2

Замкнутый образ жизни развивает паранойю и клептоманию, особенно если ты живешь нелегально. Наше окно заклеено черными пластиковыми мешками. Снимать их запрещено. Хануман находчиво вырезал полоску, закрепив ее прозрачной клейкой лентой по краям; когда ему становится невыносимо, он выключает свет, зажигает свечи в красных вазочках, что стоят по углам комнатки, и, отлепив полоску, выглядывает из окна с такой жаждой, словно вдохнуть свежего воздуха.

Frederik Hotel, наш андеграунд, наша последняя отчизна. Там были свои правила. Их выдумывал старый властный курд по имени Хаджа (за глаза мы его звали Хотелло), наш управляющий, метрдотель, надзиратель. Он был очень ленив и неопрятен, с трудом передвигался, но каждый месяц придумывал какое-нибудь новое правило, которое мы обязаны были соблюдать. В этом отношении он был весьма прихотлив и придирчив. Чем-то напоминал мне отца: тоже черноволосый, хромой, с большим животом. У него была такая же манера ухмыляться, губы были толстые, и что-то в интонации было ментовское. Наверное, был ментом, подумал я при первой нашей встрече. Он задавал вопросы точно так же, как и мой отец, и в сторону посматривал, словно в уме заносил ответы в протокол. Его правила превратили отель в стратегическую паутину, а нелегальных постояльцев в пойманных мух. Мы там жили как заложники собственного страха, который он в нас взращивал. Можно было с ума сойти от напряжения, в котором он всех держал. Нас было несколько, и состав наш постоянно менялся. Многие не выдерживали. Некоторые не верили ему и закатывали истерики. Кое-кто бежал. Правила требовали от нас жесткой дисциплины, в результате чего я очень скоро забыл о том, что есть на свете еще что-то, кроме нашего убежища («That’s the trick», — говорил Хануман).

Отель располагался где-то возле самого порта, в щели все время дул ветер; самого моря мы не могли видеть из окон; Хануман говорил, что море чувствуется, синь в небе над крышами ощущается как море. В окно я никогда не выглядывал, поэтому ничего сказать не могу. Хануман говорил, что мы живем с видом на Park Hotel и Europavej,[30] — возможно, не знаю, я не вылезал на улицу месяцами, и меня это вполне устраивало. Он говорил, что во время своих вылазок в магазин или за кайфом он всегда прогуливается у моря, не гуляет у моря, а выбирает дорогу так, чтобы пройтись возле моря; меня мало интересовало, как и где он прогуливается, я сказал, что верю ему, и попросил мне больше ничего о море не рассказывать.

Я всегда любил замкнутый образ жизни, я не хотел знать, что происходит в мире, это было навязчивой идеей с самого детства: если я не буду знать, что происходит, ничего не произойдет. Мои параноидальные настроения обогащали внутреннюю жизнь, поэтому я всячески старался усилить факторы, которые могли способствовать этим настроениям; склонность к безобидной клептомании скорей всего была связана с отсутствием в моей жизни приключений и страхом перед авантюрами (я всегда был очень консервативным ребенком и ненавидел перемены: мать жаловалась, что, когда она переставляла предметы во время уборки, меня это приводило в такое бешенство, что я швырял в нее чем попало, и спустя несколько часов после уборки я все еще норовил мстительно ударить ее погремушкой, укусить за руку, дернуть за волосы, — был я тогда всего-то годовалым, потому ничего этого не помню, а жаль), к которым подсознательно тянулся и находил различные способы оказываться в ситуациях, которые влекли за собой неизбежные перемены и передвижения, ставили меня в тупик или превращались в какую-нибудь авантюру. Ибо замкнутый образ жизни вызывает цикличность замкнутых на себе событий, а хуже события ничего в жизни быть не может. Иногда без всякой причины я совершал какой-нибудь дурацкий поступок или подстрекал кого-нибудь, кто мне очень нравился, совершить что-нибудь такое, о чем нельзя было бы впоследствии никому рассказать; я делал это ради общей тайны, — другого способа соединиться с человеком я еще не знал. Соучастники моих бессмысленных преступлений впоследствии ценились мною особенно (от прочих моих знакомых они отличались так же, как демоны отличаются от людей), я вспоминал их, как некоторые вспоминают возлюбленных, и, встречая в городе много лет спустя кого-нибудь из них, выражал неподдельный интерес к изменениям в их жизни, надеясь отыскать какие-нибудь следы воздействия на их судьбу тех вывертов, которые я устраивал ради них в детстве. Но, к сожалению, чаще всего под напором взрослых свидетель или мой сообщник не выдерживал и предавал меня. Предательство я переносил гуще и слаще, чем саму авантюру; интуитивно я искал, чтоб меня предали или оболгали, поэтому, например, ненавидя ходить в гости, я обожал нарушать порядок в чьей-нибудь семье, и, надругавшись над какой-нибудь марципановой жабой выставленной в серванте, или осквернив соплей ножку стула, с нетерпением ждал, когда какая-нибудь пакостная девочка или наблюдательный мальчонка выдаст меня своим родителям.

Заклеенные окна и запрет покидать подполье я воспринимал совершенно нормально. Я всегда считал, что искать чего-то в окружающем мире очень глупо: все уже есть внутри, с самого рождения, нужно только уметь выкачивать из себя нефть и с умом использовать свои внутренние ресурсы, а не хлопать глазами, как туземцы, которым показывают безделушки. Мир набит безделушками, все, что снаружи нас, пришло изнутри, и чаще всего это пришло изнутри отвратительных людей. Надеяться на то, что какая-то прогулка или встреча с кем-нибудь изменит в тебе что-то, считал и считаю наивностью, сентиментальностью, свойственной людям поверхностным, из которых получаются идеальные потребители и ничего больше. Любые внешние воздействия я воспринимаю как вспомогательные инструменты при раскопках моего эго; многое из того, что создал или раздобыл человек, к несчастью, ни на что не годится, потому я придерживаюсь замкнутого образа жизни, — как ничто другое, это способствует погружению в себя. (Если при этом удается себя чем-нибудь подпитывать — литературой, музыкой, наркотиками, разговорами — жизнь взаперти делается похожей на погружение в Мараккотову бездну.)

Хануман переносил конспирацию с большим трудом; он был экстраверт и нуждался в публике, меня одного и тех редких постояльцев нашего подполья ему было недостаточно. Ему нужна была арена, манеж, партер и балкон, софиты, юпитеры, прожекторы, огни, замершие от восторга глаза толпы, мерцающие под куполом знаки зодиака, хвосты сгорающих в небе пернатых драконов, бой тамтамов, завывание флейт, переливы цимбал, бубны, колокольчики, восторженные вопли истекающих истомой женщин, рукоплескание, конфетти, вспышки фотоаппаратов… Как подлинный ценитель музыки, который не может ограничиться прослушиванием любимых исполнителей в наушниках и должен ходить на концерты, чтобы содрогаться во время священнодействия, Хануман болезненно переживал наше вынужденное заточение и совершал вылазки как можно чаще (с видом астронавта перед выходом в открытый космос Хануман смотрел на меня немигающим взглядом и произносил: «Wish me luck, motherfucker!» — «Fuckyou, motherfucker», — отвечал я).

Как человек, который привык жить в хижине без стен и с соломенной крышей, его сильно беспокоило то, что он не знает, что творится снаружи: идет ли там дождь или светит солнце. Меня же это приводило в восторг, — особенно если я не знал, который час: ночь или день, — почти невесомость! Хануман время от времени отрывал полоску черной ленты от стекла и выглядывал украдкой, следил за перемещениями светил по небу, машин и людей по нашей улице. Меня это несколько беспокоило, я просил его делать это без меня. Очень скоро он настолько изучил нашу улицу, Park Hotel и Europavej, что мог судить о том, что там происходило, не выглядывая; уловив какой-нибудь ничтожный шумок, он говорил: «В Park Hotel приехали туристы из Норвегии…» Зевнув: «Увозят мусор из Netto[31] на Europavej…» «Ха! Это вернулся докер, который живет напротив. Он пьян, как сапожник. Выронил бутылку пива или разбил морду о свою собственную калитку!»

Я раздражался, но всегда верил ему, — желания проверить его слова у меня не было; про себя я упрямо твердил, что никакого докера там нет, нет супермаркета и отеля, там нет даже улицы и города. Там ничего нет. Совсем!

Хануман знал каждого жителя нашей округи, хотя мало кто из них догадывался о нашем существовании. Мы были призраками, и пушеры, с которыми нам приходилось иметь дело, всегда встречали нас с искренним изумлением: «А вы кто такие?» — спрашивали они.

«Хасиф опять на меня посмотрел, как на призрака отца Гамлета», — говорил Хануман.

«Сабина меня спросила, кто я такой, — смеялся Ханни. — В третий раз! — и передразнивал: — Hvem er du forfanden?»[32]

Хануман следил за всеми с маниакальностью вуайериста; его глаза нуждались в смене объектов, ему было мало видеть меня в одних и тех же стенах. Самые сильные припадки на него находили во время наших амфетаминных заездов и грибных митот. Нам необходимо было топливо, чтобы поддерживать погружение; так как Хаджа сильно противился вылазкам наружу и требовал от нас соблюдения конспирации, большую часть времени, предчувствуя похмелье, я ломал голову над тем, за чем бы отправить Ханумана в город, чтобы тот сбегал на точку.

Это должно быть что-нибудь необходимое для жизни в подполье, — думал я, почесываясь.

Что-нибудь такое, без чего нельзя жить, чтоб бешеный ритм, который неделя за неделей усиливался, подогреваемый безумием Хотелло, продолжал набирать обороты.

Это должно быть чем-то, — кусал я губу, — что можно купить в супермаркете, но так чтобы сам Хаджа не мог туда отправиться. Потому это должно понадобиться в неурочный час, когда сам Хаджа, разомлев от выпитого и усталости, лежит перед телевизором с сигарой в одной руке и бокалом виски в другой, и ни за что пальцем не пошевелит, не говоря о поездке в супермаркет.

Если нельзя было выбраться в город, или Хануман возвращался пустым с тенью на лице и раздражением в голосе, мы крали у Хотелло виски из его чулана и с остервенением поглощали его, — половину бутылки выпивали почти сразу, как лекарство, понося Хаджу, пушеров и ментов, другую половину растягивали, выкуривая бесчисленное количество папирос и болтая о чем-нибудь нейтральном, стараясь не думать о Хадже и пушерах, чтоб не бередить абстиненцию.

Хануман считал, что все беды, которые обрушивались на его голову на протяжении его двадцатипятилетней жизни, прямо или косвенно были связаны с отцом.

— Мой отец был виноват хотя бы в том, что у него была такая мерзкая дуля и отвисшая нижняя губа. И тело — как у глиста! Все это я получил от него…

Хануман пытался заниматься спортом, чтобы изменить свою фигуру, но ничего не вышло.

— Зачем тренировать тело, если нос и губа от этого не уменьшатся?

Он отращивал длинные волосы, но отец заставлял его стричься. Мой тоже. У нас было много общего, как и у наших отцов. Оба были в партии, оба верили в коммунизм, что он когда-нибудь наступит, что все мы воскреснем и будем стоять бронзовыми статуями по пути в бесконечность убегающей алой дорожки, наши бронзовые лбы будут сиять, человечество будет шагать мимо нас, кричать «ура!» и запускать в небо шарики.

— Хех, Юдж, жизнь — это постоянная борьба с обстоятельствами и неурядицами, борьба за глоток воздуха, передышка и снова борьба за подстилку…

Я тоже считал, что во всем, что со мной случилось, был виноват мой отец.

Как-то мы с ним разобрали стул; отец зажимал плоскогубцами мертвую гайку и, поднатужившись до краски в лице, с кряканьем снимал ее с насиженной бороздки, все остальное делал я. Разобрав стул на части, я долго ждал отца, но он два дня не возвращался, стул пролежал до конца следующего дня, а потом отец вернулся сильно пьяный и злой, увидел мой разобранный стул и с хохотом стал вышвыривать его из окна: кривые ножки, как бумеранги, полетели на дорогу, спинка застряла на ветках, провисела там несколько дней. Эти дни обжигали и давили горло до слез; мне было так стыдно, что я неделю прожил у бабушки, а когда вернулся, в моей комнате меня поджидал другой стул, который с выражением сюрприза в деревянных членах смотрел на меня, подманивал натертой спинкой, смеялся царапиной на лакированном сидении. Был он странной формы. Я таких стульев прежде не видал (и впредь не встречал). Это было уникальное, хитро сбитое устройство для пыток. На нем было жутко неудобно сидеть. Отец принес его из своего кабинета. Он объяснил, что это был стул, на котором допрашивали арестованных. Посидев на нем минут десять, любой начинал нервничать, потеть, елозить, и, наконец, непроизвольно вскакивал, прохаживался, разминая ноги или поглаживая поясницу. Мой дед, который работал в столярке и сам сделал всю ту инфернальную мебель в их квартире на Штромке, из которой происходила моя помешанная матушка, очень заинтересовался феноменом ментовского стула; он рассматривал его, пробовал посидеть, вскакивал: «Ой, как ноють! — жаловался он на ноги. — Ой, а спина-то! Ох ты ж черт, как хитро удумали! Ой черти, а!» Да, сидеть больше получаса на том стуле было невозможно, да наверняка и нельзя. Сперва немели ноги, затем в копчике поселялось странное неудобство, боль ползла выше, как пожар, она жгла поясницу, но самое страшное случалось в спине, тут включалась симфоническая боль! Оркестр! Фейерверк! Из каждого позвонка выстреливали искры, доносились щелчки, спину ломило так, будто кто-то по ней бил молоточками или долбил шилом. «Ни один преступник не продержался на этом стуле больше часа», — сообщил отец с гордостью. Я делал на нем уроки! Часами! Я назло ему сидел на этом стуле и писал мои опусы, я намеренно с него не слезал, будто доказывал ему что-то, часами сидел и писал, писал, стучал на машинке… может, не будь этого стула, я и не писал бы?! Отец поражался моему терпению, изумлялся выдержке, как-то сказал, что такое он видит впервые; чтобы заставить человека страдать, отцу частенько приходилось арестованного привязывать к стулу, чтобы он не мог с него слезть до того, как боль охватила все его тело. От этих откровений мне хотелось раздражать отца еще больше. Я не ходил гулять, каждый день просиживал с невозмутимым видом за своими бумагами; незаметно для себя я стал учиться лучше, учителя поражались: «Иванов, а что это с тобой?!» Я даже на кухню выносил эту каракатицу, волок намеренно небрежно, одной рукой, сонно, тянул стул как животное: он упирался в дверные косяки, царапал стены, обрушивал груды белья, что готовила мать для стирки; я всего этого не замечал, усаживался флегматично перед отцом и ел, как ни в чем ни бывало! Сидел и ел макароны, на этом инквизиторском изобретении! Отец ухмылялся, хрустел куриными хрящами или посвистывал мослами да приговаривал: «Ну-ну, студент…» Отца поражала моя стойкость, он даже приглашал своих сослуживцев, которые не верили ему, когда он рассказывал им о том, что его сын запросто делает уроки на стуле, предназначенном для экзекуций, на том самом пыточном устройстве, которое заставило говорить не одного вора и бандита.

Чаще всего приходил один капитан (мой отец тогда был в чине младшего лейтенанта, — ему не давали старлея за развод и те жалобы, что строчила моя мать на него), с которым мой отец в некотором роде дружил, они ездили на рыбалку, бухали и охотились вместе; сдружились они на выставке творчества МВД, на которую каждый сотрудник мог принести что-нибудь, если занимался творчеством. Отец выставил свои чеканки и изделия из дерева; он водил меня на ту выставку — чего там только не было! Кобура из крокодильей кожи, вязаные тапочки, тюбетейка с вышитым ликом Ильича, вылепленный из пластилина «УАЗик», рации, кастеты, даже самопальный телевизор… Там было много кулинарных изделий, — наверняка жены постарались, — была шинель, утепленная и непробиваемая, непромокаемые сапоги, смешные вещи: спичечный городок, робот из пивных пробок, различные поплавки и снасти. Отдельно были выставлены изделия арестантов, — мой отец на это краем рта заметил: «Сами нихера руками делать не умеют, вот и решили выставить поделки зэков». Отцу не поверили, что чеканки, которые он принес, он сделал сам; он сильно на всех обиделся, как мальчишка, а я про себя злорадствовал. Та выставка разбередила мое воображение, особенно самопальные антенны и телевизор, я тоже долго мечтал сделать такой телевизор, чтоб можно было не только финские каналы ловить, но и скандинавские. На той выставке отец снюхался с капитаном, который рисовал море под Айвазовского и клеил миниатюрные кораблики, запихивая их как-то в бутылочки из-под лимонадов «Келлуке» и «Лумивалгеке»; как выяснилось позже, в душе он был больше поэт, он в огромном количестве писал стихи, и все они были о любви, у него было много женщин, он трижды был женат, он даже выпускал книжки, они назывались «Адель», «Агния», «Амалия» — каждая книга была своеобразным посвящением той или иной сожительнице капитана (как и мой отец, он служил кинологом). Двух я даже видел, он с ними к нам приходил. Одна была очень высокая и худенькая, работала медсестрой и все время расспрашивала меня о том, как мое здоровье, как я себя чувствую, заставила меня смерить температуру, прослушала (видимо, капитан хотел выяснить, не было ли там какого-нибудь трюка, который позволял мне просиживать на стуле так долго), ее звали Галина, но когда он с ней расстался — у него был такой возвышенный лексикон: «расстался», «вознесся», «слились в экстазе», — он выпустил посвященный ей сборник стихов, который почему-то назывался «Эвридика». Капитан этот все время учился, ездил в Тарту, и даже написал монографию о пользе экзекуций в детских домах и вообще при воспитании ребенка (хотя детей у него не было, и занимался он только собаками). «О применении телесных наказаний», так, кажется, она называлась. Мне врезалось в память, что некоторые главы были посвящены истории применения розг в английских школах, особое место было отведено разным писателям и поэтам, на которых наложил отпечаток этот ритуал, — запомнился Суинберн, — великий поэт! Капитан им восхищался и доказывал, что применение телесных наказаний может оказывать весьма благотворное влияние на поэтов и писателей. В основном он подробно расписывал, как правильно пороть — как-никак методическое пособие; психологический аспект был учтен тоже, немного написал о том, какие факторы могли быть оправдывающими применение телесных наказаний, за какие проступки было бы пороть излишне, когда розги или ремень можно только показать, а когда заставить ребенка снять штаны и пригрозить, а в каких случаях следует ударить: как сильно, по какому месту, сколько раз — все было разложено, step by step, основательно! Он ее нам подарил вместе с двумя сборниками стихов: все было старательно завернуто в несколько слоев разноцветной бумаги и прихотливо обвязано блестящими тесемками. Подарок он вручил матери, при нем была его новая спутница жизни, тоже высокая, с большой грудью и длинными распущенными волосами, которые я потом находил всюду, у нее были резкие движения, она даже сбросила со стола что-то, когда рассказывала нам какую-то сцену из фильма, она быстро напилась и полезла сосаться к моему отцу, наверное, перепутав его с капитаном, отец не отказался, ответил с жадностью, яркая помада на его губах была как кровь. Скорей всего, она и завернула подарок капитана. Сам он бы не догадался… Она и представить себе не могла, что там такое… стихи… «Эвридика»… Потом были и другие сборники… и другая сожительница, с которой он поехал с нами на Чудское… да, вспомнил, я видел трех женщин этого капитана, все были высокие, эта была… Ффу! Это был кошмар!

Капитан очень хотел увидеть своими глазами, как я сижу на том злосчастном стуле, он много раз приходил к нам в гости без предупреждения, хотел подловить; каждый раз, когда он являлся, я садился за уроки или писал что-нибудь в тетрадки, как я это часто делал, дабы отгородиться от окружавшего меня бизара. Капитан сидел у нас часа два-три, беседовал с моим отцом или матерью, заглядывал ко мне в комнатку, проверяя, не слез ли я со стула, не притворяюсь ли, но я спокойно мог сидеть на том стуле, я довольно быстро приноровился изгибаться под хитроумное устройство и перестал чувствовать какое бы то ни было неудобство. Наоборот, зная, что я победил и поразил всех этих недоумков со своими пытками и тюрьмами, я торжествовал и с наслаждением просиживал на их стуле, думая про себя: хорошо бы научиться переносить электрошок, можно и на электрическом стуле попробовать! Ведь люди могут приучить себя к мышьяку, если пьют понемногу — по ложечке в день, так и электричество… почему нет? Вот бы достать такой трансформатор, чтоб можно было прибавлять электрический удар по чуть-чуть, я б попробовал…

Это дурацкое упорство стоило мне искривления позвоночника, оно повлекло за собой целую эпопею с походами к врачам, которые заставляли меня делать кремлевскую гимнастику с подвешенными тяжестями (месяцами я должен был ходить со специальными грузами, прикрепленными к моей левой руке, а также я носил корсет, к которому прикреплялись чугунные пластины, и на правой ноге я тоже носил специальный ремешок, к которому прикрепляли грузы, — грузы каждые полгода увеличивались), я должен был несколько раз в день по пять минут висеть на турнике с привязанными грузами к ногам… Но я думаю, что не это мне помогло, от горбатости меня спасла доска, на которой я спал, и все равно искривление позвоночника слишком очевидно, поэтому я не купаюсь и не загораю, стесняюсь обнажаться… и не только поэтому… там много всего. Дурацкий стул сильно изменил мою жизнь в целом, мне пришлось много ездить в Москву к врачам, лечился в санатории в Йошкар-Оле. В конце концов один старый хромой врач в Омске (куда мы заодно к родственникам съездили) сказал, что я должен спать на доске. Я тогда подумал, что он выразился фигурально: мол делу табак — спать на доске, типа капут, ничего уже не поможет, остается спать на доске, мол, уповать на помощь с небес, но отец понял его буквально и принес мне доску, постарался, даже инициалы на ней мои вырезал (что сделало ее похожей на крышку гроба для негодяя: «А.И.» — и всё, большего не достоин), так он заботился о моей спине, так он старался спасти сына от уродства, но спать на ней я не смог; моя тахта была слишком старой и рыхлой, и я скатывался с доски. В конце концов мне пришлось спать на полу (привычка на всю жизнь); я стелил ватное одеяло на пол и спал — только это и помогло.

Я спал на полу, а у нас был жуткий сквозняк, поэтому я постоянно страдал от невралгии. Из-за этого очень рано стал злоупотреблять таблетками — мать давала мне какие-то порошки, от которых проходила стрельба в локтях, и нытье в спине затихало, а когда матери не было дома (она же на трех работах всю жизнь работает, ей некогда!), я сам забирался в аптечку и находил что-нибудь. Потом увлекся травкой и алкоголем — надо было как-то притуплять надоедливую боль в ребрах и шее. В Фредериксхавне тоже сквозило, и невралгия меня жалила нещадно, мне постоянно требовалось что-нибудь… топливо покрепче, чем алкоголь. Грибы, трава, порошки…

Грибы в нашем отеле на меня действовали странно: происходило уплотнение стен и потолка, в животе бурлили огненные черви, они поднимались в солнечное сплетение, а затем горлом шли в голову, ослепляя видениями. На колесах мы метались как сумасшедшие белки — с кухни в бар и из бара в ресторан, из прачечной в комнату, носились как заведенные с тарелками-кастрюлями-подносами или мелькали с метелками по коридорам, раскачивая здание как моховик, который приводил в движение бур, ввинчиваясь в скважину неизвестного, — я забывал о том, что у меня есть тело, я не успевал вспомнить, что у меня есть имя. Травка действовала гораздо мягче, мы плыли в пузыре, наполненном дурманом, улыбались и переговаривались шепотом (особенно шепот способствовал ощущению невесомости и исчезновению связи с внешним миром).

Мое желание оставаться внутри ничуть не противоречило безумной жажде Ханумана выйти наружу, и когда хозяин соглашался со мной, отправлял Ханни за моющими средствами или тряпочками, свечками для столиков или лампочками, я доставал из ящика спрятанные вещи, за которыми был он отправлен, в то время как Хануман шел на точку и приобретал на выданные ему деньги какие-нибудь вещества.

— Заодно и проветрился, — говорил Ханни по возвращении. — Представляешь, в порт пришел какой-то корабль!.. На улицах толпы узкоглазых…

Я шикал на него, требовал, чтоб он ничего не рассказывал о том, что там происходит снаружи, я знать не хотел ничего ни о кораблях, ни о людях. Ничего этого не существовало. И не могло существовать!

Если Ханни приходил пустым, я сильно раздражался — любой перерыв в магических практиках я воспринимал как потерю достигнутой глубины, сутки без подпитки — это был практически подъем на поверхность и полная разгерметизация. Убитое время и обострение невралгии! Сквозные боли доводили меня до исступления, я превращался в один большой зуб, который пытаются подковырнуть распатором.

— Ну вот, — ворчал я, — придется начинать все сначала!

— Да подумаешь, Юдж, я завтра сбегаю!

Я не объяснял ему ничего; я злился на пушеров, на него, на Хаджу… хотя на Хаджу грех было злиться, он был законченный параноик: как сумасшедший изобретатель следит за своим вечным двигателем, который может существовать только в вакууме, Хаджа делал все, чтобы наше подпольное предприятие функционировало в максимальном отрыве от внешнего мира. Тем не менее я злился и на него, и на его повара, который улыбался мне приветливей, чем все самые обаятельные люди, вместе взятые, которых я встретил за всю мою дурацкую жизнь, злился на постояльцев и посетителей, которые ни в чем не были виноваты.

Только к утру, когда Хануман заваривал кофе и скручивал сигарету, я начинал понимать, что это было просто наваждение, вызванное зависимостью, — незачем было злиться, ведь никто на самом деле не виноват в том, что мне, как вампиру, необходимо прятаться не только от света, но и звуков, и запахов, которые сообщают о том, что за стенами нашего подполья есть другая жизнь.

Загрузка...