9

Я рос неврастеничным ребенком, — для меня очень много значило то, как я выгляжу и что обо мне говорят. Случались ужасные вещи, я устраивал сцены из-за пустяков, — так считала моя мать: из-за всяких пустяков, — она говорила, что я отказывался носить какие-то кофточки, рубашечки и колготки; думаю, что это было проявление моего врожденного вкуса, который во мне загубили, но так как теперь не найти те одежки, то и говорить о врожденном вкусе нет смысла, тем более что со временем мне стало все равно, как я выгляжу и что обо мне говорят.

Она мне рассказала несколько историй, от которых меня бросило в пот, и я стал совершенно иначе думать о себе… но вовремя прекратил, одернул себя: не думать! Потому что — стоит вспомнить какую-нибудь ничтожную деталь из детства, какой-нибудь горшок, потянешь за этот горшок, и вытянешь такой клубок — всех — весь поселок, весь дом, все игрушки, все оплеухи и слезы… год будешь лечиться и не оправишься![112]

Было очень тяжело отходить от этих разговоров, — после поездки в Россию мне пришлось у матери пожить немного; после России было нестрашно, было даже ничего. Я, конечно, не стал бы у нее ни на минуту задерживаться, но так получилось, что мы оказались буквально замурованными. Дверь захлопнулась.

— Это не первый раз, не первый раз, этот замок иногда заедает, надо подождать и потом снова попробовать покрутить, — бубнила она.

Старый автоматический замок, который дед сам смастерил. Мать обычно закрывалась на задвижку, чтобы лишний раз не использовать замок.

— Он постоянно заедал, а тут…

Врезать новый не хотела: во-первых, никому не доверяла (новый врежут, а потом придут и обчистят), во-вторых, привязанность ко всем изобретениям дедушки; она так и жила посреди той мебели, которую он сколотил, отказывалась делать ремонт, особенно в туалете, где плитки вывалились и катались под ногами, похрустывали, мать старательно складывала плитки тем же узором. Дед собирал эти плитки годами, находил где придется, тащил отовсюду по кусочку, как дядюшка Тыква из сказки про Чиполлино, а потом вылепил этот ужасный узор на кривом полу в туалете. С этим у нее было что-то связано…

— Нет-нет, ничего, — мать подгоняла плитки одну к другой, притоптывала, — вот так, держится!

С ней произошли странные изменения. Последние несколько лет она меня на порог не пускала: я на нее кричу, — так она жаловалась брату, он мне звонил: ты почему мать обижаешь?.. — да не выдумывайте, я с ней даже не разговаривал!.. — может быть, она права, не знаю, может быть, я кричал на нее: она в таком непереносимом бардаке там живет… довольная, мать распахнула дверь, впустила, и я вошел, и не начал орать, сходил в туалет, я так сильно хотел по-маленькому, что не обратил внимания на плитки, которые перемешались у меня под ногами. Я на все смотрел спокойно, наверное, потому что я съездил в Россию… дверь захлопнулась — трик-трак, и все. Ловушка. Небольшая месть огромной страны. Мы были в таком возбуждении, что не сразу поняли, что произошло. Мы увлеклись разговором… обсуждали дела… какие дела, не помню… быстро забыл, а когда собрался уходить, взялся за ручку — ни туда ни сюда, дергаю, дергаю — не открывается. Держался: так, спокойно, спокойно… но она быстро довела меня до бешенства; сквозь зубы цедил, чтоб она искала ключ, а не устраивала представление: она плясала, подбрасывала вещи, роняла, смеялась, у нее все валилось из рук, как специально; разбила вазу, ключей не нашла, искали вместе… Кругом хаос и крошки. Шуршание каких-то пакетов. Тусклая лампочка подмигивала. День тут же обернулся ночью. Мать шептала, чтоб я не шумел; она все время повторяла, что я себя веду странно.

— Конечно. С поезда. Сутки не спал. Взвихренная Русь!

— Ты все придумываешь. Ни в какой России ты не был. Ты либо врешь, либо тебе померещилось. Россия…

Я взял себя в руки и сдавленным голосом попросил продолжать поиски.

— Только делай это молча, — сказал я. — Не бубни себе под нос ничего, а то я вынесу дверь к чертовой бабушке…

— Уже поздно, — сказала она и пообещала, что начнет искать ключи с наступлением утра.

До глубокой ночи мы с ней проговорили, она готовила всякую еду. И суп, и мясо, и рагу — все одновременно. Она всегда часами возилась с ерундой. Кухонные пары на меня подействовали благотворно, я оттаял и даже не отказался перекусить, чтобы не бесить ее и самому не завестись снова, хотя не в моих правилах питаться посреди ночи, и все-таки… сделал исключение из правил: сильно был утомлен. Ел, пил мой чай, который завалился за шкаф — мы его нашли, когда искали ключи, я решил его немедленно заварить, пока она не высыпала его в унитаз (до этого она с хохотом выбросила в окно карри и чилийские перцы).

На следующий день она потребовала, чтоб я поднялся в восемь утра. Я сказал, что прекрасно себя чувствую в постели, сказал, что мне надо писать, я пишу, лежа в постели…

— Что? Что ты пишешь? — кричала она, стоя надо мной.

— Батискаф.

— Что? Какой батискаф? Ты издеваешься надо мной?

Я сказал, что это роман о тех днях, когда мы погружались в Минной гавани. Это было в ДОСААФ, — необходимо было погружаться в водолазном снаряжении, автономном и шланговом, легком и тяжелом, а также в батискафе с инструктором. Было темно, не покидало ощущение липкого присутствия смерти, темнота была холодной, она так и привязалась ко мне с тех пор. Я подцепил это во мраке Минной гавани, когда погружался в полутяжелом снаряжении, — уверен, что именно в тот раз это и случилось. Меня охватил первобытный страх, такой страх, какого я никогда не знал. Он ощущался как присутствие чего-то другого, и это другое было во много раз больше, чем я, с чахлым фонариком во лбу, марионетка на тросах с порошковым аквалангом. Другое меня проглотило, не помню, как меня поднимали. Никому поведать о своем ужасе я не мог, потому что был отрезан от мира, единственным средством связи с поверхностью была веревка: дергай и тряси. Задачей погружения было найти выброшенный с борта катера груз, закрепить на нем трос и дернуть три раза. С этой задачей я не справился: как только меня охватил ужас, я стал панически дергать веревку, требуя, чтоб поднимали.

Все хитрые из копилок вытряхнули деньги, растрясли родаков на взятку, их отмазали, направили в школу вождения, а меня и прочих убогих засунули в водолазы: нас готовили в армию, мы даже знали, куда нас закинут… кого в Севастополь, кого в Кронштадт… на испытания водолазной техники и декомпрессии в Научно-исследовательский институт имени Ломоносова, в Мурманск, в Баку… на спасательное судно «Кашалот» в Каспийское море! Морей в СССР до хера и больше! Людей тоже!

— Я должен все подробно описать, — сказал я, и она заметила, что я лежу в одежде под одеялом, я был в пальто, я его не снял, — я уже неделю не раздевался: ни в Питере, ни в Москве, — у нее изменилось лицо.

— Ты не можешь свой роман писать тут? Тебе надо обязательно идти туда? Туда, где ты поселился, — сказала она ехидно, капая с ложки мед мне на лицо: длинная медовая капля тянулась и растягивалась, замерла, стрелка остановилась, мать превратилась в мумию, по зеркалу пробежала тень, на потолке образовался узор из трещин, закопченный сигаретным дымом потолок и падающие листья за окном — осень.

— Я могу его писать где угодно, — сказал я. — Мне никуда не надо идти. Мой Батискаф — это полигон. Здесь я веду войну с языком, который меня поработил. Язык, как пиявка, присосался, от него надо избавиться. Свобода — это выздоровление, безъязыкое изумление. Необходимо разработать письмо, которое не было бы камуфляжем. Письмо, которое ничего не сообщает. Излеченное от информации, оно, как раствор, который вступает в реакцию по мере добавления новых порций. Если пить такое письмо, оно не должно пьянить. Оно остается бродить во мне, как в нераскупоренном сосуде. Я — зародыш в утробе: сплю и вижу сны. Я — один. Я — невидим. Я могу писать, гуляя по улицам. Все со мной. Я как улитка. Могу выйти из Фредерик-отеля и поехать в Копенгаген когда угодно. Хоть сейчас. Я даже не должен никому объяснять, почему и зачем еду в Копенгаген. Тем более Хадже. На него плевать. Обокрасть его — святое дело, Юдж! Хэхахо! Хануман потряхивает ключами. Мы сейчас поднимем его, зайдем к Сабине, заберем у нее весь опиум и деньги и рванем, наконец-то, в Копен! А, что скажешь? Как тебе такой план? Превосходно, Ханни! Я согласен ехать куда угодно. Меня тут все достало. Но я не обязан вылезать из постели и идти куда-то, чтобы писать. Я могу ехать в Копен с Хануманом и оставаться в постели, подвижным и неподвижным. Я уже в Колене и в Хускего. Я — везде.

— Ну, так сиди тут и пиши…

Капля меда потихоньку приближается к моему лицу, но слишком медленно, никак не упадет, в воздухе растет струна нектара, струя сладостного ожидания. Мать дала мне бумаги. Ночью она вспомнила, как я в бытность ребенком болезненно реагировал на одежды, в которые она меня кутала; я очень сильно сопротивлялся, когда она меня одевала, я никогда не хотел выходить из дома. У меня случались припадки. Она боялась, что у меня мог лопнуть сосуд в голове (я — очень хрупкий сосуд, внутри которого есть очень хрупкий сосуд, в котором таится жизнь).

Когда я жил в Frederik Hotel, погружаться в прошлое было проще, теперь мне это давалось с трудом; еще бы, тут каждый год идет за три, а когда тебе сорок, каждый год, как лишних десять метров глубины!

Сперва мы говорили о том, как я с помочами заново учился ходить после того, как провалился в сливную яму и переболел скарлатиной (мать считала, что в моей жизни есть две характерные вещи, которые сильно влияют на мою судьбу: ко мне липнут всякие глупые люди, от которых одни проблемы, и я постоянно заболеваю всякими болезнями, часто заражаясь от тех, кто ко мне липнет: не успел вылечить одну, как прицепится другая). Когда мне был год, я переболел очень странной болезнью, я покрылся волдырями, которые сильно гноились, был жар и очень дурной запах. Приходилось проветривать, потому что все жаловались. Мать переносила меня из комнаты в комнату, проветривала, совершала манипуляции различной сложности. Выгоняла деда из его конуры, заносила меня в конуру, дед заходил в мою комнатку и выбегал оттуда обмахиваясь: «ну и вонь, едрит тебя…» Мать открывала окно в моей комнате, бежала в конуру, успокаивала меня (я надрывно плакал), она обмахивала меня полотенцами и простынями, обтирала бинтиками с лимонным настоем, затем закрывала окно в моей комнатке, укутав, несла обратно, и так целыми днями, но все равно дышать было невозможно, во всех комнатах домочадцы проветривали, и у меня случился собачий бронхит, лай стоял на весь поселок, и все собаки отзывались: я начинал сухо кашлять, Акбар в нашем загоне подхватывал, и другие цепные псы в соседних дворах один за другим заходились лаем, а следом и вороны — взлетали и каркали, весь поселок меня проклинал, все только и ждали, чтоб я поскорее сдох. И я был к этому очень близок. Приехала медсестра, послушала меня, встала и, глядя матери твердо в глаза, заявила: «Он у вас умрет, мамаша!» Отец вышел в другую комнату, наверное, как считала мать, чтобы спрятать улыбочку, он точно торжествовал! Мать сказала медсестре: «Ну здрасте! Ха-ха-ха!» — и выставила ее. Дед и бабка подхватили: «Он умрет! Он умрет!», твердили как заведенные: «Вези его в больницу! Надо везти его в больницу!» Отец вышел заводить свой тарантас; возился там, кряхтел, пердел, весь двор запрудил синим облаком дыма… Мать выглянула в окно и поняла: «Ну все! Так точно конец!» Отказалась везти меня на машине отца. «Это не машина, а развалюха! Ты нас всех угробишь!» Все кричали, чтоб тогда меня увезли на «Скорой». «В больницу! Прямиком на «Скорой»!» Мать настояла на том, чтоб я остался дома… и выходила.

Затем мы немного говорили о моем гепатите, который я подцепил неизвестно где. Было несколько предположений. Мать настаивала на вьетнамцах: на судоремонтном заводе, где я работал, было много вьетнамцев, с которыми я дружил, ходил к ним в общежитие в Копли, ел рис руками из казана, как все, — так, думала мать, я подхватил гепатит. Я смеялся над ней, говорил, что вьетнамцы тут ни при чем, и вообще — какая разница? Теперь-то — какая разница?

Незаметно мать заговорила об отце, о его болезни Рейтера, похождениях по женщинам, и тут вдруг сказала, что она подвергалась насилию со стороны своего отца… Во мне что-то хрустнуло. Дедушка! — Я вспомнил его большой толстый нос, длинные руки, короткие ноги, круглый живот. Он был ужасно волосат. Мать называла его «африканцем»; она так его называть начала в восьмидесятые года, когда выяснила, что его первородиной была Африка; мать ходила в вычислительный цех, где работали с перфокартами программисты первой волны, по вечерам они забавлялись с астрологией и реинкарнациями, вгоняли в ЭВМ хитрые программы, и мать за небольшие деньги проверила всех нас… «Вот я все про всех теперь знаю, — говорила она мне, показывая длинные листы бумаги с дырочками. — Здесь и ты, и я, и отец, и бабушка, и дедушка… африканец…. у каждого была, есть и будет только одна первородина. У бабушки — Канада, у меня — Китай, у тебя — Огненная Земля, Патагония… а у деда — Африка!»

Дедушка насиловал ее с раннего детства, еще когда она была совсем ребенком. Меня охватил ужас, я попытался ее отвлечь, потому что мне стало страшно, — такого нырка я не ожидал, мы резко погрузились в те времена, когда меня еще не было, и там — под толщами вод — жил этот монстр, который издевался над нею: «Ты моя собственность, — говорил он, — что хочу, то и делаю».

— Мне тошно это вспоминать…

Ее кожа расползалась — глаза вот-вот вывалятся из орбит, из-под ногтей выступили капельки крови…

— Так не вспоминай же тогда!

Но она моих слов не услышала, мой голос был слабенький, как писк. Меня распластало; привычная к таким резким погружениям, мать продолжала: когда они оставались вдвоем, особенно в те дни, когда бабушка лежала в больнице, он ей говорил что можно делать а чего нельзя туда ходи сюда не ходи сюда можно а сюда нельзя сюда входит и выходит вот так входит и выходит поняла?

Она закатила глаза, слезы потекли по щекам, руки и ноги ее вибрировали, — она стала похожа на медузу. Я попытался вытянуть ее оттуда… Припомнил, как мы с дедом ходили за грибами и ягодами: он убивал змей, он всегда находил и убивал змею, а затем с важностью вешал ее на ветку: «Чтоб люди видели — здесь есть змеи, внучок». Я уважал змей: они осмеливались укусить человека. Ненавижу людей. С детства стремился от них уползти куда-нибудь, прятался за сервантом, за диваном, под кроваткой, а дед находил и тянул за лодыжку: «Куда ты?.. Вот смешной какой!» На одном из дежурств дед поведал мне о том, как расстрелял двух литовцев, когда служил в пограничном отряде во время войны в Литве, в 1945-м. Дед пришел ко мне в дежурку «Реставрации», где я работал ночным сторожем в начале девяностых, он часто мне приносил еду. «Скоротаем ночь вдвоем, внучок? А?» Я сжимался внутри, мечтал, чтоб он поскорее убрался, просил его: «Дед, а, иди, поспи, отдохни, дед, а?» Глаза его увлажнялись — он думал, что я проявляю заботу о нем, а я просто хотел остаться один, и никого, никого не видеть… хотя бы ночь! Ему не спалось, он не умел оставаться один, он боялся бессонницы, он боялся, потому выходил на кухню, садился у окна и смотрел в сторону «Реставрации», с этим местом у него связана большая часть жизни. Иногда звонил мне: «Что такое с большим фонарем? Забыл включить али перегорел?» Часто приходил: ему хотелось поболтать с внуком, он беспокоился. Его сердце за внучка болело. Как я там? Мы пили чай, и он сказал, что они попали под обстрел в лесу, их отряд совершал переход какой-то, и в лесу их обстреляли, они долго выслеживали банду литовцев, которые устраивали засады и мины зарывали подло на тропинках, причем свои же на них чаще и взрывались, потому патриотической такую борьбу он не назвал бы, приходилось пограничникам ходить полями, избегать дороги, плестись холмами и дюнами, а жара, духота, из колодцев пить ни в коем случае нельзя, все потравлено, и вот они вошли после долгого перехода в одну деревню, где никто с ними не стал разговаривать, все отворачивались и притворялись подло, что не понимают по-русски, и в одном сарае в сене они нашли двух парней, безоружных, они были дезертирами, с соломой в волосах, с молоком на губах, в одних кальсонах и рубашках, все мятые, напуганные, прижимались друг другу, необутые, худенькие, совсем еще молоденькие, мальчики, твою мать, и что ты будешь с такими щенками делать, дезертиры, предатели, прежде чем майор решил, куда их девать, мой дедушка расстрелял необутых, неумытых, из ППШ только тра-та-та — и их нет, два человека упали, дезертиры, разговор по военным временам короткий, тра-та-та — и весь разговор, — Ну и суровый у вас сержант, — только и сказал майор лейтенанту, и сделал дедушку своим ординарцем, и называл по имени неуставно — Володя то, Володя это… Мать не знала этой истории, она всхлипывала и говорила, что он хотел и подружку ее затащить к ним, мать ей помогла вырваться и предупредила, чтоб она не играла с ним и не брала его конфеты, если будет ее завлекать, потому что — так она объяснила ей: «Мой папа как злой дядя с улицы, про которых говорят, что они плохое могут сделать».

Рождается ребенок у совершенно незнакомых людей — совершенно чужой человек, который живет с чужими людьми, чужие люди, полагая ребенка своей собственностью, делают с ним, что им вздумается, в первую очередь — они внушают ему, что он — их кровинушка, родственник, и так далее, в общем, воспитывают, уподобляют себе, мнут психику, как глину, убеждают его, будто он во всем им подобен, и ребенок верит, называет их папой и мамой. Абсурд! Он хоронит чужих людей, оплакивает своих мучителей… Мать постоянно оплакивает родителей, на могилках убирает, фотокарточки хранит, она даже разговаривает с ними! Вон они — смотрят на меня… на одной — дед на какой-то заставе принимает знамя, отдает честь… где-то в глубине шкафчика его медальки, осколок… Меня охватил порыв ярости и недоумения. Мне припомнилось, как она в детстве меня заставляла рисовать для бабушки и дедушки картинки на 9 Мая, она заставляла меня подписать открытку в день рождения… Я ненавидел все это… Напряженную возню и приготовления… Терпеть не могу праздники, утвержденные каким-нибудь невидимым центральным комитетом, включая мой день рождения (День Сатурна, так я говорил тогда), и думать о нем забыл с тех пор, как узнал, что он совпадает с протестантским Рождеством… Узнал случайно, на улице, в девяносто первом, что ли, году, в день моего рождения я вышел купить водки, чтобы напиться в одиночку, но магазины были закрыты, я побрел в центр, на Ратушной собрались люди с бенгальскими огоньками и пряниками, они пили вино из пластмассовых стаканчиков, налили и мне, дали пряное печенье, я обрадовался, выпил и спросил, в чем дело, почему все закрыто, и они мне сказали… О, кто бы знал, какое горькое разочарование меня охватило: я-то думал, что они поджидали с пряниками меня, они меня приветствовали бенгальскими огоньками и вином, и ради меня были перетянуты улицы Старого города пушистыми гирляндами, а деревья увешаны разноцветными огоньками… В тот серый декабрьский вечер я почувствовал опустошение, — я подумал, что у меня украли мой день, меня загнали, как крысу шваброй, за шкаф, сами уселись на диване пить и распевать псалмы! Даже не напиться в собственный день рожденья!., потому что, как все, будешь праздновать их рождество! Каждый раз, с приближением декабрьских праздников, ощущаю, как сплетается внутри меня паутина, а в ней паук, который жалит меня, и я засыпаю, засыпаю… Мне не дают спать, шлют телеграммы, звонят, пишут письма — исправней всех мой дядя, он всегда шлет мне абсурдные подарки: шотландский шарф, декоративная мусорница с педальным приводом к крышке, игрушечная деревянная машина, которую он мне подарил на тридцатилетие (приобретена в Ilium Bolighus, коллекционная «ралли», шведская, ручного изготовления, дорогая вещь!). Матери он тоже все время делал подарки, и даже на 8 Марта я находил у нас на дверной ручке привязанные тесемкой цветы — от него… Он ей делал подарки с чувством жалости и вины; он понимал — как она жила, какому каннибалу досталась… Он помнил, как она страдала… как родители над ней издевались… те письма, которые слал ей какой-то волосатик из Ленинграда… он слал, а хлебные гоблины их сжигали, сжигали…

Я хотел подняться, выкинуть все фотографии, что скопились у нее на трюмо — настоящий иконостас! Но сил не было: мы были на жуткой глубине. Свинцом налилось все тело, как тогда, когда отец брал с собой акваланг, не разрешал с ним погружаться, но нести от машины до воды разрешал, и я шел с аквалангом и поясом, свинцовые грузы тянули к земле… я сидел и думал о ней… мать была где-то там, она покачивалась в своем кресле, ее кресло плыло по реке, река вытекала из-за поворота по улице Ристикиви, огибала магазин, детский сад, лавировала между деревьями, река поднималась до подоконников первых этажей, подхватывала и уносила вещи, вон поплыл мой старый шкаф, в котором я прятал коробочку с монетами, тетрадки и дневники, вода ворвалась в комнату, сдвинула трюмо, от стены отошла и поплыла полка с книгами: «Записки Пиквикского клуба» в двух томах… «Жизнь Бенвенуто Челлини», твоя любимая, мама… и еще одна — обернутая в газету — «Моя семья и другие животные» Джеральда Даррелла… и полетели поезда… мне было пять-шесть-семь лет, мы ездили в детский сад в электричке, ты доставала книгу, обернутую в газету, я любил те истории, я пересказывал их моим друзьям во время тихого часа и — по ночам, ты меня оставляла в детском саду ночевать, хотелось плакать, бывало страшно, некоторые девочки тоже боялись, я им рассказывал истории… неужели она обернута в ту самую газету?., семьдесят какого-то года… я хотел встать, снять книгу с полки, развернуть, почитать… но у меня не было сил… ее островок уносило… полка дрейфовала, покачивалась, уменьшаясь… стены, жидкие стены… потолок — прозрачный, над нами люди, я вижу подошвы их ноги, я вижу, как они спорят, жестикулируют, жесткие лица — кто они?.. не все ли равно… те, кто придут нам на смену… эпизод из будущего, чужое будущее, такое же бессмысленное, как наше с тобой прошлое… так какая разница… меня несло в другую сторону, куда-то наискосок… я летел, падал, вертелся, как лист, оторвавшийся с ветки… меня несет… мама!.. раньше во мне было много сил, а теперь их нет, я даже воспоминание из прошлого вынести не могу… я понимаю: ты стала одеваться иначе, сменила прическу, красишься больше, волосы совсем седые, тебе надо их красить… я больше никогда не увижу твой настоящий цвет волос… я их больше не увижу… твои темно-каштановые… и лицо… руки… я не увижу прежнюю тебя… ты даже говоришь не так… ты позволила им с тобой это сделать… Голубой огонек, Малахов и прочий кал… когда я уезжал, тебе было плохо, твои нервы, которые я тебе основательно потрепал… не то слово… теперь ты носишь платок вокруг шеи… чтобы скрывать свои морщины… каждая твоя морщина — это траншея для меня, траншея времени, окоп, по которому я пробираюсь… здесь не осталось живых… это мертвое время… позади себя мы оставляем мертвецов… вот дедушка… я его трогаю за простреленное плечо… осколок лежит в коробочке, коробочка в комоде, комод уносит рекой… я переползаю… прыгаю вниз… в прошлое, проваливаюсь по колено в миф, насквозь прозрачный, вязкий… зачерпываю горсти: из этого прозрачного воска можно лепить что угодно… и настоящее, наше настоящее — столь же пластично, потому что однажды станет прошлым… из него тоже можно лепить что вздумается… смотри!., что это там?.. плывет: открытки, стихи, песни, туфли, скатерти, гобелены, волосы… тело бабушки — кровавой брошью цветет разорванная от инсульта рана на виске, глаза приоткрыты, рот как у рыбы, на губах синий налет и — записка зажата зубами, осторожно беру за уголок, тяну — тяну — вытягиваю платок… странный рисунок… нет, это крик, просто крик, ничего больше… прячу платок в карман, бреду дальше… чьи-то ноги, рука… лежит под яблоней, припорошенный белыми лепестками… отец!.. с бутылкой, как с гранатой… сражен в сердце… мама, каждая твоя морщина — это кольцо астероидов вокруг моей шеи!.. даже в отеле Хаджи мне легче давались воспоминания, там было проще… Еще бы, я был на 15 лет моложе! Каждый год после сорока — это как сто метров воды, если не больше. Но как мать сплющило, смотреть страшно! Она уже была неузнаваема, еще немного, и останется лужа воды с лягушачьей шкуркой, — когда за шестьдесят, еще и не так придавит. Я вспомнил фотографию, на которой она была с братом, ей тринадцать, ему шесть, он сидел на деревянной лошадке, она стояла рядом, платье в горошек, он улыбался, она была худенькой и печальной, запуганный, забитый ребенок. Братик ее как-то ударил молоточком по голове, я ей это напомнил, и мы легонько засмеялись. Поползли дальше. Вверх. Я хотел выбраться сразу в те времена, когда я уже родился, но мать застряла в шестидесятых, говорила о брате: он плохо спал, плохо ел, не любил играть, он был такой слабенький… Дальше, дальше!.. Ему не везло с девушками и с женщинами… Ну, вот уже полегче!.. Он нам давал пластинки, помнишь? Дэвида Боуи слушали, помнишь, мама? Она не помнит, мотает головой… Он любил Т. Rex, помнишь? Молчит…

Когда я приехал к нему в Копен, первым делом мы выпили пива, а затем он поставил Dandy in the Underworld, и мне стало невообразимо грустно: стоило ли рвать когти на Запад, если продолжаешь слушать это говно?.. мама, он слушает глэм-рок, голосует за Фолькепарти и ностальгирует по советскому прошлому…

Она не ответила. Тяжело дышала, ее глаза были мутными… наверное, она не слышала меня… даже если слышала, мои слова доносились до нее, как сквозь толщи воды…

Ну, вот она шевельнулась… несколько минут борьбы с тяжестью, и она держит голову, фиксирует взгляд на мне… заговорила: ты сильно болел, когда упал в сливную яму возле дома дяди Родиона, и почти год кашлял, тебе ставили банки, этим занимался отец…

Да, я прекрасно это помню, и как он мне банки ставил, и как я упал…

Она поразилась, в глазах появляется ясность, словно там наступает рассвет, первые лучи бегут по лугам, просыпаются птицы, щебечут, перелетают с ветки на ветку… кожа на лице разгладилась… всплываем потихоньку…

— Не может быть, чтоб ты это помнил… Ты был такой маленький!

— Я отлично помню, как наступил на воду и провалился, я думал, там неглубоко и смогу ступить в моих сапожках, и полетел вниз… окунулся… отец меня выдернул, отнес в дом, укутал в свой свитер, отнес домой, и потом ставил банки… Я помню, как я сидел на стульчике возле елки, вы танцевали, я встал, подошел и тоже просился танцевать, а он сделал губами так: брр, как на Акбара… Мне так обидно стало, он так порывисто отбрил меня… как собаку!

— Он был дикарь. Он привык с собаками… Он и с людьми так же… Но это поразительно, что ты помнишь, как мы у елки танцевали, тебе еще не было трех!!! Это невероятно. Я ставила твои ножки на мои тапки, и мы танцевали вдвоем, а отец пошел поддать… Он тогда все больше и больше закладывал и уже дрался со всеми подряд, а потом он разбился на мотоцикле, у него была сильная травма головы, сильное сотрясение, после этого он стал совершенно сумасшедшим…

Мать вспомнила, как она ходила в больницу навестить его после того падения…

— Монголоид! Сущий монголоид! — Половина лица была нормальной, а другая — распухла так, что стала похожей на тыкву, налитую кровью.

Он ехал на мотоцикле, какой-то алкоголик бросился ему под колеса, — это был не первый случай, тот алкаш выныривал из кустов и бросался на дорогу, — он был псих, занимался членовредительством, кисть себе отрезал в столярке механической пилой, регулярно лежал в дурке; мотоцикл разлетелся на куски; алкоголику хоть бы хны; у отца — тяжелая черепно-мозговая травма, которая, как считала моя мать, усугубила врожденное отклонение.

— Ну, а после того, как он переболел Рейтером, — мать махнула рукой, — нечего говорить…

Он долго был на самом краю, все ждали, чем это кончится; я предательски молился, чтоб он помер, каждый раз, когда мы с матерью ехали в трескучем вонючем троллейбусе в больницу (она стояла в леске, из чащобы торчала жуткая труба), я молил Бога, чтобы тот забрал отца (в детстве, в пику всем, я верил в Бога — так я говорил, и себя убеждал в этом, но это больше было позой: я назло так говорил, чтобы досаждать остальным), но отец выжил (и я сказал себе: Бога нет); дед принес отцу какие-то убойные таблетки и спирт, он пил спирт, глотал таблетки, ходил по коридорам больницы, может быть, останавливался у окна, и, глядя на ту ужасную трубу мыловарни, твердил, как Распутин, свои заклинания: «Буду жить! Не помру! Выживу! Выживу!» — и выжил. У него было много силы; такого могучего существа я не встречал больше за всю жизнь; мне передалось его бешенство… меня тоже переполняет энергия, которой я не могу управлять. Отец утверждал, что это родовое проклятье: наша сибирская прабабка в лесу увидела, как из муравейника вылетел светящийся шар, по преданию, шар в нее вошел, и она стала знахаркой, до конца жизни не болела, ни разу, хотя из многих болезни вытягивала, сила передавалась из поколения в поколение, не имея выхода, без тайного знания и практического применения она разрушала самого носителя.

Я думал об этом, вспоминал ту старуху, которая к нам приезжала — на меня посмотреть: посмотрела, говорят на меня, и померла; что бы то значило?.. я не слушал щебет матери, — оглушенный и пьяный от резкого всплытия на поверхность, я приходил в себя понемногу, будто пребывая в декомпрессионной камере. Мать не особенно усердно изображала, будто ищет ключи: поковырялась зубочисткой в замке, потыкала булавкой… история за историей — мы потихоньку дрейфовали… Заподозрив, что она давно ключи выкинула в окошко, я осатанел и решил ломать дверь. Бешенство навалилось на меня, как старая шуба, сорвавшаяся с крючка. Было это глубокой ночью. Неожиданно я стою посреди комнаты, за окном которой плещется дождливая ночь, бесятся черные ветви, подсвеченные тусклым фонарем, и — детская площадка, игрушечный домик… я чуть не заплакал: отложил взлом до утра.

К утру ничего не изменилось…

Вряд ли это утро — глядя на серые тени и желтеющий снег… Наверняка она подсыпала мне снотворного… Какое сегодня число?.. Где мой мобильный?.. В этом доме что-нибудь работает?.. Нет электричества… кажется, я проспал несколько суток: проснувшись, я забыл, что собирался ломать дверь (пока спал, из меня высосали решимость; разбит, на руках ссадины, синяк на ноге, рядом с кроватью — палка, на ней — насечки, царапины). Еще неделю она удерживала меня в постели, убедив в том, что я болен, поила с ложки микстурой с лакричным привкусом, кашель был натуральный, и жар (она могла открыть форточку, пока я спал, думалось мне в бреду, открыла форточку, и я заболел). Жар я любил с детства; в жар у меня случались видения, я становился змеей, полз, извивался, завязывался в узлы, складывался в иероглифы… но не в это раз… я был здоров… я слышал, как она лепетала на кухне…

— Мы ему всем обязаны…

Это она о дяде…

— Если б не он…

…и что-то еще, я не разобрал… в трубах забулькало, как в желудке, дом проглотил ее слова…

— О чем ты, мама?., он что, опять денег прислал?..

Я хотел ей сказать, что он деньги шлет потому, что я выполняю его маленькое задание… я собирал кое-какую информацию — он опять что-то задумал, я пока не знал что именно, интрига… я ходил по инстанциям, встречался со специалистами, собирал судмед справочники и так далее… картина вырисовывалась… но тут мама сказала, что он возвращает деньги, которые она дала ему взаймы… дала взаймы?.. интересно… сколько?.. пять тысяч долларов… что!.. откуда?.. тут побежали пузыри, хлопнула дверь подъезда, и топот, топот — сбить с ботинок снег…

— Что ты говоришь?.. Какие пять тысяч долларов?..

Она призналась, что договорилась с хозяином дома, в котором у нас была квартира, к ней он приходил с полицией, чтобы она не боялась, хозяин ей помог с ними договориться… они с ней поговорили… Я все утрясла, слышишь?!. все было законно… он нашел юриста… она получила свою долю, часть уплатила полиции, часть получил хозяин — долг за неуплату рос, пока меня не было…

— Нет!.. Не может быть!.. Ты не сделала этого!..

Я хотел верить, что мы все потеряли естественным образом, потому что мир несправедлив, — кто-то стучал палкой по батарее, стучал, гремел, обрушивал шкафы, — выходит, все было из-за меня.

— Да тебя же обвели вокруг носа!..

…никто за мной не охотился, никто не караулил у дома… она все утрясла… и мне не сказала!.. я трясся как осиновый лист… и она мне подыгрывала, выходила на улицу, обегала дом, возвращалась и заговорщицки шептала: никого нету, можешь идти…

— Почему ты об этом сказала только сейчас?.. — кричал я сквозь дверь. — Не притворяйся, что не слышишь!.. Почему ты об этом сказала только сейчас?..

Я распахнул дверь и нос к носу столкнулся с ней, посмотрел ей в глаза и… я все понял…

— Нет!..

Захлопнул дверь.

— Нет!

Закрыл на ключ.

— Не может быть!.. Нет!..

Да, шепчет мне Хануман, глядя в окно, спиной ко мне, да, она тебе не сказала… она хотела, чтобы ты боялся, говорит Пшемек, сидя в моем кресле и стряхивая пепел со штанины… видишь ли, твоя мама, она тебя любит, говорит мой дядя, поправляя галстук перед зеркалом трюмо, она всего лишь мать… матери иногда могут творить нечто странное, мямлит Трульс, она укрывала тебя, как Алфея прятала полено, чтобы спасти своего Мелеагра… любовь непостижима, а материнская любовь… да, материнская любовь… она хотела, чтобы я сидел здесь годами, здесь, в этой норе, где ее мучили, где над ней издевались, где ее насиловал дед, она хотела, чтобы я всю оставшуюся жизнь прятался как партизан! Палкой по батарее! Это любовь? По подоконнику! Материнская любовь? Палкой по шкафам, по трюмо — палкой!.. по стенам, по лампе и дедовой люстре… палкой по всем вам, палкой, палкой, палкой!

Лег и накрылся с головой. Опять бульканье, треск, и кто-то ходит по комнате и стучит палкой… Хватит! Прекратите… у меня нет больше сил… Пшемек, давай потолчем твои таблетки… Хани, скрути маленький… кто-нибудь? Эй!..

Надо позвонить по телефону…

Поднялся с одеялом на плечах, постоял, глядя на страшный разгром…

Что здесь произошло, черт возьми?..

Голова кружилась, меня покачивало… пока так шел, прислушиваясь к странному музыкальному чередованию отвратительных звуков, которые порождал дом, забыл, кому собирался позвонить… я, кажется, хотел попросить кого-то, чтобы приехали и спасли меня, спасли всех нас — Ханумана, Томаса, девочку, которую бросил армянин, Скворца и многих-многих других… когда я взял трубку, мне подумалось, что я, наверное, мертв, потому что не услышал гудков; и если так, спасти меня нельзя…

Бежать!..

Положил трубку как в трансе. Это открытие меня захватило: бежать… бежать всем вместе!., как в примерочной — надеваешь несколько свитеров, а сверху несколько курток и — вперед! Как тогда, в сентябре девяносто седьмого… мы внезапно ушли от Хаджи…

Я взялся за простыни: пока она там на кухне колдует, варит очередное сонное снадобье, скручу себе канат… продала квартиру — договорилась с ментами… все утрясла, ха-ха!.. молодец, нечего сказать… и дядя хорош, всю дорогу молчал… ну и семейка… решили втихомолку упрятать меня в лагере, закрыть в дурке — для моего же блага… вычеркивала слова из рукописи, крала мои записные книжки, сжигала письма…

— Хлебные гоблины жгли письма влюбленного в тебя парня, а ты сына заживо замуровала, мама!..

Она всегда считала, что все мои «приходы» были связаны с повышенной половой активностью, подсовывала мне бром, подсыпала какие-то травки и толченые корешки; она считала, что я в Скандинавию убежал только из-за того, что был распутник, связался со шлюхой, а потом совсем с цепи сорвался, решил всех баб перетрахать…

Я спускался из окна, а она кричала мне вслед…

— Но всех баб не перетрахаешь, милый мой, не перетрахаешь! Ты никогда не станешь таким, как они!!!

Она имела в виду европейцев… Она всегда их так называла; она говорила про своего брата:

— Он захотел стать таким, как они. Он решил, что в сорок лет можно сделаться таким, как они. Но они там жили без Ленина и Брежнева! Как он надеется стать таким, как они? Это смешно! Таким ему уже никогда не стать! Надо умереть там и там родиться, чтобы тебя воспитали они, тогда может быть…

Я не собирался ее переубеждать; я не собирался ей ничего объяснять; больше не о чем было говорить — она же все утрясла — о чем тут говорить?.. да и не полез бы я обратно: во-первых, у меня бы не хватило сил; во-вторых, я не собирался становиться кем-то другим. Я без того всегда был другим. Пусть не таким, как они, но — другим. Она меня никогда не знала, — зачем мне ей что-то объяснять? Я и без нее знал… Я знал другое… Я помнил, как она пришла ко мне в дежурку в «Реставрацию» после концерта Лэйна Дэвиса, ее трясло, лихорадило — от восторга, она не могла успокоиться. Заикаясь, она мне рассказала, как он пел, как он танцевал на сцене Городского холла, как он светился — как божество, сказала она — хотя сама никогда не смотрела толком «Санта-Барбару», она была в восторге, она даже не помнила имени актера, она повторяла: Мэйсон, Мэйсон, он пел — In the port of Amsterda-a-am — бедная моя мама, что с тобой сделалось тогда! Она ничего о нем не знала, но, поддавшись общему ажиотажу, выложила наши последние деньги на билет, она купила какую-то открытку и встала в очередь за автографом, она простояла целый час, потому что людей было много, я дежурил, и ничего этого не знал, для меня вся эта история стала ушатом холодной воды: как, а чем мы будем платить за квартиру?! Ну это же Мэйсон… он так пел, так на нее посмотрел, и сказал: хэллоу!.. Он мне сказал: хэллоу!.. А я ему: хэллоу, дарлинг!.. Ха-ха-ха! Он был так изумлен, смутился, посмотрел на меня, приподнял бровь и что-то проговорил, я не поняла что, но я поняла, что он не ожидал: да-арлинг, ха-ха-ха!.. — Она была не в себе, ее трясло, она говорила: мне надо успокоиться, — и ее вырвало прямо на крыльце моей дежурки, ее вывернуло, это естественно, нельзя же в такой затхлой комнатушке говорить о прекрасном, о великом Мэйсоне, как можно, она прозрела, увидела свет, ее потянуло блевать, потому что она поняла: как убого мы живем, в какой тошной комнатенке работает сутками ее драгоценный ребенок, ее дитя, ее просвещенное дитя, ее сын, который мог бы поговорить с Мэйсоном запросто, да, обсудить с ним положение вещей, о чем угодно, но я ей сказал, мама, мама, что ты несешь… до чего ты себя довела… ее рвало… что ты с собой делаешь, мама! Сделал ей чаю, с ромашкой, взял у стариков, с которыми я там дежурил, все они пили чай с ромашкой и мятой, шкафчики были набиты кружками, пачками, пакетиками с травами, пришлись ко двору, мать пила чай, ее ноги не шли, неожиданно напала слабость, силы отхлынули, все силы забрал восторг, ее голова шла кругом, настоящий отходняк, она повторяла: они совсем другие, не такие как мы, они… у них даже кожа другая… Мама, ты же никогда не была такой! Неужели я тебя идеализировал? Неужели я тебя не видел? Неужели ты всегда была такой? Да, она всегда чего-нибудь боялась, любила тесные помещения, старалась жить незаметно, находиться в тени, маленькая мышка делает маленькую работу за маленькие гроши, лишь бы не нести ответственности, лишь бы никто не заметил маленькую мышку… Мама, но как же так, открытка с автографом Лэйна Дэйвиса… за стеклом в нашем серванте… как так можно! Улыбка голливудской куклы в нашей квартире… я закрывал глаза на иконы, картинки кришнаитов и прочую хиромантию… но так трепетать перед тем, о ком ты ничего толком не знаешь… ты же никогда не смотрела этот сериал! Как же ты могла… это уже не ты… мама! Вот поэтому я вылез в окно, вот поэтому я сел на тот поезд, вот поэтому всё! Я бежал от людей, друзей, близких, которые, поддавшись неведомой силе, вдруг изменялись, их выворачивало что-то, они делались чужими, они пугали меня, меня охватывал ужас, я не мог объяснить этой трансформации, и бежал… Да, наверное, поэтому… я всегда буду помнить, что мне сказал Райнер, когда мы курили в ночь с двадцать четвертого на двадцать пятое июля 2000 года, в Хускего. Мы праздновали мой день рождения (я придумал себе день рождения 24 июля, перенес ненавистную дату на полгода назад, — я делал все возможное, чтобы отделаться от себя: чтобы не бояться изменений, которые происходят с другими, надо меняться самому, — и я добросовестно прилагал усилия: позволял кайфу и сексу меня унести, отдавался бурной реке жизни). В ту ночь у меня собрались все хиппи нашей деревушки. Басиру сыграл на коре, спел свою импровизацию. Братья устроили небольшой фейерверк. Много курили, пили виски, вино, пиво — кто что с собой прихватил — повальная пьянка! Я прокрутил раз пятнадцать Midnight Summer Dream; Райнеру очень понравилась песня, и он только улыбался, когда я говорил:

— Я еще раз поставлю Stranglers…

Он ничего против не имел. Кивал с улыбочкой, и мы снова слушали ее и курили. Когда все прочие завалились спать, мы с Райнером остались вдвоем у костра, сидели под вишневым деревом. Я перестал подбрасывать сучья в костер. Наступало утро, светлело, и огонь больше не прикалывал. Прохлада бодрила. Мы пили крепкий чай, курили табак без травки, Райнер неожиданно сказал:

— Вот ты бывший гражданин СССР, ты не такой, как датчане и все прочие, кто живет у нас тут, в Хускего. Так? Ты это ощущаешь?

Да, я сказал, что ощущаю, именно так, как он это сказал, так я себя и чувствовал.

— Ты и я — мы очень похожи, ты заметил?

Я настороженно признался: да, что-то у нас с Райнером было общее, только я не мог сказать, что это было.

— Я из Дрездена, из ГДР, — сказал Райнер, улыбаясь, — у меня тоже было советское детство, но это не самое главное, что нас сближает.

Я и не знал, что он был немец. Он говорил без акцента, он так чисто говорил по-датски, что я ни за что в нем не заподозрил бы немца, но передо мной сидел тот самый «немецкий ребенок», о котором писал в свои тетрадки мой друг Томас! Я хотел рассказать Райнеру о Томасе, о его тетрадках, но тут он развернул передо мной такую восхитительную теорию, что я мгновенно позабыл о Томасе и его «письмах из ГДР».

— Бывшие республики СССР и страны СЭВ всегда отличались и будут отличаться от прочих европейских государств тем, что в них не случилась сексуальная революция, — сказал он. — И это всегда будет отличать европейца от бывшего советского человека. Сексуальная революция, ничего более. Потому что это и есть самое первое отличие европейца от советского человека! Нам с тобой уже никогда не наверстать тех, кто родился в Дании, хотя бы потому, что в семидесятые годы у нас не случилось сексуальной революции, а значит, в нашей генетической памяти нет высвобожденного либидо, поэтому такой восточный немец, как я, и такой вот русский, как ты, мы никогда не станем «западными людьми», и это всегда нас будет сближать друг с другом, хотим мы этого или нет. Разве ты не почувствовал тягу, когда мы только познакомились?

Я сказал, что с первой нашей встречи чувствовал к нему неопределенную тягу, сравнимую с той, которую испытываешь к другу детства.

— Вот видишь, — улыбнулся Райнер, — твое подсознание почувствовало во мне что-то знакомое. Только потому, что в нашем прошлом не было высвобождения, которое случилось в жизни прочих хускегорцев. Секс — такая пустяковая вещь… и ничего не поделать! Ты отброшен на столетия назад. Жди, когда твои внуки смешаются с европейцами! Смешно сказать, какая-то пошлая сексуальная революция, которой не было в ГДР, будет еще лет сто отличать восточного немца от немца западного. Потому каждый, в истории государства которого не случилось сексуальной революции в шестидесятых-семидесятых, вынужденно и порой неосознанно устраивает себе персональную сексуальную революцию. — Райнер тяжело вздохнул, поднялся, махнул рукой, сказал: — И все равно не наверстать, ни за что не наверстать! — Отправился в свой вагончик спать. Обернулся, крикнул: — Thank you for the party, by the way![113]

— Y’a welcome,[114] — сказал я и не смотрел ему вслед: очень часто, глядя кому-нибудь в спину, мне в голову приходят странные мысли, которым я приписываю тайное знание о человеке, такое знание о нем, которое он от всех либо скрывает, либо о котором сам не догадывается, поэтому — суеверно — я опустил глаза и не смотрел Райнеру вслед; я не хотел, чтоб мне что-нибудь «открылось»; мне хотелось, чтоб все было как есть, чтобы мгновение застыло, и это утро затвердело; хотелось посидеть еще немного под вишней безмятежно.[115]

Загрузка...