шнурки на ботинках… да от него просто воняет!.. — откуда ты-то знаешь?., стоял рядом?.. — об этом пишут все газеты Дании — неужели ты не читаешь газет?.. — Ха! Я-то? Чтобы я читал газеты?.. Никогда! — Ну и напрасно! Откуда тебе вообще известно про Глиструпа? — Я работал в газете… — Ты? — Я! — Кем? — Репортером! — Хо-хо, как интересно…

Я рассказываю, он изумляется, я начинаю поддевать его: я-то думал, что Глиструп говорит о мусульманах как раз все то, что хотел бы услышать ты… Мой дядя возмущается, его эстетические чувства оскорблены, вся эстетическая система вопиет, нет, Глиструп просто отвратителен… он не может быть выразителем мыслей моего дядюшки… ха!., мой дядя оскорблен: Глиструпа не будет в Фолькепарти!.. Пийя его не допустит!., она — молодец!., она всем покажет, считает он.

Я поднимаю кружку: за то, чтобы Глиструпа не было в Фолькетинге!..[92] Гип-гип — ур-ра!

Мы пьем, бокал за бокалом; первая бутылка готова, прикончив настойку, я подключаюсь к вину — понеслась!..

Он по кругу прогонял одни и те же пластинки, я ухмыльнулся, когда он опять вспомнил о том, что изобрел новое направление в искусстве. Билизм! кричал он, я сам придумал! Я — первый билист в искусстве! Он оптимистично заявил, что сделал первый решительный шаг, я пробился в ту галерею, ну в ту самую, про которую я тебе говорил, молодое искусство, да, они уже посмотрели образцы, говорят: что так мало?., должно быть больше!., я буду рисовать, они меня приняли к сведению, они сказали, что записали меня, рисуйте ваши картины и поговорим… и второй очень важный шаг: я ходил в одну из самых крупных галерей в Клампунборге… да, частник-миллионер, металлург, у него свои кузни, я и на работу к нему заодно попытался устроиться, двоих зайцев одним выстрелом, как видишь, я времени не теряю, в его — о, чего там только нет, бардак, но — если попасть к нему, то это известность, сразу, все газеты растрезвонят, он такой — любит пюблисите, и еще, помнишь, тот старик с трубкой, которому я носил свои картины (я представления не имел, но он говорил так, будто я был в курсе происходящих событий), я три месяца добивался аудиенции с хозяином, и наконец-то встретились, и представляешь, он ничего не понял, я ему объяснял, разжевывал (на своем датском-то!), что именно на моих картинах нарисовано, он пригласил еще каких-то людей, называл их экспертами… они смотрели, смотрели, больше на меня пялились, спрашивали, нет ли у меня каких-нибудь дипломов, сертификатов, откуда нам известно, что это вы нарисовали?., вообрази!., ну и потом прислали мне письмо официальное, уведомляющее чиновничьим казенным языком, что у них, видите ли, выставляют только датскую живопись, только датское искусство!.. Ни-фи-га-се-бе!.. А мое искусство разве не датское?.. А!.. Скажи?.. Я живу в Дании! Чем мое искусство не датское? И вообще: разве искусство может иметь национальность?.. Разве искусство может быть датским или японским? Разумеется, есть специфика… Но даже если и может, они выставляют почему-то Крога!.. возмущался дядя. Они же выставляют Крога?.. выставляют!., разве Крог датчанин?.. Он же норвежец! И это все знают! Крог такой же датчанин, как Нердрум — исландец! Ну и что, что Крог писал пейзажи в Эсбьерге! Все равно он норвежец! Если я буду писать Сахару, я же не стану бедуином! А мои картины им непонятны, они не понимают, что я имею в виду, когда говорю о билизм, это новое течение, и оно датское, оно даже от датского слова bil.[93] Они, видите ли, машин на моих картинах не видят вообще! Но почему обязательно должна быть машина целиком? Тут только фрагмент машины! Вот ты видишь машину?.. — Я сказал, что вижу… — А он не видит! Идиот! Просто ничего не понимают в искусстве! Такого невежества от датчан, да еще модернистов, я не ожидал! Вот, — он взял с полки книжку с голубенькой обложкой, я ее сразу узнал, потому что сам ее ему присылал (И. С. Куликова. Философия и искусство модернизма, Издательство политической литературы, Москва: 1980), — очень полезная книга, — говорил он, полистывая, и вдруг бросил ее мне и сказал: — Посмотри, тебе наверняка тоже понравится, найдешь для себя много интересного! Я, во всяком случае, для себя установил: никто еще не делал того, что теперь я делаю.

Я это слышал еще в Эстонии; он звонил мне с пиратского телефона прямо в сторожку, у меня в сторожке был зеленый пластмассовый телефон с отвратительно скрипящим циферблатом и стертыми цифрами, мы с ним говорили, а подо мной скрипело поролоновое кресло, дерматин, воняло пылью и работягами, которые принимали душ, пили пиво, матерились так, что темнело в глазах, моя форточка звякала, как птичка, она держалась на проволочке, гремели товарные составы, жужжала в столярке пила… я слушал его, он бредил шедевром, рассказывал, как использует вязальную спицу, птичье перо, изучает технику Филонова и Ван Гога… я тогда впервые услышал о Бэконе[94] и необыкновенной технике заливки пространства… мой дядя бредил своим шедевром, пока что у него была серия картин с фрагментами машин, — их никто не понимает, говорил он, у меня только фрагменты шедевра, я по кусочкам его собираю, я нащупываю его… наступит день, и меня осенит вдохновение, он был уверен в этом, жизнь повернется ко мне своей сияющей гранью… я давно жду… Да, он давно ждал, ни больше ни меньше тридцать лет… это долготерпение и делало его художником, я с ним согласен: человека облагораживает стремление… Ты можешь ничего не написать, но все будут знать, что ты вынашиваешь шедевр, говорил он, удачно подбирая ключи к моему сердцу: я вынашивал блокноты под сердцем, это верно, и он знал об этом, я ему раскрывался, не читал из блокнотов, но он их видел, десятки блокнотов, исписанных моим уродливым, похожим на колючую проволоку, почерком, на четырех языках, да, у меня было полно замыслов и набросков, но ни одного романа не было написано, ни одного рассказа, ни одного стиха, ничего, никто, кроме самых преданных друзей, не знал, что я — одержим… таких психов, как я, мало… два романа уже сгорело на Штромке… может, не такой уж он глухой, мой дядя, after all?..[95] нажимает на верные клавиши, пытаясь сблизиться после долгой размолвки… он все же чувствовал себя виноватым, хотя на самом деле виноват был я, глупо поступил — дважды — я, обругал его Мимерингом — я, прокричал спьяну: и вообще ты — Мимеринг, тебе одежку сшили в Коккедале до того, как ты родился, ха! ха! ха!., отвратительно, он имел право оскорбиться, и тем не менее он сидит и подбирает ко мне ключи, в то время как я должен просить у него прощения за подростковое поведение, за выверт, за то, что оскорбил его, как хозяина квартиры, как человека, как родственника, как… я повел себя неподобающим образом, а он меня успокаивает, умасливает, винцо подливает, пей, Евгений, пей… мурлычет… сигариллу не будешь?., я хочу покурить ганжи, если здесь можно, Николай?., он выпускает воздух: пуффф!.. кури на здоровье!., кури что хочешь!., и спичку подносит… пытается идти на сближение, подает сигналы: он-де такой же гений без шедевра, как и я… я обязан его понимать… должен посочувствовать… да и мы же родственники… не только гении, не только родственные души… не только соратники, воины духа и так далее, но и — кровные родственники… и у нас обоих есть обязанности… перед другими общими родственниками, например — твоя мама, Юджин, так ты теперь себя называешь, молодец, красиво, Евгений, я должен был догадаться сам, ведь та книга, та очень толстая книга, ха-ха, за десять крон, как там она называлась?.. Look Homeward, Angel… да, я видел, там главный герой — Юджин, м-да, я должен был быть внимательней к тебе, отнестись с должным уважением, а я был, признаюсь, недостаточно внимателен… сорри… я несправедливо сноббировал тебя, немного, надеюсь, ты не в обиде… самую малость… ошибался, признаю, Юджин, да, мне не хватило воображения, Евгений, слушай, твоя мать давно не получала весточки от сына, она истомилась, Юджин… фотографии кончились, не говоря о письмах… а, вот в чем дело, он хочет, чтобы я написал матери… не понимаю… что это за чувство такое?., он хочет казаться ей хорошим братом?., зачем он это делает?., проявляет эту заботу обо мне и о ней… кто она ему?., я сажусь и начинаю писать… мама привет знаешь дни по-прежнему серые и слишком длинные а ночи и подавно не пройти не проехать много людей я все время как на вокзале и не успеваю записывать истории слишком много людей очень плотный поток я теперь работаю журналистом пишу о всяком о том, что детям хуже всего, а потом они слишком быстро взрослеют буквально на глазах, превращаясь в отвратительных взрослых, они ненавидят своих родителей, но становятся во сто крат хуже их, не знаю, с чем это связано… он дает мне письмо, что это?., письмо от мамы, говорит он мягким голосом, я не верю ему, его голосу, его мягкости, он специально пытается надавить на меня, зачем?., он хочет, чтобы я почитал., мне уже и так тошно… читаю… читаю… моя мать… это она ее почерк… чехарда слов… я узнаю, узнаю ее жизнь, в словах тот же беспорядок, их потребуется еще и еще раз сложить, там столько складок заплат узелков и заноз вот она по утрам просыпается со странным ощущением, будто левая часть ее тела значительно больше правой: нога мерзнет в подвале, на руке, как на ветке, сидят птицы, ухо — дверь, глаз — окно, и ей отчего-то кажется, будто ее ждут огромные трансформаторы, они вибрируют, гудят (чуть ли не за стенкой); тянется воображаемая длинная тонкая проволока, под жалом старинной сварочной машины проворачивается громадная болванка, как из большого тюбика, раскаленный выплавляется сварочный шов; из горна вытягивают щипцами деталь нового мира, вступает молот нового указа; выплывают обожженные кирпичи для новой жизни; мелькают кисти; летят электрички. Ты еще маленький, но такой слабенький и беззащитный, и я тебе еще нужна! Иногда я не могу понять, куда мне идти сегодня на завод Пеэгельмана, Калининский или на почту… Все путается. Припоминаю вчерашний день с трудом — за ночь он затвердевает забвением, становится частью пирамиды. В него уже нельзя заглянуть. Она выходит на улицу; вздрагивает от стука троллейбусной штанги о провод; хруст колесиков под сумкой почтальона манит зайти на почтамт. Садится на трамвай и едет — вот так ехала бы и ехала… Она всегда опаздывала, и в этот раз опоздает — и в этот раз опоздаю… Ей удивлялись, улыбались, и будут удивляться и улыбаться, найдутся те, кто обманет, но и те, кто скажет: она — бессребреник, тоже пребудут… она им всем улыбнется — для каждого у меня есть особая улыбка, особая… я помню, у нее были разные улыбки, я удивлялся: мама, а почему ты всегда по-разному улыбаешься? — Так, отвечала она… письма, бандероли, посылки, пачки рекламных листков… Лужение, столовая машиностроительного завода, депо электричек и керамический — все это осталось в другой жизни — когда у меня кончилось молоко, я натерла ягод, у маленького Андрюши случилось расстройство, мне сказали: «Ведь он у вас еще грудничок!» Мария Афанасьевна посоветовала сшить ему варежки, чтобы не царапал себя (я не научилась стричь ногти, и вообще, боялась — такой нежный!), «надень ему варежки, чтобы не дергал за разные места, и не дай бог глаз выцарапает себе!». Она не умела шить и вязать — я надевала тебе на руки носочки… Она мне на руки надевала носочки, вот на эти, я посмотрел на мои руки… под ногтями был гашиш… и всякая грязь… Она мыла электрички в депо… Все это было тогда, когда я был маленький, ходил на уроки музыки (я ненавидел те уроки), проявлял фотографии, паял… запирался в своей комнате с девочками…

Она останавливается перед витриной с манекенами; долго стоит и улыбается. Кому? Манекену? Она разглядывает свое отражение, гномом замершее в стекле. Туман рассеивается — она идет дальше…

Туман рассеивается — я иду дальше

Она никогда не понимала наш город; я это замечал: когда мне было шесть лет, я ориентировался лучше ее, к тому же я знал и другие тропинки, те, по которым ходили только кошки, я лазил по крышам сараев и веткам деревьев, я был как кошка, я был как белка; я знал все выбитые доски наших садов, я знал Каламая вдоль и поперек, улицы извивались, она не знала, куда они выведут; а Старый город и центр она знала совсем плохо, она не могла отличить Люхике Ялг от Пикк Ялг, ей как-то сказали: это находится на улице Нунне, мать хлопала глазами, она сказала: А где это? Мама, сказал я, мы же по ней каждый день ходим! Центр пугает ее, она теряется, встанет и не понимает, где она, будет стоять и ждать, пока за ней не приедут, отвезут, поставят в очередь, запишут, посадят на поезд…

Обернется и — время движется вспять, она падает, прорывая с хрустом паутинные заросли, пролетая все станции, этажи, витражи времени… Ах, это всего лишь машина сдает задом, и ветер клонит листву туда же…

Она останавливается посреди сквера, удивляется: плиты, скамейки, столбы, молодой человек в клетчатой рубахе, ровно струится сигаретный дым, шуршит газета… все на месте… стук трамвайных колес, сигнал светофора, шаги, голоса…

медленно темнеет

кто-нибудь бродит между деревьев, смеется, говорит, говорит…

хрустит пластмассовый пивной бокал

там даже в самый душный день в тенях на лужайках… там зимними вечерами на плечах каменного писателя появляется больничный халат, а на руках снежный младенец…

она может сидеть там вечность

и вечность будет ее ждать осторожно постригая ногти стрелками часов

медленно темнеет

над каждой скамейкой свой зажигается фонарь

там даже в самый душный день в тенях на лужайках…

в тенях на лужайках…

сирень приветствует шелестом листвы

аккордеон и попрошайка с баночкой NAPS[96] потряхивает мелочишком

медленно темнеет

она сидит на одной из скамеек с молочно-дымчатым круглым фонарем над головой

вечер становится до пряности тихим

сквер — зыбким

шум листвы и тамтам трамвайных колес

мир наклоняется и катится по плитам сверкая красными-белыми заплатками; вслед за ним тип-топ малыш в синих сандалиях тип-топ

замигает светофор, и ветерок пробежит, прошелестит, словно кто-то перелистнет страницу…

Я откладываю письмо — там еще несколько, вижу, не сейчас… как хочешь… Я беру в руки книгу… я так потрясен маминым письмом, что мне надо куда-то себя деть, надо отвлечься, забыться, перестать быть, мне нужен героин, я листаю книгу, знакомая книга, что это за книга, ах да, та самая, которую я отправил ему, я пью вино и героин героин нет я пью вино и листаю книгу я отправил ее потому что он так просил ему нужна была какая-нибудь героин он мне писал мама по вечерам совсем одна а по ночам когда ветер и дождь бьет по окнам совсем одна героин я пью вино и листаю книгу которую отправил ему нужна была какая-нибудь теория а мне нужен героин глоток и надо покурить хорошо курить когда только вколол тебя прет и ты куришь вино он мне писал в Эстонию писал, просил, чтобы я прислал ему какую-нибудь книгу по модернизму — «потому что я понятия не имею, чем я занимаюсь, мне нужна какая-то теория, я должен узнать, не делал ли до меня кто-нибудь что-то подобное, а здесь, в Дании, мне, к сожалению, негде взять хорошей литературы» и т. д., и т. п. — и я прислал ему эту книгу, которую взял в библиотеке им. Горького, в читальном зале, вынес и не вернул, а потом заплатил штраф (семнадцать рублей и сколько-то копеек), о чем писал ему в письмах, но он проигнорировал все это, он расплатился со мной иначе, он прислал мне вещи, книги, темно-зеленый анорак, несколько сотен датских крон, очень щедро (он нас с мамой здорово выручал, мы, можно сказать, молились на его письма и посылки), но он ни разу не признал того, что я для него украл эту книгу, ни разу. Вот и теперь он сказал, что купил эту книжку на дешевой распродаже в Копенгагене. Я вскочил на ноги: как же так! я же ее прислал тебе! я! Он отказался слушать.

— Не выдумывай, — отмахнулся он, — я прекрасно помню, как я поехал в Копен и угодил на продажу книг, где было много на русском языке, и я ее купил, а вместе с ней еще и классику… — Он жестом показал на полку, где у него стояли: «Записки из подполья», «Петербургские рассказы», «Обломов», «Отцы и дети» и т. п.

Я повторил, что похитил эту самую книгу для него, и мне в читательский билет поставили какой-то гнусный штамп, по которому мне больше не давали книги в читальном зале, разве что самые потрепанные, не представляющие никакой ценности, поэтому я прекратил ходить в эту библиотеку, а потом перестал ходить в библиотеки вообще… перестал куда либо ходить совсем…

Но дядя только усмехался, он не верил мне, предлагал найти печать библиотеки в книге, я ее полистал — страницы, где могла стоять печать, были вырваны, тогда-то я впервые и задумался, что он меня намеренно выводит из себя.[97]

Я сказал, что даже помню, когда он просил меня об одолжении прислать ему книги по искусству, это было в тот период, когда он жил на исландском корабле в небольшой каюте с каким-то чокнутым поляком, который запрещал ему рисовать в каюте, потому что, как говорил тот поляк, от красок сильно воняло в каюте и у него болела голова, слишком тесное замкнутое пространство трудно проветривать, говорил поляк, но на самом деле, как считал мой дядя, голова у поляка болела от похмелья и травы, которую он курил каждый день. В каждом письме дядя описывал какие-нибудь выходки своего «сокамерника», так он его называл. Жизнь на корабле была не в радость, для моего дяди там жить было хуже любого заключения; он страдал от клаустрофобии, с трудом переносил узкие коридоры, трапы, лестницы, терпеть не мог круглые окна и узкие койки, он каждую ночь падал или хватался за край, потому что, несмотря на уверения работников Красного Креста и команды, которая следила за судном, будто корабль качать не могло, потому что оно находилось в канале, где никакого течения не было, его все-таки покачивало, во всяком случае, так казалось моему дяде, и он своими жалобами достал-таки персонал, ему сказали, что это самовнушение, он — параноик, корабль, дескать, неподвижно стоит на воде, но мой дядя не верил и возмущался: от чего же тогда мне делается дурно? Именно на корабле он придумал рисовать фрагменты машин. Изобретением своего стиля он гордился больше, чем если б создал сверхъестественный летательный аппарат.

— Пусть это всего лишь фрагменты машин, — рассуждал он, — но я первый и пока что единственный… Я единственный, кто рисует фрагменты машин и такой сложной техникой… Думаешь, эти полосочки, это что? Чем, как ты думаешь, я наносил все эти миллионы царапинок на холст? Ни за что не догадаешься! Перышком! И как ты думаешь, сколько перьев у меня на это ушло? Тысячи! Тысячи! Притом что я рисую всего лишь фрагменты машин, фрагменты… И ничего больше! Да, я единственный, я рисую только фрагменты машин! И ничего другого! Я буду придерживаться этого направления, и ничего другого больше рисовать не стану… Вообще! Да, да, не смейся… Иначе они не поймут… А ты как думал! Прежде чем тебя заметят, тебе придется подавать признаки существования… Не меньше пяти лет… Да, да, я не шучу… Так уж это водится, что все так начинают… Ничего не делается сразу, ни-че-го! В Дании нужно минимум пять лет, чтобы к тебе привыкли. Это кто там вякает? Ах, так это тот, что написал что-то… Я знал одного поляка, мы с ним вместе на корабле еще были, был такой лагерь на корабле, стоял в гавани, мы на нем в каютах жили. Моя жена тогда еще не приехала, так меня с ним поселили. Сумасшедший был парень. Просто чокнутый. Что творил, если б ты видел! Он жрал колеса и грибы, пил водку литрами. Танцевал по ночам, стучал ложками по бакам и стенам. Прижмется ухом к стене и стучит по ней, слушает. Стены металлические — корабль все-таки, звук далеко раздается. Спать было невозможно. Я устал от этого, говорю: ты чего там стучишь? А он мне отвечает: я с косаткой разговариваю. Я его спрашиваю: с кем? Он говорит: косатка — маленький китеныш, ей мои стихи очень нравятся, я их морзянкой записал и читаю, выстукиваю… Черт! Я не сразу понял, что он просто свихнулся, меня взбесило то, что я потратил некоторое время на то, чтобы в этом убедиться, я даже сходил в библиотеку и проверил слово — Orcinus orca, которое он мне написал на клочке бумаги, навсегда запомнил: Orcinus orca, я тогда еще подумал: что-то поэтическое, латинская античная поэзия, — а это оказалось «косатка». Я вообще с трудом его понимал, у него был такой противный польский акцент, а когда понял, то пошел к стаффам и сказал, что он, кажется, свихнулся, стучит, сам с собой разговаривает, с ним невозможно жить! И меня перевели на сушу. Как я был счастлив — наконец-то! Твердая земля под ногами — не качает, не мутит. Я так был счастлив. Я даже мысленно поблагодарил его. А он остался на корабле и два года на нем прожил, один в каюте, писал стихи, смешанные из всевозможных языков, которые он слышал на корабле, утверждал, что это стихи, которые ему диктует во сне корабль, он его слушает, по-моему, сборник так и назывался — Norrana, как тот корабль, да, точно, вспомнил, так он его и назвал, еще он делал какие-то безумные представления, странно, что в эти постановки впрягались датчане, они участвовали в его театре. Так вот, сам никогда в цирк не вступай и других не втягивай, а если уж влез, то не рассказывай — стыдно все это! Это даже хуже, чем просто стать бомжом. Потому что бомж никому не мешает, ходит себе, бутылки собирает. А вот такие «артисты», — он брезгливо скривил губы, — только жизнь другим отравляют. — Я спросил, что стало с тем поляком (я подумал, что поляк подходил под описание «артиста», который исполнял роль русского матроса: роль состояла в том, что русский матрос выпивал бутылку настоящей водки — ее давали попробовать в первом ряду зрителям — и потом, разбив ее, он танцевал стриптиз босиком на битом стекле, — поляк долго не выдержал, и теперь я его заменял). — Он так и живет, наверное, в каком-нибудь общежитии. Не знаю. Во всяком случае, когда я приходил в порт, Norrana стояла, и я его видел на палубе. Он улыбался и мне помахал, как ни в чем не бывало, кажется, он мне обрадовался, что-то кричал с палубы, я ему в ответ махнул, но я не был счастлив видеть — ни его, ни этот чертов корабль. Ох, намучился я там! Зато он пробился. Пишет рассказы, стихи, пьесы — его ставят и печатают. Вот так! Странно, но… факт. Прошло десять лет, только тогда его начали замечать, его стихи стали переводить, о нем заговорили с уважением… Но прежде чем на тебя обратят внимание, пять лет придется во все инстанции писать и звонить каждый день! Лучше всего что-то черкнуть в газете, какую-нибудь статью, и подписаться поэтом или писателем. Тогда тебя начнут спрашивать: а почему ты так подписался? Ты ответишь: потому что я — писатель. Тебя спросят: а что ты написал? И ты скажешь: пока ничего, но — пишу. Пять лет так будешь всем сверлить мозги, они сами попросят издателей тебя издать, чтобы это прекратилось. Да, надо, надо о себе сообщать: написал книгу, нарисовал картину, проглотил яйцо в скорлупе и снес расписным под Пасху! Пять лет звонить в колокола, расклеивать листовки, раздавать прохожим на Пешеходке буклеты. Поверь мне! Пять лет — минимум. Всем о себе напоминать, даже самым ненужным людям, которых не знаешь, просто пассажирам в автобусе — всем сообщать, всем докладывать… Чем чаще ты говоришь каждому одно и то же, тем большего в Дании ты можешь достичь. Уверяю тебя! Каждый день одно и то же! Без устали! И тогда тебя начнут замечать. Тогда тебя начнут различать, признавать, и очень скоро ты станешь известным. Тверди изо дня в день, и к твоим словам начнут прислушиваться. О тебе заговорят. Все наладится, все образуется… В этой стране необходимо как можно чаще говорить одно то же и не менять точку зрения. Не дай Бог! Это точно. Не отклоняться ни на градус! Носить при себе в кармане штангенциркуль, астролябию, уровень, Библию, Киркегора, что угодно! Только не сбиваться с курса. А так легко сбиться… Ну, ты как никто сам знаешь…

На следующий день — я написал три длинных письма (чтение писем матери отложил на потом, спрятал во внутренний карман) — мы опохмелились пивком, и он потащил меня в дешевую кантину, это была обычная столовая, где питались беженцы и бомжи; он показал мне гавань и причал, где стояло легендарное исландское судно Norrena, а позже, в девяностые, там стояло другое судно, «Европа», на котором разместили тысячу боснийских беженцев. Мы долго шли по набережной, а затем вдоль пристани. Возле кантины валялась какая-то груда хлама.

— О, и философ здесь! — воскликнул мой дядя. Я подумал, что это бродягу возле дверей он называет философом, но это оказалась собака, сенбернар, которая лежала, раскинув лапы, возле входа в столовую, нам пришлось обойти пса. — Это собака местного философа, нищего датчанина, который питается тут, — с брезгливостью сказал мой дядя. — Ну, надо же, оба они все еще живы. И собака, и философ. Значит, и поляк где-то рядом, — дядя повел носом, будто принюхиваясь. — Философ и поляк много курили вместе, поляк читал свои стиховины, а философ порол чушь о естественных энергоресурсах. Он был марксист или черт знает кто. Я даже с ним дружил немного, когда поляка рядом не было, философ казался сносным, мы пили в парке пиво вместе пару раз, но я быстро понял, что это за болото. Оно засасывает, и потом ты оказываешься на койке в дурке и всю жизнь лежишь, как тот сумасшедший у Гоголя, и ты думаешь, думаешь, и тебе кажется, что ты думаешь что-то стоящее, тогда как это просто бред о каких-нибудь энергоресурсах, что-нибудь несбыточное, понимаешь?

В кантине он есть не стал, а я сразу заказал себе плов, показал мою «голубую карту», и для меня была необычайная скидка. Я предложил дяде взять хотя бы сока, но он надменно пошевелил усами и отказался.

— Я могу и так купить, но я не буду, — сказал он, — даже если я возьму тут все по полной цене, выйдет в три раза дешевле, чем в каком-нибудь Hard Rock Cafe, не говоря уже о Herzegovina… Ты, наверное, не знаешь такого ресторана.

Я сказал, что прекрасно знаю, и тут же наплел, будто мы с Хануманом обедали там в течение месяца, потому что наш знакомый, у которого мы проживали во Фридрихcхавне, якобы был другом хозяина «Герцеговины», что была полная чушь, но мой дядя поверил и спросил:

— И как там еда?

— О, полный отпад! Тем более мы питались бесплатно, потому что мыли там посуду… В общем, весело провели время, познакомились с кучей сербов…

Мой дядя фыркнул, сказал «да уж веселье» и не стал дослушивать. Он ничего не хотел слышать о сербах, он достаточно насмотрелся на них, практично заметил мне, что если я поступлю на какие-нибудь курсы в Доме культуры, при котором находилась эта кантина, то буду получать бесплатные завтраки.

— Совсем бесплатные, понимаешь? — сказал он, и показал мне философа, который вещал что-то африканцам по-французски в дальнем углу у окна.

Еще не старый датчанин. Ему было лет шестьдесят. Но он выглядел значительно… он кого-то мне этой уверенностью в себя напоминал… в Философе чувствовалась какая-то стильность, несмотря на то что на нем все было изношено, помято, тем не менее он выглядел очень круто, наверняка он донашивал обноски из гуманитарного магазина, и все равно он выглядел очень импозантно: старое пальто с высоким воротником, на воротнике было несколько круглых значков (Led Zeppelin, Dead Kennedys, Sex Pistols и тому подобное), большие деревянные пуговицы, подшитые нитками разного цвета, длинный шарф цвета тающей радуги, английский твидовый пиджак, под которым бил свитер под горло, и поверх свитера жилет, что, конечно, возмутило моего дядю, это было нелепо, согласен, как и его шерстяные перчатки с обрезанными кончиками пальцев, которые можно было бы и снять в помещении, но, принимая в расчет, что человек жил на своей лодке, которая стояла в гавани неподалеку, на воде, постоянно шатался по Амагеру, обдуваемому со всех сторон, свитер и жилетка были оправданны, как и обрезанные шерстяные перчатки, выставлявшие напоказ закопченные от выкуренных самокруток пальцы, в моих глазах Философ был полностью оправдан, его образ мыслей, который избороздил его лоб тугими морщинами, целиком оправдывал его костюм, который был выражением и логическим продолжением его мыслей и образа жизни. Я тут же хотел с ним познакомиться, но мой дядя не дал мне этого сделать, он поторопил меня прикончить мой плов, допить мой стакан молока и отправляться с ним на какую-то выставку, я хотел от него отклеиться, придумывал повод, никак не мог сообразить, мой мозг туго соображал, потому что мне требовалась новая доза, или хотя бы курнуть, поэтому я послушно поплелся за ним, как выяснилось, он сам не знал, как идти в галерею, мы сбились с пути и вместо выставки пошли в какой-то магазин, но попали на склад, где он долго выбирал и отмерял себе рейки, из которых собирался делать рамки для своих шедевров, краски, кисти, гвоздики и еще какие-то мелочи, я помог ему нести, взял письма и деньги (500 долларов), попрощался и ушел, отказавшись от выпивки. Я направился в центр, разменял бабки и пошел в кантину в надежде на встречу с Философом, но по пути мне стало нехорошо, я увидел, что сенбернара нет у дверей кантины, прочитал надпись, что кантина уже закрыта, черт, я так устал, забежал в магазинчик, купил маленькую бутылочку шнапса, нашел скамейку в тихом уголке без ветра, дернул шнапса, закурил, достал из кармана письма и начал читать…

Дни ее тянулись, как коридоры, в которых было много одинаковых дверей, и все двери почти всегда были заперты; случалось, ей давали ключи, чтобы прибралась и в кабинетах, но это были редкие дни (и ключи ей казались тяжелей, чем обычные, и взгляд, с которым выдавали их, западал в душу, возвращаясь во сне в виде снегоуборочной машины); в основном ей приходилось мыть коридоры: в бухгалтерии, школах, полицейских участках и даже в мэрии… в мэрии убирать проще всего, потому что там даже пыль не скапливается, потому что там никто ничего не делает, ничегошеньки, и пыль не образуется, одни только мячики разноцветные летают, сидят ряженые в костюмы люди, девушки, юноши, и мэр наш, на Деда Мороза смахивающий, сидят там, мячиками цветными перекидываются, чтобы стресс снять, они стресс снимают, вот и вся работа, никакой пыли, потому что ей неоткуда там взяться, у мэра такие молоденькие девочки работают в аккуратных костюмах, и стрижки у них такие аккуратные, манжеты белоснежные и туфельки на высоком каблуке, земли не касаясь плывут, как ангелы, от них никакой пыли и быть не может, они даже бумаг никаких не пишут, у них там вообще и нет никаких бумаг, и откуда там бумагам взяться, в мэрии, если все эти девочки только за компьютерами и сидят, сидят и все про всех знают, только посмотрят в свой компьютер, а потом на тебя, и уже все прочли, и где я работала, на Пеэгелъмана, лудила, и на керамическом, на обжиге, и на Калининском в ртутном цехе, и на вальцовке, и про машиностроительный завод тоже знают, знают-знают, и что в депо электрички мыла, каждое окошко, и про то, что с тобой сижу на этой скамейке, про это тоже знают, и про твои романы, которые ты сжег, они про все-все знают, а потом ногтями щелк-щелк, нас с тобой, как букашек, в графу вписали, и тут мы и есть, на этой скамеечке, две букашки-таракашки, сидим, между прочим, в полицейском участке тоже легко убирать, потому что там пол с подогревом, пока моешь, вода сохнет, можно мыть бесконечно, как отец заставлял, Славка, негодный, помнишь, как он меня мыть пол заставлял, у-у, лютый был, одно слово: полицай! и во всех камерах теперь чисто, красиво, пол с подогревом, можно прямо на полу ночевать!

И она оставалась, она часто оставалась ночевать на работе, даже когда я был маленький, она уходила и не возвращалась, потому что ее тошнило от дома; наши с ней любимые дни — когда отец был на дежурстве, мы знали: он в эту ночь не вернется, а на следующий день будет спать, будет тихий…

Иногда она оставалась ночевать в камере; потому что дома ждало ничто, на нее смотрел с дивана большой плюшевый медведь, он сидел в парике подле зеркала, с бантом на шее, и улыбался ей нарисованной помадой улыбкой, насмешливо улыбалось его отражение — глазами медведя смотрело ничто; она пугалась, но, пересилив себя, показывала ничто язык, запирала дверь и шла в свою спальню, — так зачахли все цветы, которые она разводила в гостиной, так покрылись пылью все мои книги, и все куклы, которые стояли на подоконниках, глядя на улицу, — она им прежде махала рукой и приговаривала: «Иду-иду! Сейчас-сейчас уже иду!» — а теперь перестала, потому что там поселился он — этот насмешник, в парике, с бантом на шее и пустыми ничтожными глазами, поэтому она ночевала на работе (в школе языков — ей охранница разрешила, ей сам директор школы разрешил, никто слова ей плохого там ни разу не сказал, потому что она всегда очень чисто убирала и все делала вовремя)…

Ей приснилась всемирная перепись населения. В небе играло грозовое сияние. Вращалось колесо. Барахтался в собственной пене пароход. Гремел и плакал пьяный оркестр. Из дыма вынесли мебель: приоткрыв дверцу, шкаф предлагал купить с подкладки пустые вешалки, черный галстук и грязное вафельное полотенце; на попа поставленная тахта подглядывала пружиной; трюмо бредило лужей весенней листвы. Чистота и свежесть безлюдного проспекта. Из распахнутого окна под забытый скрипучий романс выплывали огромные пузыри. Повисали гроздями. Радужно переливались. Таинственно посверкивали семенем в затуманенной глубине. Мама срывала их, как плоды. От росы по ладоням бежал сок. Они были тяжелые, как те стеклянные шары — с новогодней елкой, с цветком или чьей-нибудь фотографией. Она их встряхивала, где-то в воздухе звякал бубенчик, туман внутри рассеивался, появлялось лицо. Мама улыбалась. Все таяло. Она тянулась за другим, срывала, встряхивала, смотрела, улыбалась…

Так она увидела всех…

Всех, с кем когда-то училась, работала, кому носила письма, с кем стояла в очереди, ездила в электричках и загородном автобусе на кладбище, и многих-многих других…

Градом падали птицы; стены домов становились прозрачными; очереди тянулись к терминалам; на платформах встречали люди в белом, в масках, в резиновых перчатках; по телевизору в новостях показывали распятие, к которому подводили человека, просили раскинуть руки и склонить голову набок, фотографировали, делали замеры, записывали, уводили, приглашали следующего, и следующего… а другие ждали. Платформы удлинялись. К составам подгоняли еще и еще вагоны. Людей становилось больше. Ожидание росло. Семьями выходили на улицы, с повестками и вещами, тележками, клетками с кроликами, птицами, вели коз на поводке, как собак. Всем миром заполняли бумаги, сгрудившись у стола; наводняли площади. Их увозили на автобусах, в маршрутках, грузовиках; ехали с песнями, над ними пролетали ласточки; она смотрела им вслед, птицы ее беспокоили, они множились в стеклах, стрекотали, отражались в лужах, она пыталась понять, что бы могли значить ласточки в дорогу, просыпалась, с трудом выбиралась из сна, как из пирамиды, со стрекотом в голове бродила по городу, как по лабиринту, в поисках выхода, но город не кончался, — значит, я продолжаю спать, говорила себе она, таинственно улыбаясь, и шла дальше…

Город и не собирался кончаться: он растягивался как гармошка, каждая улица давала росток сразу нескольким переулкам, этажи ползли вверх, по лестницам шли упрямые муравьи в тяжелых пальто, очках, обмахиваясь шляпами и говоря по телефону, в лифтах поднимались семьи со своей обстановкой и непрекращающимися сценами, дороги ветвились, мосты росли, мир становился запутанным, как иероглиф, он подсылал к ней странных людей, которые что-то с прищуром спрашивали, записывали в блокнотик, кому-то подмигивали; обеспокоенные ее здоровьем знакомые произносили непонятные слова и становились чужими, мир подсовывал ей непонятные вещи, которые, казалось, были созданы только затем, чтоб сбить ее с толку (вязали мысли в узлы), она старалась ни к чему не прикасаться, — в вещах таится забвение, говорила она, потому что как только она к ним прикасалась, на нее нападал сон, с которым вещь переливалась в нее. Она засыпала в самых неожиданных местах, как раньше, в детстве, она могла заснуть и в гостях, — отец брал ее на руки, как пальто, и относил домой, — проснувшись, она думала, что переместилась во сне.

В сумочке у нее: зеркальце, спички, ножницы (для самообороны), свисток. Она старалась как можно больше двигаться: ходила по домам, собирала подписи, разносила пенсии. Снежинки царапали воздух. Гололедица морочила ноги. Посылки, повестки, рекламные листки… Трамваи, троллейбусы, двери, чемодан с рекламными проспектами, тяжелый чемодан, слякоть и грязь хрустят под колесиками… Она вынимала рубашки отца, резала их, бросала в печь; брала с полок старые книги; строгала на лучины ножки стульев. Огонь занимался в печи. Она сидела на скамеечке и улыбалась; блики пламени играли в ее глазах; она светилась, как лампа, блуждали тени, и сквозь ее черты проступали лица тех, кто давно ушел, кого она давно не вспоминала, — они сидели и смотрели на огонь ее глазами, грелись, что-то шептали ее губами…

Дождь, снег, галки, пачки рекламных листков, хруст песка под колесиками сумки. Она ждала. Ходила в парк, кормила птиц. Читала, искала на рынках особенные книги (узнавала по шороху страниц — они будто шептали, и запаху — они пахли временем).

Вчера мне почудилось, что ты в городе…

Начинается: ну признайся, ты приезжал, я тебя видела…

Он! — будто чиркнули спичкой, и по стенам поползли чернильные силуэты.

Он должен быть в городе! Потому что началась всемирная перепись населения.

Пристально всматриваясь в лица прохожих; увязалась за случайным юношей, который чем-то — возможно, едва уловимым очерком в плечах и тенью на коротко остриженном затылке — напомнил ей меня (каким я был лет пятнадцать назад); ходила на вокзалы, сидела в залах ожидания, читала, с затаенной улыбкой присматривалась к прибывшим; и даже во сне она его искала, открывала большой чемодан, в котором она хранила все его тетради, альбомы, документы, перечитывала дневники… кое-что вымарывала, некоторые листки вырывала, жгла… там было так много всего… и стихи, и рисунки, фотографии и старый фотоаппарат, с которым через весь Крым… Ялта, Туапсе, Евпатория… «Чайка» болталась на моей тонкой шее — вот таким ты меня видела, с тонкой шеей?., разве была у меня шея тонкой?., он сутулился — я сутулился, сама знаешь, почему я сутулился… много фотографировал; два раза сдавали в лабораторию (один раз в Ялте, прямо на набережной — там же купили две гибкие пластинки; другой — в Севастополе). Пачка фотографий: развалины амфитеатра в Херсонесе, я между колоннами, она под колоколом, «Ласточкино гнездо», памятник затопленным кораблям, я у памятника матросу Кошке… Вдвоем у чучела оленя, — единственная цветная: в севастопольском скверике бородатый в толстых очках, у него же меняли пленку… он стоял в сквере с чучелом оленя… в убойную жару… что за бред!., надо было все уничтожить!., сжечь дом вместе с фотографиями… а там еще она нашла: тетради, записи, перфорированные карточки… надо было все сжечь!., сжечь!., с каждой строчкой делалось хуже…

Об этом лучше вспоминать у моря; смотреть далеко в море; пусть взгляд покачивается на волнах, как чайка, и он (обо мне?) — далеко-далеко; и все вокруг покачивается… избегала ходить мимо Харью, — самые отчаянные годы: мама умерла — Андрюши нет — эти раны в земле, как самое страшное… как рыхлые десны, из которых вырвали зубы… как свежие могилы… дымок в небе… черные кляксы птиц… черные платки… черно-белые фотографии…

Птицы взмывали; земля рвалась из-под ног; кругами, кругами — она смотрела им вслед, мысленно давала имена: Орфей, Тесей, Пелей, Алкей…

Прикрепляла к каждой невидимую нить. Птицы летели, она быстро шептала: Неофей, Кефей, Астерий…

Громко три раза выдохнув, отправляла со стаей свое послание, все книги, что она прочитала, все мысли, все молитвы, все слезы, все письма, что боялась писать — ему, который там…

Редкий получала ответ. Он был осторожен, писал под разными именами и на разные адреса, но она безошибочна узнавала его по-детски трогательный почерк, крупные буквы, какой бы наклон ни приняли, сердце начинало биться, и слезы вставали в глазах, — она не могла себя сдержать — сыночек-лепесточек ты мой! Прижимала к груди и уносила, читала, расшифровывая, выучивала наизусть, а потом сжигала и быстро старалась забыть, чтобы никто не подсмотрел, не подслушал мысли.

Так, следующее…

Приходили из полиции, выспрашивали; вертелись странные типы, вынюхивали; следователь кричал, требовал, чтобы что-то ему дали, чтобы я ему написала адреса знакомых Андрея, но я не знаю никаких адресов, копались в бумагах, он писал роман, тот смеялся и топтал бумаги, наступал небрежно, выворачивал ящики, выгребал из шкафов бумаги и вещи, многое побил, сумасшедший, я его испугалась, он орал на меня: «Ты блядь что дура нахуй нихуя не понимаешь что будет бля с твоим ебаным ублюдком?» Потом он взял себя в руки, начал остывать, взял стакан, попил воду из-под крана, походил по комнатам и уныло процедил: «Ну, как вы живете! Ну, что это за бардак? У вас в доме совсем порядка нету!» Я сказала, что он сам этот беспорядок только что навел. Он сел на кушетку Андрея и спросил сонно: «Где его записные книжки?» Он мне показался странно сонным. Его вдруг в сон сморило. Я подумала: сейчас он ляжет и поспит. Я бы не стала его будить. Пусть спал бы… Авось проснется человеком? Принесла ему несколько записных книжек — все, что нашла, пожалуйста. Полицейский смотрел в записные книжки сына, на лице его была маска брезгливости и раздражения, такая кошачая гримаса, вот-вот сплюнет, он читал, а там были заметки к романам и стихи, много стихов. «А где адреса, и телефоны, и имена? Он что, кроме стихов, ничего не писал?» — «Писал, — гордо сказала я, разозленная: — Прозу!» Он кинул все и с шумом пошел вон, грубиян, как мой муж, такой же нахал, такой же чурбан, как твой папаша, знай же, сын, теперь отцы твои тебя ищут, Андрей, отец твой размножился, я всегда знала, что он не был человеком, и ты мне говорил, что он умел изменять внешность, он был демоном, и это его вассалы, не убил отец нас, так эти пришли, берегись же и не возвращайся в эту страну! Прислали через три дня бумагу какую-то на эстонском, я ничего не поняла, предстоит нести расшифровывать. Кому? Ума не приложу. Опять приходил и стонал: чтобы сообщили когда и где последний раз… скажите, хоть что-нибудь… мне нужно знать… поймите, в противном случае я ничем уже помочь не —

К чёрту! Другое, другое…

Под окнами стояли машины, через дорогу, за углом — караулили. Приезжала три раза очень красивая красная спортивная, с открытом верхом; в ней было двое; тот, что был за рулем, всегда оставался в машине, курил, сидел в больших солнечных очках и нервно поглядывал по сторонам; другой, тоже в очках, блондинистый, высокий, в джинсовом, поднимался, звонил в дверь; я не впускала, говорили через цепочку. «Можно договориться… — шипел с акцентом, с перегаром. — Передай сыну, чтоб думал и звонил». Просунул бумажку с телефонным номером; отдала бумажку следователю. Решила фотографировать всех, и следователя, и тех, кто приходит и спрашивает, и машины на дороге, у дома, за углом, спортивную красную с водителем; записываю номера в большую тетрадь, в которой Андрюша писал стихи…

По ногам и спине ползли судороги… красная спортивная… с откидным верхом… в конце концов, надо хотя бы покурить, решил я, нечего тут читать, все это написано кому-то другому, не мне, нет, не мне, я не должен это читать, я уже не адресат этих писем, я не знаю эту женщину, кто она такая? я уже не тот человек! Финито! Торопливо измельчив письма, побросал клочки в воду и пошел на Кристианию, десять минут, если не меньше, шел по улице Святой Анны и читал свои идиотские стихи, я читал их голубям и прохожим, воротам церквушки и стенам из красного кирпича, я читал их для себя, мычал как сумасшедший, мне не нужны были слушатели, и тем не менее я читал громко, чтобы звезды пали на землю и наступил конец времен.

Заночевал у Дорте… Дорте делала коктейли, она была пьяна… Она была так пьяна, что даже не поняла, что у меня ломка, она предложила выпить, я бросился в туалет, меня рвало, весь плов и все молоко вышло, и еще, вот это очень жутко, мне показалось, что меня вырвало клочками изорванных писем матери, я даже запустил руку в рвоту, чтобы проверить, но это был, разумеется, глюк. Когда я вышел из туалета, она так сильно поплыла, что даже забыла о том, что я пришел, не мог я так долго просидеть в туалете, она забыла обо мне, потому что надралась в одиночку, как свинья, она мне была противна… Она бросилась ко мне: — where did you come from, for helvede?.. I did not know du var hjemme![98] — Неужели я так долго блевал, — промелькнуло у меня в голове, и тут же мысли затянуло густыми мрачными тучами… она растеклась у меня на руках… мы чуть не упали, у меня не было сил ее держать… судороги пробегали по ногам как молнии… и дрожь, параноидальная и неуловимая, проносилась по спине, точно насекомое… мы плюхнулись на кровать… подняли много пыли, она хохотала, как чайка… не человек, а ворох тряпок, — столько на ней было всяких кофточек, платков, шалей…

— Я думала, ты не приедешь, — шептала она. — Я думала, ты больше никогда…

— Как я мог не приехать, моя дорогая! Ну, любимая, как я мог?! Без тебя… Нет жизни… Звезды не радуют…

— О, мой поэт! Мой мальчик!

Куда мне еще было идти… мне нужно покурить, сняться с ломки, перекантоваться как-нибудь эту ночь и с утра пораньше бежать на Нёрребро.

— Как? Ты уже собираешься? — изумилась похмельная Дорте, увидев, что я натягиваю джинсы. — Не останешься на репетицию?

— Я роль усвоил. Все просто. Завтра буду!

— Черт, какая головная боль!.. Сделай мне попить чего-нибудь…

Я сообщил Хануману о кантине, рассказал о философе, но он меня перебил и, в точности как мой дядя, завалил практическими вопросами: сколько стоит плов?., сколько стоит кофе?., сок?., сколько стоит хлеб?., как?., хлеб бесплатно?.. Да, сказал я, хлеб дают бесплатно, и сказал, что это такая же уловка, как в той пиццерии на Пешеходке возле ночного клуба «Абсалон», в той пиццерии питается мой дядя, там платишь только за вход, во всяком случае так гласит вывеска: сорок крон вход! — Ты платишь сорок крон и можешь есть столько пиццы, сколько в тебя влезет, но — ты платишь за напитки… к тому же там нет пива, а я не понимаю, как можно есть пиццу без пива… Хануман меня перебил, он продолжал интересоваться кантиной:

— А что там насчет Дома культуры? Туда что, берут и беженцев?

Я сказал, что не знаю, мой дядя сказал…

— Твой дядя сказал то, он сказал это… Я только и слышу от тебя о твоем дяде… давно пора познакомить меня с ним. Может быть, я тогда начну понимать тебя, устройство твоего бредового ума… Ты блуждаешь в потемках, Юдж! Ты бредишь наяву! Я не понимаю тебя совершенно… Как можно не слышать самого главного? Я тебя спрашиваю, что он сказал о бесплатных завтраках?

Я ответил, что это, возможно, спекуляции моего дяди и я бы на месте Ханумана не особенно раздумывал над этим.

— Так зачем ты полтора часа мне рассказывал о каком-то датском философе и его сенбернаре?.. зачем я тебя слушаю вообще? Зачем ты нужен? Вставай и веди меня в Дом культуры!!!

В Доме культуры, как выяснил Хаунман, находилась школа для беженцев и редакция газеты «by asylumseekers for asylumseekers». Хануман смело повел нас к главному редактору, это была женщина из Индонезии, маленькая, с пронзительным взглядом и кошачьими повадками. Он сел перед ней, я встал у него за спиной.

— Мы вам нужны, — сказал Ханни, — у нас масса идей, масса опыта и знание языков, а также вот, — он достал свой фотоаппарат, — здесь отличные материалы.

— О чем хотите писать? — спросила она.

Я сказал, что у меня есть много идей, например, стресс во время ожидания ответа, стресс от полицейского интервью, стресс от интервью с работниками Красного Креста, стресс от проживания в одном транзитном лагере, в другом, третьем, стресс от того, что ты живешь с разными людьми, из разных стран, разных национальностей, все они в стрессе тоже, неопределенность, не забывайте, стресс ослабляет иммунитет, многие беженцы, пока живут в лагере, болеют, они недовольны медицинским обеспечением, кстати, я со многими разговаривал, они недовольны…

— Хорошо, — сказала она, приглядываясь ко меня с подозрением, наверное, догадываясь, что я на порошке, — что еще?

И посмотрела на Ханумана, тот открыл рот, но мне надоело их слушать, они были слишком медленными, от них меня тошнило, потому что меня распирало и несло, я снова включился:

— Язык как зеркало жизни, — сказал я и повел разговор о детях, о том, какой язык они учат, пока живут в лагере, это же совершенно не ясно, я не понимаю их, на каком языке они говорят, это какая-то каша, винегрет, черт знает что, там столько всего намешано, затем я перескочил на другую тему: насилие в лагерях… насилие против личности… изнасилования… приставание… пытки, шантаж, распространение порнографии…

— У нас есть кое-какие фотографии, — перебил меня Ханни, наступив мне на ногу, твердо посмотрел мне в глаза, и я понял, что пора взять себя в руки, я сел, он снова показал фотоаппарат, извлек несколько фотографий из кармана, да, вот, полюбуйтесь, у него были снимки драки, лица с побоями, синяки на ребристом теле худенькой девушки.

— Так, так…

— Грязь, воровство, нервное напряжение, — продолжал тарахтеть я под сурдинку.

— ВИЧ… Многие беженцы не знают, что такое презерватив и как им пользоваться, а в Европе это чрезвычайно важно.

Последние слова Ханумана оказали решающее воздействие на редактора.

— Да, верно, — сказала она. — У нас тут как раз открывается класс HIV-advisers. Вы бы не хотели поступить?

— Volontiers![99] — я вскочил на ноги.

Нас тут же зачислили и в класс ВИЧ-консультантов и в штат азулянтской газеты.

— Даю вам месяц себя утвердить, — сказала она и выдала нам месячный билет для проезда по всему Копенгагену и по всем прилегающим окраинам. О таком мы и мечтать не могли!

— Юдж, ты понимаешь, что это? Ты понимаешь, что нам дали? Это же клад!

Красивая красная книжечка, в нее было вписано мое фальшивое имя и номер «голубой карты», книжечка действовала, предупредила редактор, только с «голубой картой», и только в означенных зонах. Потрясающий документ! Самый красивый документ, который у меня когда-либо был! Теперь мы катались целыми днями… Мы брали героин на Нёрребро, вмазывались в туалете, садились в поезд и ехали, выходили, садились на другой и ехали в обратном направлении… Мы ездили в Хельсингёр, Клампенборг, в Галилео и Калунборг! Куда угодно, только не в Авнструп, нам надоело туда ездить, надоели эти рожи, говорил Хануман, надоел автобус, набитый азулянтами… Мы решили тайком ночевать в Доме культуры, в мастерской тощего длинного художника, который будил нас по утрам свирепым кашлем и шелестом бумаг, которые он разгребал в шкафах. По мнению Ханумана, он не был подлинным художником, зато был настоящим аутистом. Художник стоял перед мольбертом часами, так и не наложив ни мазка, он писал картины годами и требовал такого же отношения к своим работам от своих учеников, которые были беженцами и которые не располагали таким роскошным багажом времени, какой был у него. Ученики рисовали странные вещи; были самые безобразные работы. Мусульманская женщина в платке, прикованная к мойке с горой посуды. Пылающие дома — похожие на жар-птиц люди выпрыгивали из окон. Расчлененные тела, кровью залитые помещения, разноцветные руки в виде цветка и из бутона этих рук вылетающий белый голубь. Была работа самого художника: стена старого дома, на втором этаже распахнутое окно, из которого рвется занавеска, выгибаясь, как выпадающий из окна человек, повторяющая изгиб занавески тень в окне, под окном — лестница, прислоненная к стене, по стене легшая тень лестницы, и куча прочих подробностей и деталей. Чистая геометрия изломленных теней. Картина не была закончена, как и многие другие. Хануман не верил, что у художника была хотя бы одна картина закончена. Ханни высказывал предположение, что аутизм у художника развился на почве боязни конечности своего ничтожного существования в перспективе бесконечности не-существования. Свой вывод он сделал из наблюдения за художником, у которого была одна ужасная привычка не выбрасывать карандаши, он их собирал, и ни один карандаш не был сточен до конца. Каждый божий день художник начинал с заточки нового, даже если он ему не был нужен.

Быстро прошли обучение в классе HIV-advisers и стали с группой разъезжать по лагерям. Нас было восемь человек, восемь осмелившихся на участие в цирке, для меня это стало привычным, я быстро привык переступать через гордыню; «ну и напрасно», вздохнул мой дядя, когда я рассказал ему об этом, и посмотрел на меня с жалостью, а я из вредности изливал на него подробности о том, какие речи мы с Ханни толкаем на собраниях в лагерях, опуская, что частенько слышал, как за спиной нас с Хануманом называли «клоунами» и «пидорами». Посмотреть на нас приходили в основном не сильно религиозные люди, женщин в бурках там никогда не бывало, особой популярностью мы пользовались у сербских и иранских женщин, последние даже если и приходили в легких хиджабах, то часто бывали без платка, с распущенными волосами, а из-под джильдаба выглядывали кеды и джинсы, но превыше всего я ценил то, как они улыбались — они улыбались так, словно хотели дать нам понять, что они готовы к свободным отношениям. Ханни многозначительно на них поглядывал, а иногда, если появлялись особенно привлекательные девушки, он запускал в свой монолог жар-птицу отступления: лукаво прищурившись, с полуулыбкой он говорил, что иной раз полезно пренебречь супружеской верностью, и если б спросили его, то он сказал бы: если мужчине вдруг представится возможность переспать со звездой уровня Элизабет Тейлор или Мэрилин Монро, то это считать изменой вообще нельзя, такую ночь стоит считать подарком судьбы, алмазом ночей, но и свободу женщины при этом никоим образом ограничивать нельзя, ибо ограниченная верностью супругу женщина мало чем отличается от той, что заперта в гареме или борделе, и если, например, женщина вдруг встретит на своем пути симпатичного мужчину и захочет с ним порезвиться, то она должна на это иметь право, и мужу следует дать ей возможность провести время с любовником. «Например, я, — говорил Хануман, — я женат, но ни в чем не ограничиваю свободу моих жен, я — здесь, с вами, а они — где-то там, и поверьте, я разрешаю им делать все, что им вздумается». Такие отступления вызывали смех и шушуканье (иногда аплодировали), глаза женщин вспыхивали, стреляя в Ханумана искрами, и меня это радовало, эти улыбки компенсировали брезгливые и насмешливые взгляды кавказских подростков и их надменных отцов. Хануман превращал свое выступление в настоящий спектакль, в котором я ему помогал («Раз уж влипли, Юдж, надо разматываться на полную катушку», — говорил он); выпятив дохлую грудь, оттопырив нижнюю губу, он оттягивал подтяжки и очень серьезно говорил о том, как нужно обращаться с презервативом, где его следует хранить, а где не следует, как сделать так, чтобы во время полового акта он не слез с члена или не дай бог порвался, он делал короткий исторический экскурс — рассказывал о первых египетских противозачаточных средствах, которые изготавливали из мочевых пузырей различных животных, перепрыгивал к истории ВИЧа, а затем говорил для чего контрацептивы нужны вообще. Обычно свое выступление он заканчивал каким-нибудь рекламным лозунгом:

«GONE ASTRAY?..

NEVER MIND!

ALL ROADS ARE STRAIGHT

AS LONG AS YOU’VE GOT

your little gummy friend, — тут он доставал из портмоне презерватив, показывал его во все стороны, как какой-нибудь заветный жетон, и громко, с растяжкой произносил: — A CONDOM!»[100]

Его руки порхали как у факира, когда он раздавал программки и презервативы, которыми была набита его кожаная папка. Моим бенефисом был трюк с дилдо. После него мы предлагали публике задавать нам вопросы, которых, как правило, не было, а если и были, мы быстро на них отвечали и удалялись вместе со стаффами за кулисы есть какой-нибудь тортик или булочки, я при этом выпивал не меньше семи-восьми чашек или пластмассовых стаканчиков слабого датского кофе. Глядя на меня, Хануман ехидствовал: «Напрасно стараешься — не поможет. Легче не станет, не надейся. По себе чую — не поможет». Как-то, уминая за обе щеки торт, Хануман мне тихонько сказал, что у меня на самом деле очень здорово получается натягивать на дилдо презерватив, и добавил: «Со стороны это похоже на игру ребенка с пасхальным гномиком, на которого ребенок натягивает маленькую купальную шапочку. В любом случае, что бы там с тобой ни случилось в будущем, работу, я уверен, ты себе найдешь — любой секс-шоп тебя примет. Ух-ха-ха!»

Мне было не смешно, а ему было плевать, он шел курить на улицу, где очень скоро его окружали те самые надменные кавказские отцы и насмешливые подростки, которые вот только час назад негромко произносили у нас за спиной, что мы — «пидоры» и «гандоны»; теперь они смотрели в рот Хануману, а тот трещал и лицедействовал, рассказывал свои байки о воровской копенгагенской жизни, произносил волшебные имена героических грузинских и армянских воров, с которыми сидел за одним столом и имел удовольствие здороваться за руку, а через час он соблазнял одну из иранских или сербских женщин, что улыбались нам во время выступления. «Они спрашивали о тебе, Юдж, — говорил он по возвращении. — Где же тот симпатичный русский мальчик? — Я молчал. — Ну, может, им понравился вовсе не ты, а твой дилдо, кто знает».

Я почти не обращал внимания на его трескотню, я кое-как держался на маленьких дозах, ждал, когда наша миссия завершится или лагеря на Шиланде[101] кончатся; меня измотали эти поездки, насмешки, улыбочки, мне это надоело. Наконец, этот день наступил — нам объявили, что мы достаточно сделали в области секс-просвещения азулянтов. «Вы наверняка набрались опыту и готовы написать об этом», — наша редактор подмигнула мне и сказала, что теперь у нас будет свой столик c компьютером. Так как Хануман писать не очень любил, то столик по большей части принадлежал мне, почти все время я писал для себя, рядом со мной сидел какой-то индус, он тоже писал своё, никто не знал его имени, он всем говорил, что не хочет никому его говорить, он был очень скрытным и нервным, он все делал лихорадочно — рассыпал карандаши, ронял бумагу, спотыкался и всегда выключал компьютер, когда шел курить. Мы все его звали Сай, хотя он предупредил, что это не настоящее его имя. «Просто зовите меня Сай, и все, поверьте, так будет для всех проще». Хануману он признался, что написал шесть романов на урду и теперь писал седьмой, но закончить не получалось, потому что условия и обстановка и бесконечный moving around не позволяли ему сосредоточиться и закончить седьмой роман, поэтому он был на взводе. Сай был слишком известным писателем, чтобы позволить всем вокруг знать его подлинное имя. «Это может плохо сказаться на моей писательской карьере. Я думаю о биографии, понимаешь? Не дай бог узнают, кто я такой. Особенно там, не дай бог там узнают, что я здесь, пишу черт знает что в какой-то азулянтской газетенке. Это же позор! Это конец! Конец! Не дай бог!» Хануман не удержался и спросил: «А полиция-то знает твое имя?» — «Да, да, ублюдкам пришлось раскрыться, потому что они грозились посадить меня за решетку, а для меня это невыносимо». — «Ну, что ты! Это же самый настоящий писательский опыт!» — «Нет, мне это не надо. Я о другом пишу». Хануману захотелось узнать, о чем же он пишет, но тот не сказал, он вывернулся, намекнув, что это имеет отношение к его семье, слишком разветвленной, слишком древней, слишком важной в Индии, чтобы он мог себе позволить чесать языком в какой-то Дании, тем более в такой низкопробной среде («Если б я не был брахманом, — заметил Хануман, — он и того мне ни за что не сказал бы. Он с шудрами даже не разговаривает, представляешь, Юдж?»). Со мной он тоже почти не разговаривал — разве что кивнет и ныряет в свой закуток; как только он понял, что я стал его соседом надолго, он перетащил стеллаж с папками и книгами, поставил его между нами, прикрывал ладонями монитор, когда мимо его стола проходили.

Мне все-таки удалось познакомиться с Философом, у него был превосходный французский.

— О, нет, прошу вас, не говорите мне комплиментов, — отмахивался он шарфом, — мой французский стал много хуже, я сам слышу акцент, поэтому при любой возможности стараюсь говорить по-французски, прошу вас, сделайте милость…

— Для меня это честь.

— Ну что вы, о чем вы…

— У вас восхитительный французский!

— Нет, ну, вы преувеличиваете. Я просто жил в Париже пятнадцать лет, с двадцати до тридцати пяти, я учился, бродяжничал, играл в театрах, рисовал, конечно, писал стихи, в общем, бурно провел мою молодость, учился сперва в Сорбонне, меня интересовала литература, ушел оттуда после революции, прервал свои занятия на пару лет, потом попал в очень интересное место, Париж 8, на площади Венсен, там преподавал сам Делёз, мне повезло, однако в те годы, в те годы — вы, конечно, догадываетесь, что это были за годы — семидесятые, я вечный студент, я и теперь учусь, всю жизнь, а в те годы учиться и жить на площади Венсен было просто безумие, наш университет был похож на сумасшедший дом, все время перформансы, на стенах лозунги, здание просто сквот, в некоторых аудиториях стекла были выбиты, мы сидели и курили гашиш на лекциях, всем было плевать, двери некоторых аудиторий, в которых преподавали идиоты, были вымазаны дегтем и облеплены птичьим пухом, в моей любимой аудитории была огромная разноцветная надпись: «Арто — это всё, остальные — ничто». Вот так! Да, было время там полным ходом продолжалось то, что началось в шестьдесят восьмом. Я б там всю жизнь учился! Но местечко внезапно закрыли. Однажды приехала полиция и разнесла наш бедлам, нас перенесли за город, мне там не понравилось, я вернулся в Данию…

Незаметно оказались на его лодке — Aletheia — на ней везде были горшки с цветами, стояли манекены в рыбацких костюмах цвета хаки — я принял их за людей и крикнул: hallojsa![102] Трульс засмеялся: боюсь, они тебя не услышат, они пластиковые, ха-ха-ха!.. Лодка была просторная, мы погуляли по ней, я споткнулся о спящего пса, пошел дождь, в каюте полным-полно книг и хлама, пили вино, Трульс прочитал мне лекцию о философском дискурсе в литературе (или что-то вроде того), я ничего не понял, у него был хороший гашиш, мы курили старый калабаш с оранжевой чашкой и сменными деревянными чубуками… а знаешь ли, ты… если каждая женщина примет решение иметь не больше одного ребенка, то через сто лет людей на Земле станет втрое меньше, и это решит множество проблем, в том числе и проблему бедности!.. я задумчиво курил… затем мы пили смородиновую воду со льдом и курили кальян… человечество должно отказаться от денег!., полная роботизация… никакого физического труда… никакой эксплуатации людей… если использовать естественные энергетические ресурсы, отказаться от денег и соответственно личной выгоды, человек сможет себя целиком посвятить философии и искусству, медитации, поиску гармонии и счастья… А!.. какая красота, восклицал я…

Ему удалось как-то разместить в каюте немного старой-престарой мебели; как он ее туда затащил?.. он ухмыльнулся, показал большим пальцем на потолок каюты: спилили потолок! Особенно был хорош шкаф, почерневший от времени, и стол, покрывавшийся так много раз лаками, что было невозможно определить сорт дерева, еще более древний сундучок, в котором были курительные принадлежности и так много травы, что мне не хотелось вообще покидать его лодку, но он не давал мне ночевать, выставлял, на следующий вечер я опять приходил, он не гнал меня, наливал вина, давал затянуться… я засиживался допоздна… как-то мы пили хайтай, вдруг — грохот, рык, крик: Трульс!.. Бум!.. Бум!.. сукин сын!.. Трульс, твою мать!.. гав!.. мы выглянули в иллюминатор: лысый мужик стучал ногой по борту… Трульс!.. он швырнул пивной пробкой в кабину… Старая развалина?.. Трульс!.. Ох, сказал Трульс, это Пшемек, я вас сейчас познакомлю… поляк был пьян как сапожник… он горел что-то доказать Трульсу — меня он просто не заметил — у него были важные новости для старого философа: о гностиках или алхимиках… вот, кричал он, вытаскивая бумажки из внутреннего кармана своей кожаной рокерской куртки, бумажки рвались, падали… ты, Фаллософ, я те щас засажу… то есть досажу… все по полной… старый датчанин успокаивал поляка и что-то ему отвечал, он, как ни странно, воспринимал бред Пшемека очень серьезно: ты ошибаешься, Пшемек, ты в корне не прав!.. я ушам своим не верил — такую невероятную чушь они несли, они буквально лаяли друг на друга, они кричали и плевались, пьяный поляк разворачивал вырванные из книги листы, читал… а датчанин най-най-най обрывал его, настаивал на своем, кричал: ты все не так понял, Пшемек… поляк говорил по-польски, а Философ отвечал на датском, они прекрасно понимали друг друга, но со стороны можно было решить, что они ругаются из-за какой-нибудь ерунды, если бы не мелькавшие то и дело странные имена и такие слова, как: манихейство, алхимик, философский камень, евангелие от Фомы и проч., то я обязательно подумал бы, что они спорят из-за того, что кто-то из них помочился в лодку или облевал ботинки… затем Пшемек выругался по-польски, отмахнулся от датчанина и, больше не слушая того, полез к нему в каюту и лег спать на узенькой, не больше двух сигаретных пачек в ширину, скамье, причем сам он был очень крупный… и мгновенно уснул… Пусть поспит, сказал Трульс, ему же лучше будет, так переживать из-за ерунды, его снова не напечатали в каком-то польском журнале, он пишет стихи и прозу, нечто сложное, им там не понять, он переживает, что не существует… я посочувствовал, покачав головой, и мы продолжили курить, Философ мне рассказал про поляка, он прибыл в Данию в восьмидесятые, его лагерь располагался на корабле Norrona, я не подал вида, что меня это удивило, просто сказал, что слыхал об этом корабле, сам поглядывал на спящего и удивлялся: вот он какой!., я уже столько слыхал о нем, и вот теперь я вижу его!.. Пшемыслав теперь разговаривает только с животными, рассказывал Трульс, с людьми он тоже говорит, но — только-постольку, а вот с животными у него настоящие беседы, его самый большой друг — пингвин по имени Пер… я хотел засмеяться — с трудом верилось, но был ли у меня выбор, да и какое это имело значение: веришь ты им или не веришь… все одно — приходилось выбираться на берег и идти, под дождем или снегом, было неприятно, поэтому я не смеялся, я шел и думал: на одной из полок шкафа у него на лодке стояла русская книга Ленина, том тринадцатый, кожаная обложка темно-синего цвета с оттиском профиля Ильича, я все намеревался заглянуть в книгу, но так и не дошло до этого, как и выяснить, откуда она у него (гораздо позже я узнал, что в книге была вырезана форма для фляги с виски). Жаль, что он не позволил мне пожить у него на лодке… жаль, что Пшемек занял единственное место… я заночевал у Дорте, потом опять шел на лодку, там был Пшемек, он совсем не помнил меня, заново познакомились, и я его теперь рассмотрел получше… он был совершенно лысый и немного мрачный, чем-то походил на ящера, он неряшливо одевался, все время что-нибудь ронял, его футболка вся в дырочках от угольков гашиша, и старые джинсы тоже прожег, подошвы кроссовок стоптаны внутрь, он их не снимал: мои ноги воняют, я не снимаю обувь, предупредил он, шмыгая, у себя тоже оставался в обуви, в нем было что-то странное, долгий пустой взгляд, зеленые отсутствующие глаза рептилии, провел немало дней в дурке — ну и как там, в датской дурке? — нормально, как в любой другой, скоро сам узнаешь, и засмеялся, поначалу он был немногословен, меня ни о чем не расспрашивал… я сказал, что я — русский, — сам знаю, отрезал он, не имеет значения: мы все млекопитающие… пару ночей я пожил у него в грязной общаге за чертой города, мы долго ехали на автобусе, я успел заснуть и поймать ломку, она подкралась как озноб, я подумал: простудился, но это была не простуда… у Пшемека дома было полно барбитуры и всякой прочей порошковой дряни, мы экспериментировали… но следовало поесть перед дозой… сильно рвало… у него тоже не было денег… еще неделю надо держаться до социала… он жил на социале… как и все в этой общаге… скоро перешел на польский, растолок таблеток, понюхал порошка и разошелся: гностики, демоны, стоики, алхимики, ангелы… я ничего не понимал, он говорил по-польски, но даже если бы я знал польский… да, да, Пшемек, я что-то слыхал об этом… ты читал евангелие от Фомы, спрашивал он… нет, Пшемек, извини, не довелось… держи, он дал мне распечатанные листки бумаги на польском, почитай обязательно… я засунул их в рюкзак, он перешел на русский, когда заговорил о дзен-буддизме, к сожалению, меня не спасло его неплохое знание русского, я не смог поддержать, мне было стыдно, еще немного, и он меня выставит, зачем такой оборванец нужен, даже в такой обшарпанной халупе, даже о дзен-буддизме ничего не может сказать… «Бродяги Дхармы», слыхал?… все мимо, в такой облезлой хате как раз и нужны звонкие имена, извилистые теории, красивые истории об ангелах и алхимиках — все они — и даже демоны — нужны затем, чтобы не замечать безысходности и убогости, собственной безнадежной бедности и проч., а я не был способен подыграть, черт меня подери такого, я даже не читал Керуака!.. я не знал, кто такой Джон Ди, невежда!., эх ты, как всегда не те книги читал… я задвигал ногами, собираясь встать и пристыженно покинуть общагу… и вдруг: Гамбрович!.. да!.. Фердидурка — о!.. Санаторий под клепсидрой!.. пошло как с горочки… еще с десяток вагонов… один за другим: чух-чух-чух… все встало на свои места, как хорошо, что есть вещи, которые никогда не подводят, простые и надежные, твердыни… такие, как Стерн, например… они никуда никогда не денутся… он достал свои бумаги, читал стихи, мы пили крепкий чай и нюхали какой-то порошок, должно быть, speed… он снова читал стихи, я толок таблетки и нюхал порошок, затем он толок свои таблетки, а я читал — он заставил меня почитать свое… я стеснялся, но читал, немного… когда кончились сигареты, я достал трубку, и мы ее курили, как джентльмены… трубку мне подарил Философ… это была красивая трубка с фарфоровой чашкой и сменными металлическими мундштуками, он мне подарил коробку с табаком, фруктовой курительной смесью, фильтрами и папиросной бумагой… щедрый подарок… когда Пшемек увидел коробку с китайскими рисунками, он обвинил меня в краже: это же коробка Трульса!.. и трубка мне показалась знакомой!., такие любит Философ!., ты обокрал старого датчанина!., он сразу перешел на датский… за шкирку поволок вон, всю дорогу в автобусе он сверкал на меня глазищами и держал за рукав куртки, шипел на датском: du er skiderik… tyv…[103] он не дал мне слова сказать… старый датчанин раздосадованно чавкал и говорил: нет, Пшемко, нет, он ничего не крал, это подарок, Пшемко, подарок, я ему подарил это все, черт возьми тебя, Пшемек!.. Пшемек извинялся и оправдывался: я — параноик, я настоящий параноик, прости, прости если можешь… не надо, Пшемек, не надо… мне было плохо… у Философа была вкусная смородиновая вода, она напоминала мне о доме… мама тоже делала брусничную и смородиновую воду… Пшемек от смущения сбежал… где-то надо было ночевать… Философ наотрез отказал: не могу — извини — сегодня никто не ночует на лодке, и прикрыл каюту… я не стал спорить: хозяин — барин… ближайшим местом был магазинчик Дорте, к ней идти не хотелось, она меня повязала… дядя к себе не пускал тоже… у аскета было чудовищно холодно… я ехал в Авнструп, частенько на краденом велосипеде… я пытался прекратить беготню на Нёрребро, мне было плохо… мои статьи напечатали — про детей и язык, про стресс и иммунитет, про напряженное ожидание ответа, про депортированного музыканта, про депрессию и лесопарк Авнструпа, про наркотики и грязную одежду, которую воруют из прачечной в Авнструпе… потом я перестал писать статьи и писал только свое… оно так и осталось там, в компьютере редакции… кто-нибудь когда-нибудь откроет и ужаснется, потому что я там написал про Нёрребро и героин, про Дорте и ее дочку… как-то я пришел к Дорте, а там Рика, обычно ее не было, я знал, что она существует, видел фотографии, все время она была в школе-интернате, который находился на каком-то островке, и там от нечего делать девочка много читала, она была необыкновенно умной, говорила на трех или четырех языках, хотя ей было всего лишь пятнадцать, она писала рассказы и стихи, выиграла какие-то конкурсы, ее печатали в журналах, она даже в газеты писала и пела в панк-группе своего интерната, я застал ее в гневе, она выплескивала ненависть на юношеский журнальчик Vi Unge, который ненавидела за сексизм, за неверное представление о подростковом менталитете, за то, что кретины, которые управляли журналом, диктовали подросткам, что думать, на что ориентироваться…

— Почему я должна читать этот журнал и по нему выбирать, какие парни мне должны нравиться, а с какими мне лучше не связываться? Что за ерунда? О чем они там думают, когда пишут, какая помада парням нравится больше всего? Почему они печатают идиотские статьи, в которых парни будто бы признаются, что большая грудь и задница не так уж важно? Конечно, важно! Тело и сексуальный рот еще как нравятся парням! Это ложь, что они пишут! Но почему они печатают именно этих застенчивых задротов, которые лепечут какую-то херню, будто для них первостепенно духовное развитие, мысли человека, личность, а не красивые ноги и мордашка? Я с такими нёрдами даже и разговаривать не стану! Потому что это ложь! Да и все равно… — Она бросила соломинку своего коктейля, выхватила из руки матери сигарету, которая слушала Рику, открыв рот, и ничего не успела сказать, Рика затянулась, запрокинув голову, выпустила дым в потолок, громко сказала «for helvede, jeg hader det!»,[104] она рисовалась, наслаждалась собой… Она сидела в кресле-качалке, забросив на табурет свои красивые длинные голые ноги с черным лаком на ногтях, она смотрела в окно прищурившись, «это кто там ползет, не Бенге-Бонго?», Дорте сказала, что это Крис. — Это какой Крис?.. Тот, с которым ты жила, или какой-то другой?

Она была в центре внимания, она это знала, она мне нравилась, она знала это, Дорте тоже это понимала, прекрасно понимала: у нее красивая дочь, она обалденная, и не может не нравиться мне. Рика продолжала: — Какое мне дело, понравится ли парню моя помада? Какое мне дело? Все это просто ужасно скучно… Я ненавижу мое время. Кругом тупицы. Не с кем поговорить. Я терпеть не могу Фрею и слащавый голосок Лине Нюстрём…[105] — Она запела, передразнивая: — made in plastic… it’s fantastic… Jeg hader det! Jeg hader det! Jeg hader! Jeg hader! Jeg hader det bare virkelig![106]

Я не остался на ночь, хотя Дорте сказала, что это о’кей, дочь поймет, она и не такое видела, но мне было неприятно, я не хотел заниматься сексом в ту ночь, потому что в ее магазинчике стены такие тонкие, а Дорте такая страстная, такая похотливая, она бы опять стонала… до хрипа… Рика все это услышит… — Это пустяки, — убеждала меня Дорте, — она и так все понимает, она скоро и не такое начнет говорить и творить, будет приводить парней, она будет говорить о своих проблемах с парнями, будет есть себя и других вокруг, это нормально, гормоны прут… В конце концов, тебе надо ко мне перебираться, у тебя опять следы от уколов, я видела, я не хочу, чтобы с тобой что-нибудь случилось, ты такой нежный, хрупкий, ты ведешь не тот образ жизни, я за тебя боюсь, тебе нужна семья, ты пропадешь… — Она брала меня за руку, она меня гладила по плечу, целовала меня. — Останься, Йоган, останься, я умоляю…

Мне было неприятно… я сам в детстве слышал, как отец… мне это было противно… Я уехал в Авнструп на последнем автобусе… на меня навалилась тоска… я ехал и думал: больше не пойду к ней… больше не буду ширяться… слезаю с иглы, точка… кто-то прочитает мои записи, оставленные в компьютере азулянтской газеты, кто-то их прочитает… мне стало стыдно… это был анонимный файл, вряд ли кто-нибудь поймет, что это был я, но все равно было совестно, потому что не имеет значения, когда ты читаешь такое, не имеет значения, знают твое имя или нет, музыкант не знал моего имени, но он видел, как я влезаю с рюкзаком в комнату мальчишки из Буркина-Фасо, музыкант понимал, почему я так поступаю, мне было стыдно, это чувство обмануть нельзя, это самый чувствительный прибор, лучше компаса и барометра… я устал от лжи, устал сидеть в батискафе чужой личины, я устал от чужого имени… лживый, фальшивый, я… разве это я?., это не я! Не я! Я пытался вспомнить себя… меня катал на санках пес по кличке Акбар, когда мне было три года, я помнил себя, я помнил себя, когда я упал на льду и сломал руку, мне было четыре… я помнил себя, когда тонул в осенней воде в сливе возле дома дяди Родиона, отец меня вытащил за шкирку, как щенка, мне было около четырех… я помнил себя… это был я, мальчик, который был влюблен в прогульщицу, она целовалась со старшими мальчиками, ее хотели выгнать, сплавить в спецшколу, я был председателем совета отряда нашего класса, на один год у меня была такая дурацкая роль, я был ударником, и вот назначили, и в том году решалась ее судьба, хулиганку хотели выкинуть, весь класс должен был голосовать, наша классная спросила меня, что будем делать, Иванов, ты, как председатель, скажи, я был плохим председателем, даже открытки с поздравлениями ветеранам не мог поручить разносить одноклассникам, настолько стеснялся я своей роли, я был не в состоянии кому-то — даже самым затурканным — давать поручения, я сам разносил те открытки, все делал за других, но тут я поднялся и отстоял ее, пусть ее оставили на второй год, но из школы не выгнали, она была благодарна мне, и однажды она меня поцеловала, это был я?., она меня поцеловала или того мальчика?.. В моей голове звенел голос Рики: Jeg Kader det! Jeg Kader det! Jeg Kader! Jeg Kader! Jeg Kader det bare virkelig! Какая она честная! Какая настоящая! Я таким тоже когда-то был… Рика… я думал о ней… Она была прекрасна в своем бунте. Я ехал и вспоминал, как она говорила: «Почему считается, что датчанки — блондинки с голубыми глазами? Что это за стереотип? Почему все модели в их журналах — блондинки с голубыми глазами? Мам, ты настоящая блондинка? Нет, конечно. Ты не блондинка. Ты — настоящая датчанка, но у тебя карие глаза. Красивые карие глаза. У меня такие же. Так какого черта они пишут, что датчане — блондины с голубыми глазами? Давайте выйдем на улицу и посчитаем, сколько из прохожих, что нам встретятся, будут блондинами и блондинками с голубыми глазами?» Через три года она будет совершенно нюбильной.[107] Я смогу с ней закрутить отношения. Теоретически. Все будет по закону. Абсолютно. Я не так уж плох. Девочки любят экспериментировать в этом возрасте. Гормоны прут… Мне стало тошно от этой мысли. Ах ты лживый кусок дерьма! Чистенькую девочку захотел! Я был себе противен. Мерзкий жалкий… shoplifter… junky… liar… rogue refugee… wanted… piece a shit![108] Спрятал в анонимном файле свои признания, свои грязные истории… Ты не можешь вот так выйти и крикнуть: Jeg hader mig selv! Jeg hader mit liv! Jeg hader det! Jeg hader! Jeg hader![109] Ненавижу себя и мою жизнь и ничего не могу сделать — чувствую, будто какая-то сила меня несет и я не в состоянии ей сопротивляться, каждая попытка что-то изменить ни к чему не приводит, я все равно оказываюсь на Нёрребро, или встречаю Хамида, или еще кого-то, и все заканчивается иглой в вене, приходом, от которого невозможно уйти, я не могу помыслить мое будущее без этого распирающего меня изнутри потока, это похоже на горную реку, это похоже на ветер, я чувствовал себя дохлой собакой, которую уносит река, я себя чувствовал сорванным с ветки листом, который уносит ветер, я себя чувствовал колесом, которое оторвалось от машины и катится, катится, катится, я был опилками и сосновыми иголками, я был снегом, африканским снегом, который таял в лесопарке Авнструпа, я был пеплом, который вырывался из трубы крематория от какого-то загробного сквозняка, ветер разносил его по парку, покрывал остатки снега, пепел падал на людей и деревья, я трогал седло велосипеда, и мои пальцы делались черными, пепел залетал в окна и прилипал к белью, что сушилось на бельевых веревках и ветках деревьев, люди жаловались, приезжали специалисты, изучали трубу, спускались внутрь, но ничего не обнаружили, странный феномен повторялся через неделю-другую, пепел вылетал из трубы, это случалось в ветреные яркие солнечные дни, хлопья сажи кружили над Авнструпом, черный пепел, африканский снег, разлетался по комнатам и коридорам… Я замуруюсь здесь, пусть я покроюсь сажей и пеплом, пусть я стану трупом, я не поеду на Нёрребро, не поеду в кантину, потому что: если поедешь в кантину, то потом по улице Святой Анны незаметно пойдешь в Кристианию, чтобы покурить, и так окажешься у Дорте, в ее паутине, на несколько дней… в сладкой неге, из похмелья в ломку… и секс до рвоты… как от морской болезни… Нет, лучше не ездить туда. Совсем. Я перестал выбираться в город вообще, началась весна, жуткая и неизбежная. У меня за окном бушевал свет и кричали птицы, сумасшедшие птицы. Я был на ломке. Меня крутило. Я не мог ходить. Да и крыша потекла основательно от дури и грибов. Я не ездил воровать, я только лежал и страдал, время от времени впадал в ступор. Иногда поднималась температура… в бреду мне казалось, будто мои внутренности распухли, меня раздуло, как бегемота… Очухавшись, я думал, что мне это привиделось неспроста… дабы отвлечься, я смотрел, как мальчишка из Буркина-Фасо молится, слушал его истории, смотрел, как он распаковывает коробку с пищей, перебирает содержимое фуд-пака,[110] продает его — он меня вывел из депрессии, я был ему благодарен, я находил его забавным, он был юным и искренним, он хотел поселиться в Копенгагене, это было его мечтой, нормальная мечта для юнца из Буркина-Фасо! Когда он уезжал к своим «братьям» в Копен, я пил чай или воду, лежал и читал книгу стихов Шойинки,[111] которую мне он подарил, чтобы скучно не было, я был ему за это от всего сердца благодарен. Я там нашел гениальные строчки про то, как белые руки лазают во внутренностях покойника, пытаясь отыскать бессмертие. Меня просто громом поразили эти строки. Я тут же вскочил, набил трубку травой. Закурил. Стал нервно ходить по комнате. Я вдруг понял, что все тщетно, бессмысленно, бесполезно… Пришел Хануман, я с ним поделился: прочитал стих… Он сказал, что у него есть немного бессмертия: снотворное, и он кисло улыбнулся, видимо, его самого это не веселило. В ту ночь мне приснилась Рика… она танцевала на крыше какого-то высотного здания, я ходил вокруг нее с фотоаппаратом, просил быть осторожной… не подходить близко к краю… Неожиданно я оказался в больнице на операционном столе. Стоя надо мной, нигерийский доктор говорил, что вырежет мне селезенку и все пройдет. Мне надели на лицо маску, я уснул. Мне снились руки, которые лазали по моим внутренностям, пытаясь отыскать бессмертие, но не находили, потому что во мне его не было.

Загрузка...