4

Лежа на полу, я вспоминал мою жизнь. Персонажей из прошлого завозили вместе с судорогами, приступами страха и стеснения, иногда они приходили внезапно, как бы не по моей воле. Процесс был мучительный, как болезнь, тяжелая лихорадка, еще это чем-то напоминало хирургическое вмешательство или дендрохронологический анализ спиленного дерева: вот я лежу, насмерть зарубленный, надо мной склоняются какие-то существа, которых я прежде никогда не видел, они всматриваются в трещину на моем черепе, они изучают ручеёк времени, вытекающий из него… они видят, как ручеек застывает, превращаясь в полоску тонкого разноцветного шёлка, они еще чуть подождут и смотают его, увезут к себе, в преисподнюю, там они натянут его на рамку, повесят в галерее, где с незапамятных времен болтаются души таких же лузеров и фалалеев, как я, чтобы из всех закоулков ада слетались бестии любоваться, а самые бестелесные, подобные дуновению, будут пролетать сквозь ткань, до щекотки бередя себя моим прошлым, доводя себя моими страданиями до восторга.

В здравнице, куда меня направили с искривлением позвоночника, я по ночам разговаривал с увечным мальчиком, который разбился, когда на спор делал какой-то акробатический элемент на перилах, поскользнулся и полетел в пролет; он говорил, что занимался гимнастикой, умел делать головокружительные трюки, его подбили сделать сальто на перилах, он решил, что это было бы слишком просто, поэтому подготовил серию движений, подводивших к исполнению сальто, до которого, к сожалению, так и не добрался, потому что сорвался вниз; ему повезло, что выжил, и даже ходил, сильно припадая на левую ногу, его правая рука оставалась в согнутом положении на семьдесят четыре градуса — так было записано в его больничной карте, он мне ее показывал, с оптимизмом: «Все могло закончиться гораздо хуже, папа говорит, что теперь я не наделаю больше глупостей, самые большие глупости позади». Он продолжал фанатично любить спорт, читал «Футбол — хоккей», «Советский спорт», еще какие-то журналы, знал всех олимпийских призеров, истории всех Игр и чемпионатов, его всеядность мне не внушала доверия, он даже мотоболом интересовался, в голове у него была настоящая энциклопедия. Мы вместе ходили на лечебную гимнастику и некоторые процедуры, он постоянно болтал, у него изо рта летели слюни; слава богу, днями мы с ним почти не виделись, процедур у него было втрое больше, чем у меня: по нему катали валики, его отмачивали в грязевых ваннах, ему делали электрический массаж и даже иглоукалывание, что было редкостью, о чем говорила мама, добавляла, что у него очень непростой папа, она хотела, чтобы я продолжал с ним дружить. Я пытался… Нам было тринадцать лет, на нас сильно действовали процедуры, и по ночам мы сильно возбуждались, но еще не знали, что с этим делать, поэтому просто говорили. Он мне рассказывал о какой-то актрисе, которую изнасиловали сорок туземцев, это он якобы прочитал в перепечатанных на машинке листах, его мать принесла их с работы, он их нашел и какое-то время успешно читал (его мать работала с моей на одном заводе, и все это позже косвенно подтвердилось). Думаю, это был какой-нибудь порнороман, который был на дому переведен и распечатан подвижниками (когда я слышу, что «ГУЛАГ» Солженицына «взорвал» совок, я в этом сильно сомневаюсь, уверен, что именно порнороманы, вроде того, что читал мой приятель, вот где пошла трещина, секс — намного важней любой «правды», к тому же «Архипелаг» читать долго и скучно, а СССР, как всякая страна, состоял в основном из обывателей, которые охотней читали и смотрели порнуху, я никогда не поверю в миф, будто Советский Союз был самой читающей страной, этот миф подкрепляли стотысячные тиражи «Малой Земли» или «Света над землей», но кто читал это дерьмо?). О себе он рассказывал так, словно был уже старичком… За два года после падения в его жизни многое изменилось; теперь он вспоминал о своих спортивных достижениях с такой дремучей грустью, будто прошло много-много лет. До того, как покалечиться, подолгу перед сном он представлял, как его имя будет вписано в историю олимпийских призеров, он подсчитывал, в каком году это должно произойти, гадал, в какой стране и в каком городе пройдет Олимпиада, в которой он сможет участвовать, воображал своих соперников, победителей в других видах спорта, чтобы иметь целостную картину, на фоне которой он получает медаль, он рисовал будущее в мельчайших подробностях, даже то, как изменится мир, люди, политика; например, он уже тогда говорил, что очень скоро обязаны произойти изменения, границы станут прозрачны, он говорил: «Коммунизм будет везде, всюду можно будет ездить, все будут понимать друг друга, потому что японцы скоро сделают электронного автоматического переводчика». Он писал фантастическую эпопею, в которой людям не надо было ни есть, ни пить, они не старели и не умирали; признался, что его любимый писатель был Аркадий Казанцев, а любимый роман «Модель грядущего». Очень подробно пересказал мне эту книгу (одна из глав, помнится, называлась «Съеденное шоссе»): жуткий бред о том, как в мире победил коммунизм, в Антарктиде построили изо льда город, производили искусственную пишу из воздуха, накормили весь мир. К сожалению, он говорил об этом с большим воодушевлением, нежели об актрисе, которую насиловали туземцы. Я не любил спорт и фантастику, я хотел, чтоб он рассказывал про туземцев и актрису, но он почти ничего больше не успел прочитать из тех машинописных листков, его раскрыли и наказали.

Про него говорили, что он — лунатик. Мама хотела, чтобы я с ним дружил, но он жил в каком-то незнакомом мне районе, туда надо было ездить на троллейбусе, — Ыйсмяэ или Мустамяэ, — я не знал тех мест, только в мустамяэской больнице лежал и очень боялся (лежать в больнице в родном районе было не так страшно). Мать настояла, чтобы я написал ему письмо, и мы с ним некоторое время переписывались, но я быстро перестал отвечать, потому что он только и делал что слал мне спортивные сводки, читать это было скучно. Я хотел к нему съездить, но опасался, что из-за моей горбатости напорюсь на каких-нибудь садистов, которые не упустят случая поизмываться над уродцем. Я достаточно слыхал скверных историй об этих новых блочных районах. Там жила всякая шваль. В одном из этих районов у меня жил бывший одноклассник, Саня, он при каждой встрече пугал меня до смерти своими жуткими рассказами, причем говорил он обыденным тоном, с усталостью заводского рабочего в голосе, из чего я делал вывод, что насилие в тех районах было в порядке вещей, там были индивиды, которые каждую свободную минуту самозабвенно посвящали садизму, для них это было рутиной. Задушить кошку или горбатенького мальчика было само собой. Саня считал, что все это из-за многоэтажных домов.

— В таких домах, — качал он головой, — жить нельзя. В блочных домах люди от жары неизбежно сходят с ума. А если они не сходят с ума от жары, то уж от холода и сырости точно рано или поздно теряют рассудок.

Я ему верил. Саня пожил в разных районах, он даже в Питере жил; его мать была настоящая перекати-поле, меняла мужиков, на полгода они поселились в сторожке возле фабрики «Калев», и мы с ним лазили на территорию фабрики воровать сладости и жевательные резинки прямо через черный ход в их домике. Там была маленькая, как для гномиков, дверь. Пройдя сквозь дыру в заборе, мы оказывались на территории фабрики… Но сперва мы мочились! Он говорил, что перед тем, как идти на фабрику, надо непременно помочиться.

— Если попадешься, то обоссышься, я уже ссался… Там везде извращенцы, — утверждал он, — везде вокруг живут сплошные извращенцы, территория фабрики здоровенная, местами пустынная, там шныряют уроды, они воруют конфеты и жевку, жуют целыми днями сладости, нюхают клей и сходят от этого с ума, потому что нельзя жрать неготовую пищу, в ней очень много ядов, в этой резинке скопилось много ядов, воровать ее нельзя, и жевать тем более, а они жуют, да еще клей нюхают, а потом детей, конечно, насилуют, потому что сходят с ума.

Саня видел из окна, как попадался в руки отпетых извращенцев нерасторопный ученик с портфельчиком, набитым конфетами, Саня видел, как потрошили портфель, сдирали с мальчика школьную форму, он слышал визг…

Саня утверждал, что знает причины, от которых люди сходят с ума в каждом отдельно взятом районе, это было очень интересно, жаль, что я их не запомнил (помню, что в одном из тех районов, которых я не знал, основной причиной был ядовитый пруд, что находился посреди дикого парка); он считал, что и без вредных сладостей, клея и плохой жратвы причин сойти с ума было предостаточно. Я не мог не согласиться — мой отец давно свихнулся, он не только свихнулся, он еще и деформировался! Иногда это происходило прямо на моих глазах: отец вваливался в мою комнату пьяный и начинал искажаться, гримасничать, кривляться, изгибаться и бурчать что-то невнятное, его голова уменьшалась в размерах, пузо выкатывалось, ноги выгибались колесом, зоб вырастал, глаза наливались кровью. Он переставал походить на себя. Это был уже совсем другой человек. Это был уже не человек. Это был монстр.

О том, что время все-таки движется, нам сообщал ветер: он подвывал в щелях, и не каждый день! — если б он равномерно подвывал каждый день, мы бы перестали его замечать, и время остановилось бы; но ветер иногда затихал, и мы понимали: что-то изменилось, а значит, время движется. Затем пластиковый мешок начинал шелестеть, и мы понимали: ветер снова проснулся, совершил оборот и вернулся к нам — начался новый этап.

Хануман часто обращал на это мое внимание:

— Снова ветер, Юдж. Наверняка прилив. Новый этап!

В настенном календаре Ханни зачеркивал и выделял дни, как делают арестанты в тюрьме; я много раз просил его прятать от меня этот календарь, чтобы я не видел рамочку крест-накрест перечеркнутых дней. Он утверждал, что отмечает новолуние, полнолуние, затмения и пр. Я даже не спрашивал его, зачем ему это нужно (наверное, чтобы натираться кремом).

Хануман как-то заметил: чем дольше он живет взаперти, тем острее ощущает потребность что-нибудь украсть в магазине.

— Так можно стать клептоманом, — и выругался.

Я сказал, что тоже это ощущаю, со мной такое бывало и раньше… впервые я испытал подобную потребность после того, как меня стали запирать дома. Лопнула какая-то труба, говорила мать, в детском саду лопнула труба… и закрывала дверь, а моя нижняя губа уже выворачивалась. Щелчки замка — и я начинал выть… чтобы она слышала, спускалась по ступенькам и слышала, как я вою, чтоб с этим воем жила весь день, хотя я не плакал, я уже вырос, мне было пять лет, и я все понимал, я уже мог превосходно обходиться без нее и людей, мне хватало голубей, что прилетали на наши подоконники, я их прикармливал, слушал их истории, я следил за улицей и старухами в противоположных домах, смотрел телевизор (только один канал, потому что переключить крепости рук не хватало); единственный побочный эффект одиночества — желание как-нибудь досадить всем: матери, отцу, бабкам-дедкам, машинам… Я забавлялся тем, что швырял что-нибудь в прохожих из окна, спускал на отцовой леске всякую дрянь: спущу ботинок до уровня окошка на втором этаже и подергиваю, чтоб постучать в стекло. Тогда сосед приходил к моей двери, звонил, возмущался, а я его передразнивал. Я выкидывал очень полезные предметы, не боясь наказания: «Они сами виноваты в этом, — думал я, — они знают, что виноваты», — и выбрасывал одежду матери или какую-нибудь кастрюлю, но вещи отца старался не трогать, потому что, выйдя из себя, он мог запросто меня самого в окно выкинуть. Когда я научился выбираться из моей квартиры через чердачное окно, меня охватывало желание что-нибудь украсть или бежать куда-нибудь далеко-далеко, прочь от всего людского, схватить ближайшего ко мне человека за рукав и потянуть туда, куда влекла меня сила, ключом бившая из скрытого во мне источника.

Думаю, что Томас воровством занимался именно по этой причине: он жил очень замкнуто, и когда ему доводилось оказаться у кого-нибудь в гостях, ему необходимо было что-нибудь стибрить, чтобы иметь вещественное подтверждение того, что он покидал свою клетку, как и я, через чердачное окно, а также постоянно иметь под рукой напоминание о внешнем мире. У него была тяга обнажаться, это открылось очень рано, почти сразу, он завел меня за эстонскую школу, за большие кусты, где стоял заброшенный ангар хозяйственной части, в который мы залезали курить, он завлек меня за этот сарай и сказал: «Давай снимать штаны!» — Я не успел ничего ответить, он снял штаны и стал плясать, потряхивать членом, крутить задом, кружиться. Танцевал он как-то жеманно, как девочка, подумалось мне. Он так странно танцевал, даже когда был в штанах, приходил ко мне, мы ставили пластинку, и он начинал танцевать, хотя мог просто сидеть, как я, и слушать, но ему нравилось кривляться, крутиться и на себя в зеркало поглядывать. Томас врал, что научился танцевать в «Артеке», и говорил, будто там были немецкие дети — главное его изобретение (он их придумал затем, чтобы не слишком одиноким себя чувствовать).

Он был симпатичный малый: зеленые глаза, высокий, тощенький, с длинным арийским носом, — но было в нем что-то гаденькое. Даже если бы он засунул себе в рот дуло пистолета, это не спасло бы его, хотя губы у него были тонкие и капризные, как у девочки, слегка будто воспаленные, но за ними торчали громадные зубья и толстые десны. Даже если б повесил себе на шею мальтийский крестик… но на его груди поблескивали дешевые значки со всякими дурацкими группами, какой-нибудь Depeche Mode и тому подобная фигня, жалкая дребедень… по сравнению с парнишкой на фотке Лэрри Кларка, вся моя жизнь — отстой, глубокий отстой! Я прекрасно знал, что никаких немецких детей в его жизни на самом деле не было, однако, понимая, откуда они взялось в его голове, я прощал ему этот безобидный вымысел. Танцевал он, правда, хорошо. Но это ничего не доказывало. Необязательно ездить в «Артек», чтобы научиться танцевать. Он много упражнялся дома перед зеркалом. У него был дохленький магнитофончик, подарок двоюродных братьев, он ставил старые кассеты, которые ему тоже подарили братья, и танцевал. В нем ощущалось какое-то отклонение, и меня это подзадоривало. Он легко выходил из себя: достаточно было перебить пару раз, и его веко начинало дергаться, он заикался, бледнел, кусал губу. Все это от замкнутой жизни, думал я. Так и теперь считаю. Его мать работала на мебельной фабрике, а бабка была глуха и всегда говорила «мудрости» с лукавым причмокиванием: «Мца, надо хорошо учиться. Чтобы работу хорошую получить. Мца!»

Томас ненавидел свое имя и происхождение (он был финном по матери и неизвестно кем по отцу). Он ненавидел своего отца, которого ни разу не видел. Я ему говорил, что нельзя ненавидеть человека, которого ты никогда не видел: «Например, — объяснял я ему, — своего отца я вижу почти каждый день, и от этого ненавижу его. Но если по какой-то волшебной причине я перестану его видеть, то ненависть пройдет, я просто забуду его». Но теперь я понимаю, что Томас знал о ненависти гораздо больше меня, и о многих других вещах он узнал гораздо раньше меня!

Я был первым настоящим официальным другом Томаса (кстати, позже он мне признался, что когда я воровал у них во дворе яблоки, это он меня заметил и настучал матери, чтобы она меня привела к нему и мы подружились), до меня были только большие мягкие игрушки, он их расчленял, выкалывал им глаза, а затем подбрасывал матери и бабке. Томас был истериком, у него случались припадки, он всех боялся, но иногда не выдерживал и начинал орать, бить кулаками всех подряд, слюни и слезы летели во все стороны, он мог даже рвать на себе одежду и волосы. К тому же он был исключительно злокозненным и на редкость циничным. Несмотря на свою ангельскую внешность — золотые кудри, бледная кожа, розовые тонкие губы, пшеничные длинные ресницы, — он был адски жестоким человечком. Я не раз видел, как лицо вынырнувшего из-за поворота нам навстречу мальчика, который был много младше нас и жил неподалеку, менялось от ужаса, когда он видел Томаса, а Томас, когда видел мальчика, замирал, как удав, заметивший кролика, его губы сжимались, глаза делались хищными, глухим утробным голосом он говорил ему: «Иди сюда, дрянь! Иди сюда, я сказал!»

Однажды он с наслаждением мне рассказал, как отомстил за что-то матери (хотя мстить можно было и просто так, без особой причины, наши матери заслуживали мести за одно то, как и где мы существовали, за это можно было мстить всю оставшуюся жизнь). Она взяла его на какой-то остров с работниками фабрики, и они все поехали на хутор к женщине, которая умирала от рака, ей оставалось недолго, сказала ему мать, Томас ехать не хотел, но сидеть дома со слепой бабкой было еще хуже, потому из двух зол со вздохом выбрал поездку на остров. Муж той больной женщины был непосредственным начальником матери Томаса, и вот когда они у костра пили и ели шашлыки, произносили тосты, этот начальник поднял стакан вина и попросил слова. Томаса к тому моменту уже все так нестерпимо достало, что он вскочил, подбежал к нему, встал в свете костра (был вечер, сумерки, изменчивое пламя) и громко крикнул в лицо начальнику: «Чтоб твоя жена поскорей сдохла», — и вернулся довольный на место. Ему тогда было шесть лет. Примерно тогда же мы и познакомились. Но рассказал он мне ее много лет спустя, и меня это немного беспокоило, не сколько сама история, а то, что он мне рассказал ее спустя почти двадцать лет с таким воодушевлением, как если бы все это случилось вчера или на днях. Это было в самом конце нашей дружбы. Мы пили с ним молдавский портвейн — за одиннадцать рублей, светлый и кислый, от него нас потом слабило, но мы хорошо опьянели, — и он мне признался, что всю жизнь считал меня инопланетянином, а затем с гордостью рассказал эту историю. Рассказал и переехал в другой район, где жили садисты. Он чувствовал себя там превосходно, ходил, как все, в спортивный зал, принимал стероиды, брился наголо, делал себе татуировки, вышибал зубы из челноков, работал токарем на каких-то заводах, гнал халтуру, клепал кастеты и даже стволы, нашел себе бабу, которую бил и пилил во все дыры, о чем рассказывал уголком рта всему городу, — хотя я всегда чаял в нем гомосексуалиста, но он был настолько озабочен образом мачо, что потопил в себе мои слабенькие надежды, не стал актером, не стал поэтом, не стал музыкантом, хотя пел прекрасно, не стал вратарем, не стал писателем, хотя писал неплохо, не стал даже вором, хотя мы с ним так ловко воровали; он стал обычным мужиком, мудаком, дураком, живет в Ыйсмяэ или Мустамяэ, пьет пиво, смотрит футбол, бьет жену, блюет с балкона, и когда сплевывает, обязательно сильно тянет сопли через ноздри, с клекотом в глотке. Он поселился на отшибе. Как некоторые насекомые, выбирают себе место, где плетут кокон, чтобы довести метаморфозу до конца, он выбрал себе ублюдочный блочный район недалеко от наводившей на мое детское воображение ужас трубы мыловарни. Мы с матерью проезжали мимо нее, когда навещали отца в госпитале; он умирал от заражения крови, мы ехали мимо трубы, я смотрел на нее, на клубы цветного дыма — она сильно чадила, по всей округе разнося нестерпимую вонь, и думал: когда человек умирает, он разлагается и воняет, наверное, так же, а когда труп сжигают, он вылетает в трубу (возможно, я предвидел, что однажды его кремируют). Мать сказала, что там сжигают животных и делают из них мыло. Вдыхая омерзительный запах, которым пропиталось все в том районе, я представил, как сгорают пойманные на улице собаки и кошки, — видение было таким отчетливым и страшным, что я заплакал, и это было очень своевременно, потому что отец был в страшном состоянии, и мои слезы были, как никогда, уместны и обманчивы, как фиониты, которые подсовывают иной раз простофилям, выдавая их за бриллианты.

Если б мать не покупала Томасу идиотские игрушки, чтобы он не скучал, когда она была на работе, может быть, он не был бы таким. Наверняка. Но тогда он был бы гораздо менее интересным. В конце концов он поборол в себе обиду, которая жила в нем вместе с остатками разодранных в его прошлом игрушек, и сделался таким, каким и был задуман изначально.

Когда я уезжал в пионерский лагерь или санаторий, он писал мне письма, иногда они приходили почтой, иногда их привозила мать, однажды он приехал ко мне в лагерь «Клоога-1» вместе с ней, чему я сильно удивился, и гордо сказал, что больше писать мне не будет и не особенно-то ждет моего возвращения, потому что теперь ему кое-кто пишет из ГДР, и показал тетрадку с письмами от немецких девочек и мальчиков.

Это был бурный порыв его фантазии и это был результат его убогого замкнутого существования. Если запирать детей в чуланах, они превращаются в монстров, по себе знаю. Потом он сам стал от всех прятаться, чтобы скрывать уродливость своего внутреннего мира. Я находил его на чердаке. Он там курил. Он рано начал курить. Тоже от одиночества. Он запирался от бабки, потому что не выносил ее трясущейся головы и шамкающего рта, не выносил шарканья ее ног и кудахтанья, она постоянно ему говорила, что надо учить уроки, чтобы хорошо закончить школу, чтобы получить работу, хорошую работу. Это было самым главным словом — работа. Бабка говорила с ним то по-эстонски, то по-фински, он ей кричал: «Говори по-русски, старая карга! Я хожу в русскую школу! Я найду себе русскую работу! Говори по-русски!»

Он терпеть ее не мог, потому так и не выучил эстонский, сносно понимал финские титры, потому что у них не было звука, но не говорил. Зато много писал по-немецки. Он писал письма немецких детей, с которыми он якобы вступил в переписку после того, как якобы съездил в «Артек». Это были прекрасные рассказы о том, как Рольф ходил на рыбалку с друзьями, и они подсмотрели, как купаются женщины, о том, как Герман и Эрик спрятались в папиной машине, и что-то делали… я так и не понял, чем они занимались там, в папиной машине… Но это было не так важно, все это были выдумки Томаса… Там был Питер, который гулял с девочками, и они все захотели писать, а туалета рядом не было, и они все писали вместе. Там было много всего… и там все было просто! Простая человеческая жизнь, о которой только может мечтать мальчик по имени Томас, которого заперли дома одного.

Я был уверен, что немецких детей, которые овладели его воображением, он придумал потому, что его двоюродные братья некоторое время на самом деле жили в ГДР (их отец там служил, он был какой-то военный) и у них было много шмоток, пластинок, игрушек и всяких штучек: ручек, значков, пустячных вещичек, которые и поражали воображение Томаса и вызывали в нем сильные уколы зависти. Не столько обладание этими безделушками вызывало в нем зависть, сколько то, что они свидетельствовали о едва вообразимой иностранной жизни, о которой Томас мечтал и которую не особенно ценили его двоюродные братья (они жаловались, что в Германии были слабые учителя, и им пришлось наверстывать по точным наукам, когда они переехали обратно в Эстонию), поэтому именно на них и была направлена его мстительная клептомания. Он тырил всякие ненужные вещицы, а потом говорил, что это ему прислали немецкие дети из ГДР.

— Шлют мне всякую ненужную дрянь, — говорил он и дарил кому-нибудь, говоря небрежно: — Не знаю, зачем они мне это прислали. Мне это не нужно. Хотите? Берите. Они еще пришлют. Они часто пишут интересные письма. У нас такие письма не пишут!

Он говорил так, словно со всеми переписывался.

— Ты таких писем не пишешь, — говорил он мне. — Таких писем, какие мне пишут из Германии, ты таких не умеешь писать. Таких тебе ни за что не придумать! Да тебе никто и не напишет ни одного такого письма, потому что ты не был в «Артеке».

Я не обижался; я знал, что он помешан, и тихо улыбался, наслаждаясь тем, как он сгорает передо мной от безумия.

Он так был одержим этими немецкими детьми, что иногда у него дома я видел их призраков: в трусиках или очень воздушных накидках, они разгуливали с непринужденным видом по его комнатке и предлагали мне всякую чепуху — семечки, яблоко, жвачку, коктейльную трубочку; порой они были похожи на эллинов, которые выплыли из бани в облаке пара, или на эльфов, их кожа светилась, точно мокрая, и отливала серебром.

Томас пил много кофе, у них всегда был кофе, настоящий, финский, его присылали родственники из Финляндии. Теперь это кажется странным, но моя жена мне рассказывала, что ей тоже присылали посылки из Швеции. Однажды Лена встретила двух шведских старушек, которые в детстве жили в Таллине, еще до Второй мировой войны, а потом родители их вывезли из Эстонии. В период горбачевских экспериментов контроль уменьшился, иностранцев на улицах Таллина стало больше. Старушки приехали в Таллин, но, наверное, сели не на тот автобус и заблудились, долго бродили по улицам Ыйсмяэ, приставая к прохожим, но их никто не понимал, пока им не встретилась Лена и не объяснила по-английски, куда надо идти, более того, она их проводила до Старого города, они были ей так благодарны, что решили с ней переписываться, и даже слали посылки: чулки, косметику, конфеты. Точно также мать Томаса регулярно получала посылки из Финляндии, в первую очередь ей присылали кофе: Paulig Juhla Mokka, Presidents, Arvid Norquist и многие другие сорта, этикетки которых были аккуратно вырезаны и вложены в большой альбом, где также были картинки из различных финских журналов (кстати, только сейчас вспомнил: его мать была со странностями, на дверцы своего шкафа с внутренней стороны она наклеивала эротические картинки с полуобнаженными женщинами — ни одного мужчины на них не было). В девяностые, прогуливая лекции, я часами просиживал в институтском баре и, подливая ром или дешевый бренди в кофе себе и случайным посидельцам, я говорил, что здешний кофе просто дерьмо, а по сравнению с тем, что я пью у моего друга, это даже не дерьмо, а гораздо хуже, но я продолжал прогуливать лекции в баре, мне нравилось подслушивать разговоры членов художественного общества Mooreeffoc, которое недолго существовало в стенах нашего института, в него входили в основном эстонские художники, поэты, перформансисты, ситуационисты и один или два прозаика, они собирались в нашем баре. Помню, как один художник хвастался перед девушками, которые были в восторге от его выставки, тем, какой хитрый он придумал способ грунтовать холст кофейной гущей, поверх которой он накладывал яичную темперу. Я помню, как они смотрели на него. Помню, как он размахивал руками, вращал головой, изображая, как он выпивает кофе стакан за стаканом, а потом вытряхивает гущу на холст и рьяно ее размазывает, после чего он бьет яйца, делает замес и снова размазывает смесь по холсту. Его очки сверкали. Девушки не сводили с него глаз. Для меня в те дни такие подслушанные откровения были хлебом насущным, все это автоматически накладывалось на мое собственное подпольное писание. Я пил кофе, вел мои записи, прикладывался к бутылке рома, которая стояла под столиком в моем пакете с тетрадками, и снова нырял в записную книжку, чтобы внести дополнения в мои письма. Я тогда писал много писем во Францию, вел тайную переписку с француженками… все это от страсти к хрупким девочкам лет семнадцати; я не переставая думал о них, воображал, что Париж ими кишмя кишит, мне они снились самые разные: с арабской примесью, мулатки с кучерявыми волосами, мальчишескими повадками, или блондинки нормандских кровей… и простоволосые бледные потомки русских эмигрантов с растерянными взглядами — в Таллине такие тоже нет-нет, да попадались, только у нас они были детьми недавно переехавших из Ленинградской области инженеров, такие девочки были очень дурно воспитаны, они плохо одевались, и их выдавали грубые хриплые голоса, но страсть моя к ним от этого только возрастала, я часто их видел возле ДОФа, они там крутились у пушек, курили дешевые сигареты Bond, ругались матом и, кружась со своими страшно затасканными сумочками, восклицали на весь Морской бульвар: «Где бы блядь напиться сегодня?» — и мне жутко хотелось их привести к себе, моя страшная халупа им подошла бы, я уверен, она бы их устроила, эти шалавы не нуждались в люксе, но у меня не было ни талонов на спиртные напитки, ни денег, ни воли подойти и заговорить с ними, даже когда меня одна из них как-то спросила (видимо, я примелькался), нет ли у меня сигарет, я достал пачку «Кэмел», она вытянула сигарету, а потом спросила: «А можно две?» — блядская улыбочка появилась на ее прелестных тонких кривых губах, ее ресницы вздрогнули, и я ощутил слабость, гнетущее подпольное желание кончить ей на глаза, глухим голосом я сказал: «Можно», — она взяла вторую сигарету, я спрятал пачку и пошел дальше, через парк к Морским воротам, стараясь забыть ее, выкинуть ее улыбочку из головы, но что-то мне шептало, что она знает, что я думаю о ней, она проникла в меня, разгуливала по моим органам, пинала сбитыми грязными туфельками мои яйца, курила и смеялась, в бешенстве я шел мимо Летнего парка на Балтийский вокзал, я шел в странный киоск, в котором в одном ряду с «Аргументами и Фактами» продавались Le Monde, L’Humanite, The Times, The Moscow News, «Смена», «Ровесник» и многое другое — все было старьем, потому что хозяин киоска, стараясь выдать свою барахолку за нечто вроде лавчонки библиографического раритета, торговал обычной макулатурой, которую надо было сжечь, но старик не мог этого сделать (тогда не стало бы и киоска, потому что на полочках осталось бы не больше дюжины книг), он с обожанием поглаживал каждую газету, каждый журнал, даже книжки, от которых несло советчиной. Первое время, когда я напоролся на его ларек и купил завезенный из Питера томик оккультной литературы (так я впервые прочитал Лавкрафта и Кроули), я думал, что старик какой-нибудь архивариус или библиотекарь (я еще придумал сюжет: библиотекарь ворует книги из библиотеки и торгует ими на рынке, — я придумал, что старик попадается и оказывается за такое жалкое преступление в тюрьме, меня отчего-то веселил такой оборот, и я довольно долго писал о нем, придумал, будто он мой сосед, будто мы вместе работаем в «Реставрации» сторожами, я столько времени на это убил, страшно подумать!), но потом подслушал, что хозяин лавки в прошлом инженер и не читал того, чем торговал (рядом с эзотерикой и Кастанедой могли оказаться какие-нибудь травники или Чейз). Он вечно с кем-нибудь трепался, многое о себе выбалтывая, хвастал тем, что был изобретателем, родился и вырос в Свердловской области, скитался по Сибири и Уралу, а потом удачно женился и на старость лет переехал в Эстонию. Он почти ни слова не знал по-эстонски, но добросовестно учил язык, во всяком случае, стоял с разговорником. Я годами ходил на вокзальный рынок, выискивая его лавочку, он часто перемещался, пока его не засунули на самые зады ангара с вывезенной челноками с Вильнюсского рынка одеждой, рядом с ним разместились мужички, похожие на бомжей, они разложили на ящиках и бордюре всякие отбросы, которые никто точно ни за что не купил бы, и делали вид, будто торгуют, а сами пили какую-то отраву и трепались, лишь бы как-нибудь убить время, и он с ними продолжал все те же разговоры, которые годами не менялись, и в руках его оставался все тот же драный разговорник, старик в своем знании эстонского почти не продвинулся, и сам он внешне почти не изменился. Уверен, что, если я сейчас задамся целью его разыскать, где-нибудь в Копли или на привокзальной территории он легко разыщется в каком-нибудь подвальчике, будет стоять среди тех же журналов и книг все в той же позе с разговорником, вещать кому-нибудь о своих скитаниях по Руси, жаловаться на что-нибудь… В начале девяностых я покупал у него Le Monde, потому что мечтал встретить мою Наденьку; мне нравились сюрреалисты, мне нравился Андре Бретон; я хотел, чтобы моя Наденька была парижанкой, француженкой, а не русской, как в его повести; я мечтал, что она будет худенькая, потерянная и таинственная, поэтому я тайно учил французский (я очень скрытный) и покупал Le Monde, где на последней странице была колонка с объявлениями для тех, кто хотел завести себе друга по переписке; в поисках моей Наденьки я писал на каждое объявление, но мне редко отвечали; те, кто решался со мной вступить в переписку, ничего общего с моей фантастической Наденькой не имели: одна писала, что у нее дома есть рыбка, которую она кормит, — письмо было как от ребенка, и я ей не ответил; другая занималась йогой и хотела переписываться только с тем, кто тоже занимается йогой и использует свою половую энергию в целях просветления, меня это нисколько не интересовало; дольше всего я переписывался с алкоголичкой, которая находилась в реабилитационном центре, но когда я узнал от нее, что она читает мои письма на групповой терапии, и что переписка ей необходима для того, чтобы набирать какие-то там очки, чтобы пораньше выйти и снова запить, я прекратил ей писать, прекратил покупать Le Monde и ходить на Балтийский вокзал, я его обходил стороной, я жалел, что выбросил столько денег на газеты, конверты, бумагу, ручки и марки, из моих писем можно было бы сложить целый том, который я озаглавил бы «Отчаянная попытка вступить в переписку с собственным членом», я мысленно похоронил мою Наденьку, мою мечту, возненавидел Бретона и больше не читал сюрреалистов. Мне было одиноко, особенно в дождливые осенние дни. Я шел к Томасу, он услужливо наливал мне кофе, с пониманием сочувствовал: «Проще переписываться с парнями, они как-то лучше отвечают, а потом, если попросить их хорошенько, они подгонят тебе бабу, и ты будешь с ней переписывать, и даже можешь к ним съездить в гости», — говорил он, я спрашивал его, что же он не съездит в Германию к своим адресатам, он отвечал, что никуда вообще ездить не хочет (он был домосед, это верно), я задумчиво пил кофе, он тоже себе наливал, выпивал несколько больших кружек, включал какой-нибудь дурацкий рок-н-ролл и танцевал. Когда приходила мать с работы, мы уходили на чердак, там мы курили, он подсматривал в бинокль за людьми в соседнем доме, листал журналы. У него был шкаф и кресло на чердаке — мебель, которую выкинули, но не вынесли, ей было не меньше ста лет. Томас оклеил шкаф картинками из журналов, он вырезал из венгерского журнала «Кепеш спорт» футболистов, а иногда там попадались симпатичные девушки в бикини с кегельными шарами в руках, были женские футбольные команды, девушек-футболисток он тоже очень любил, кроме того, они были венгерками, их часто снимали играющими в футбол на пляже, на песке или прямо в воде, он их вырезал и наклеивал на шкаф, курил, слушал на своей мыльнице Neoton Familia,[41] плевал на пол и поглядывал в бинокль сквозь круглое окошко в соседний двор, где время от времени появлялись девочки, эстонки, очень симпатичные, мы за ними часто подглядывали. Почему-то мы с ним увлекались только эстонскими девочками, увлекаться русскими девочками мы считали дурным вкусом — еще одна причина скрывать мою страсть к русским шлюшкам. Это было связано с тягой ко всему западному. Кстати, единственные фотографии тех лет, которые мне хоть сколько-то нравились, были те, на которых появлялся Томас, он всегда странно одевался, и физиономия у него была очень нерусская, и казалось, что фотография была сделана где-нибудь в Германии или Финляндии. С ним любили фотографироваться гости из России, к нам приезжали несколько лет кряду родственники из Омска, и они все тянули Томаса в свои фотографии, — позже они писали мне и моей матери, что эти фотографии показывают всем, и все, глядя на Томаса, спрашивают: «А кто этот иностранец?» Он и не знал, как был популярен в Омске; я специально ему об этом не говорил. А зря, он наверняка совсем бы спятил. Такая слава ему и не снилась.

Он был настолько одержим своими немецкими детьми, что даже писал о них в тетрадках. С годами они не взрослели, их лексикон не менялся, и это было очаровательно. Он начал сочинять их письма лет в тринадцать, к пятнадцати годам ему никто, кроме меня, не верил. Я тоже не верил, но не терял воодушевления, с неубывающим наслаждением слушал его «переводы их писем» (хотя я до сих пор сомневаюсь, что он изначально писал их по-немецки; возможно, он мне показывал свои контрольные по немецкому языку, ведь я учил английский и не мог понять, что там у него в тетрадках творится; а мне он читал их по-русски, якобы перевел). Он и позже читал их мне, когда я уже учился в институте и писал о различной кухонной утвари, в которую испражнялись персонажи моего бумажного дома, о сталактитах, которые я выращивал в моей голове, сталактиты свисали, как младенцы на пуповине, вытянутые и скользкие, между ними летали мыши, они пищали — я писал о том, о чем пищат летучие мыши, летая между сталактитами в пещере моей головы, а Томас писал опусы о немецких детях. Приглашал меня на чтение, никого больше в нашем районе пригласить было нельзя — все уже скурвились, их интерес был ограничен цветными металлами, категориями эстонского языка и перегоном машин из Голландии и Германии с дешевыми видаками и кассетами в багажниках под резиновым ковриком, — это было незадолго до переезда Томаса к мыловарне, последний всплеск, было это как-то так же стыдно, как когда-то в школьном дворе, со спущенными штанишками, виляя бедрами… Я закуривал сигарету, тянул вино, сидел напротив него нога на ногу, он читал и делал взмахи правой рукой, как дирижер, веко левого глаза подрагивало; переворачивая страницу, он потряхивал кудрями. Оба мы отражались в зеркале старого шкафа, которое хранило наши отражения начиная с 1977 года. Иногда, читая, он неожиданно начинал трястись и смеяться. Взахлеб. Он смеялся над своими собственными выдумками! Обливался от смеха слезами! Я до сих пор не могу сообразить: он на самом деле смеялся или это было отчаяние?

Загрузка...