3

Frederik Hotel находился на краю земли, дальше было море, которого мы не могли видеть; но даже такое датское захолустье было лучше, чем Таллин, не потому что Таллин невесть какое захолустье, вовсе не поэтому, уверен, что Таллин для кого-то станет такой же отдушиной, как Фредериксхавн для меня. В те годы я считал, что любая глушь — лучше, чем дом, в котором я жил. Кресло, которое простояло в моей комнате двадцать лет; стол, за которым я делал уроки десять лет; кровать, на которой я спал пятнадцать лет; шкаф с облупившимся лаком, на который я смотрел двадцать лет, пишущая машинка и горы бумаг, которые выползали из моего чрева как нить из жвал паука! Кресло, стол, стул, шкаф, пауки, печь, трухлявая стена, дырявый балкон, проржавевшие водосточные трубы, дюралевая крыша, от которой лопалась голова в дождь, раскалывалась от жары в летние дни, вонючий подвал, набитый банками с вареньем, грибами, капустой, прачечная… бельевые веревки, кривые яблони… гнилые сараюшки… Но самое главное: стол, стул, кресло-раскладушка — их я так и не смог выкинуть на помойку; я предпочел бежать сам. Вот в чем дело: я мог бы вынести на помойку рухлядь и что-то сделать в квартире, но я выкинул на помойку себя самого. Сжечь рукопись хватило духу, но сделать ремонт не смог, я посчитал бессмысленным что-либо менять в квартире. Какая разница! Что изменится в подвале, если я переклею обои? В подвале все равно в банках будут появляться дохлые крысы, которых погубило любопытство, а на чердаке так и будут бродить тени повесившихся, а на стене рано или поздно выступит все тот же знакомый узор сырости! Даже если все это устранить, то мои мысли и сны со стен не соскрести, нет такой кислоты, чтобы вытравить мои убогие фантазии из штукатурки, и нет таких щеток, которыми можно было бы отчистить пол от моей спермы. Люди, которые теперь живут в этой квартире — как им там? Не тошно? Уверен, что их преследуют те же навязчивые стоны и запахи, что сводили меня там с ума. Именно поэтому я бежал…[33]

Нет, немножко не так.

Сам я бежать не мог; принять по-человечески решение, спланировать все как следует, продумать — все это мне было не под силу; не потому что это так уж трудно, а потому что тривиально; я должен был изобрести некий выверт в себе самом, чтобы он повлек за собой такие последствия, от которых неминуемо надо было бы бежать, я должен был всех разыграть, поставить себя и других под удар, вызвать заклинанием из потустороннего мира джиннов с пистолетами и удавками, оскорбить всех неординарными действиями, привести в движение механизм, который подействовал на обстоятельства таким загадочным образом, что я вынужден был сматываться, впопыхах, умирая от стыда и страха (втайне я, конечно, торжествовал: наконец-то в моей тупой жизни что-то произошло на самом деле).

Frederik Hotel стал моей добровольной темницей; свежевыкрашенный, он выделялся в ряду домов, немного выступал вперед, как зубной протез у моего отца, который тоже был светлее прочих зубов. Я там жил как паразит и был счастлив, воображая, что своими мелкими преступлениями, нарушая правила и гигиену, я, как средневековый червь, расшатываю этот зуб (отца мне было уже не достать, — хотя бы так ему насолить!). Моим единственным сокамерником я считал Ханумана (все остальные не в счет, они были демонами, призраками, виртуальными вертухаями).

Наше пристанище было чем-то похоже на контору, в которой моя мать убирала по вечерам; забрав меня из садика, она вела меня на станцию Лиллекюла. Там мы стояли под сиренью у разбитой урны или пережидали дождь в заплеванной станционной будке. Мы садились на электричку и ехали на Балтийский вокзал, оттуда мы топали в сторону Вышгорода, шли мимо пруда, здоровенного куста на пригорке (за ним всегда кто-нибудь смеялся), поднимались подлинной лестнице с огромными ступенями (красные перила, обшарпанные, как зарубцевавшиеся ожоги), кривые фонари, через один битые. Подъем был долгим; мы останавливались передохнуть возле старинной железной калитки, и снова шли — сквозь мрачные арки, дворы, мимо намертво заколоченных окон, деревянной лестницы, на которой сидел, подобрав колени, какой-то старик, смотрел насупившись, почти как кот. В одном дворе рос большой старый дуб, на нем было мало листьев, зато всегда сидели вороны, целый консилиум, их карканье, размеренное и поочередное, я слышал из конторы, когда садился у зарешеченного «солнышком» окна и слушал: громко разом проголосовав, воронья стая срывалась с ветвей. По двору метались их тени.

Бухгалтерская контора врастала в тело старого трухлявого здания, и новые рамы, новенькая дверь, покрашенные стены смотрелись, как гриб на коре старого дерева. Как и наш Frederik Hotel, контора была двухэтажной. Длинный коридор, большой зал с гардеробщицей и пустой гардеробной, эхо, подсобка, туалет, кабинеты. Мать получала ключи, переодевалась в противный халат и мы с ней шли убирать. Мы никогда не поднимались на второй этаж, туда вход был запрещен, и кажется, на втором этаже ничего вообще не было. В кабинетах я собирал из мусорных корзин конверты, вырезал ножницами уголки с маркой, клал их в пакетик, чтобы дома оттопить марку; заглядывал в ящики столов, катался в кожаном кресле директора, заглядывал в его бар, рассматривал бутылки, крал ручки, скрепки, сигареты, мелочь (никогда не брал со стола, а только с пола). После какого-нибудь праздника на столах попадались тарелки с остатками пирожных, которые я подъедал; в кофеварке бывало кофе: запах кофе пьянил, это был кислый запах холодного кофе, мать разрешала мне выливать его в унитаз, я это делал с ритуальной важностью, размеренно шел по коридору, неся кофеварку на вытянутых руках, губами играл туш, отдавал пионерский салют унитазу и, склонившись над ним, выливал кофе, в конце тяжело выпадала гуща, плюхалась как говно — самый важный момент во всей процедуре… я почему-то думал, что делаю что-то нехорошее, и радовался. Мама ходила по кабинетам с таким видом, словно там работали какие-то большие начальники, и даже не просто начальники, а люди высшей категории, сверхсущества, которых надо бояться, которым надо поклоняться. Отец только однажды с нами сходил; он починил какую-то швабру. Как и я, он считал, что мать просто дурью мается, что все ее подработки, ночные дежурства в больницах, мытье электричек и мелькание в школах в халате технички — чушь. Так оно и было, но мать этим всем занималась затем, чтобы видеть его как можно реже.

В конторе мне всегда казалось, что за нами наблюдают. Там все было так устроено, что ощущение присутствия незримого ока не покидало меня и после возвращения домой. Я до сих пор не растопил в себе навязчивую уверенность в том, что где-то есть кто-то, кто видел и помнит, как я крал мелочь, подъедал пирожные, выливал кофе, он сидит в кабинете, в кожаном кресле, курит бесконечную сигарету и улыбается. Именно так мне и представляется смерть: она поджидает меня в каком-то кабинете, улыбаясь.

Я долго кружил в поисках Frederik Hotel. Здание выглядело мертвым. Я не сразу понял, что это и был тот самый отель, о котором мне говорил Хаджа по телефону. Не верилось как-то… Чуть позже я привык, и все равно, иной раз выходя на улицу, оглядываясь на наше убежище, я думал, что отель в этом здании образовался случайно, почти как паутина или заболевание, — наверняка этот дом в прежней жизни был чем-то вроде мелкого предприятия, которое однажды разорилось, и вот теперь он забредил, и в бреду снится ему, что стал он гостиницей.

Погасшая вывеска, грязные стекла. Если б не выносная таблица с ценами, написанными мелом, у дверей… Там я впервые увидел Ханумана.

Он курил, сплевывая на асфальт после каждой затяжки, поглядывал на мобильник и, судя по всему, никуда не торопился. Я даже принял его за посетителя; он мне показался подозрительным и неопрятным; сначала я решил подождать, прошелся по другой стороне улицы, присматриваясь к зданию, проверил, та ли это была улица, сверился с нумирацией домов — все было точно, и все-таки, не подождать ли мне на углу?., да, лучше подождать… пока этот черный тип с сигаретой не уберется… Понаблюдав так за ним минуты две, пришел к выводу, что он там свой, он вроде как «на работе», подошел к нему и спросил по-английски, могу ли я здесь найти господина Хаджу?

— Хе! — отвратительно усмехнулся тип, скаля на меня свои огромные зубы, и, глядя на меня сверху вниз, привставая на носки и опускаясь на пятки, добавил: — Не сегодня. — Говорил он надменно, как сутенер. — Зато Ханумана ты уже нашел. — Протянул мне свою длинную вялую руку, добавив многозначительно, что он всё знает, — подмигнул: — Хаджа попросил меня встретить тебя, показать место, объяснить что к чему…

Хануман дал мне сигарету, сказал, что я мог звать его Ханни, спросил, как проще было бы меня звать, я сказал, что, возможно, Юджин было бы проще, — он снова усмехнулся, сказал:

— Alrighty, Euge sounds cool to me. Let’s go I show you around, Eugene![34] — Он хлопнул меня по спине, огонек моей сигареты очертил дугу, и мы вошли в мотель.

Послушного как сомнамбула, он вел меня коридорами, шел индус легко, беззаботно, размахивая руками и пританцевывая; пока мы шли, он посмеялся над каждой фигулиной, что подворачивалась ему под руку, он щелкнул по носу гномика, болтавшегося на нитке у какой-то двери, стукнул по медному звоночку на барной стойке, сказал о себе в третьем лице:

— Hanuman is fucking bored and tired, me![35] — Схватил пластмассовую коробку с красным крестом и, потешно кривляясь, воскликнул: — А сюда прошу кидайте вашу мелочь! Деньги пойдут на беженцев!!! Хэх, Юдж, если б ты знал, сколько лицемерия я тут насмотрелся за три месяца!

С первой же минуты он говорил со мной так, словно знал меня вечность. Эта развязная американская манера меня очаровала. Несколько раз он погрозил мне пальцем и сказал, что я — конченый человек.

— Юдж, ты — конченый ублюдок! Ты этого еще не понимаешь, но я должен сразу тебя предупредить, потому что ты мне чертовски нравишься и мне тебя немного жаль! Ты попал в клоповник, и все, что от тебя теперь требуется, это работать не покладая рук, кормить клопов и дышать пылью!..

Я был сильно смущен этой эскападой; выкатил на него глаза, открыл рот; он не дал мне слова сказать.

— Да, черт возьми, потому что здесь все пропиталось пылью! — Хануман шлепнул чучело какого-то животного, выбил из него облачко пыли. — Вот видишь, мэн! Я ж тебе говорил! Пыль и сон! Мертвый сон! Готовься к спячке! Ты будешь работать, как рурский робот, и спать, работа и сон — это все, что от тебя требуется в этом заведении! Хэх! — Пнул дверь и сказал: — Тут нечто вроде туалета. — Повел дальше. — Тут вроде как кухня, — ткнул fuck’овым пальцем в коридор. А там подвал, — плюнул в темноту. — Здесь живет придурок-кок… За этой дверью турки, но они так запуганы, что даже пожирают свои испражнения, чтоб не выходить в туалет! Там выход во двор, где ржавеют старые машины… Их чинит серб, годами, годами… А тут чулан, — подмигнул, в котором хранятся контрабандные напитки. Я как раз собирался умыкнуть бутылочку, чтобы распить с тобой за знакомство. Мы ведь будем жить в одной комнатке! Ты не знал? Хэхахо! Ему ничего еще не объяснили! Ну ты, надеюсь, не против? Потому что если ты будешь жить со мной в одной комнатке, то нос в табаке будет каждый вечер!

Мое сердце взыграло от предвкушения. Хануман открыл чулан, мы взяли из картонной коробки бутылку виски, засели в нашей комнатке. Там было слишком тесно и душно, но после первого глотка виски я не обращал внимания на пыль, которая плавала в воздухе, и страшный беспорядок, посреди которого жил Хануман, мне казался артистическим хаосом в будуаре знаменитого актера. Там было действительно как в гримерке. Старый трельяж, с надтреснутым зеркалом в одной створке, и множество предметов личной гигиены: помадки, расчески, пудра, парик, странного вида горшочек, бонг из бутылки кока-колы и шкатулка, из которой он достал табак, бумажки, палисандровый мундштук и тонкий металлический шомпол. Хануман сидел на пуфе у трельяжа, показывая мне голую ногу сквозь раздвинувшийся халат, и улыбался высокомерной улыбкой сытого удава; он мне казался отдыхающим после спектакля актером. На руках его были браслеты, часы, на шее висели цепочки и амулеты. Хануман прихлебывал виски и крутил самокрутки над куском газеты, каждую готовую он легонько облизывал, затем одну самокрутку он выдал мне, а другую вставил в мундштук, который перед каждой самокруткой он стремительно чистил мохнатым одноразовым шомполом; он томно закурил и, глядя на меня, как на полного идиота, заговорил…

В ту ночь он сказал все самое главное, что определило наши дальнейшие искания и скитания, внутренние отношения, а также взаимодействие с миром, который простирался за плотно задраенным окном, и в дальнейшем, если у меня возникали какие-либо противоречивые мысли или вопросы, он не раз говорил: «Я же тебе сразу сказал при нашей первой встрече!..»

Но я почти ничего не помню из сказанного им в ту ночь, я был слишком утомлен путешествием и переполнен впечатлениями.

У Ханумана было много разноцветных рубашек, по полу полз размотавшийся тюрбан, целая папка фотографий, цветных и черно-белых. В основном он любил фотографировать калек, а еще больше он любил фотографировать их протезы. У него таких фотографий было больше всего: протезы, палки, каталки, подстилки, на которых калеки лежали, простыни и кровати с очерком тела и сырым пятном. Он ходил по дворам больших городов Индии, находил места, где имели обыкновение коллективно испражняться бедняки, и фотографировал загаженные дворики. Он заходил в ночлежки и рисовал уродливых шлюх, безногих или с деформированными сосками, превратившимися в одну большую экзему. Местами на стенах висели вырезанные из газет интервью с актерами (они были порезаны на мелкие кусочки, было много вырезанных отдельно слов, букв, некоторые фотографии были порезаны на куски, выглядело это как огромный коллаж). Хануман его использовал для гадания; немедленно продемонстрировал: набросал порезанные слова в прозрачный кубок, накрыл его, поставил кубок на глиняный горшок с отверстием внутри, засунул туда чайную свечку, поджег ее, и мы стали ждать —

…минуты три спустя в кубке началось какое-то легкое оживление, бумажные вырезки начали трепетать, шевелиться, как шевелится тля; буквы словно пробуждались ото сна; клочки бумаг привставали и опадали. Вокруг себя я тоже ощутил некое движение, посмотрел на Ханумана, он приставил палец к губам и глазами дал понять, что все идет нормально, волосы его легко трепетали, — в комнате появился сквозняк, и он был как-то связан с горением свечки в горшочке под кубком. На уши легла давящая тишина, внутри которой возилось жужжание. Жужжание нарастало с каждой минутой. Вскоре оно перешло в гул. Неожиданно мелко нарезанные литеры стали взлетать, как мотыльки, они подлетали и липли к стенкам сосуда, складываясь в слова: кубок говорил с нами! Хануман распахнул тетрадь, он внимательно записывал то, что складывалось из нарезанных букв. Так длилось минут двадцать, затем он погасил свечку. Разобрал нехитрую конструкцию, закурил сигару и долго толковал записанное. Он утверждал, что взял сто интервью у самых разных звезд, а таким образом — при помощи горшочка и нарезанных букв — ему удалось пообщаться со многими умершими знаменитостями; он очень важно заявил, что, так как не видит разницы между живыми и мертвыми, намеревается опубликовать интервью еще живых звезд и эти откровения из горшочка одной большой книгой в британском издательстве Pandora Press Publishers, только нужны были деньги, три тысячи фунтов, но за этим дело не станет… Я выразил уверенность, что три тысячи фунтов достать было бы проще простого, сущие пустяки.

— Тем более в Дании, где фунт не такой дорогой, — добавил я и признался, что сочиняю немного, сказал, что именно сочинительство и толкнуло меня в путь.

Отчасти так и было… Я не знал, о чем писать, я написал все, что мог: инструкции по выживанию моей матери, которые я копил с детства: «Не есть хлеб!» — это была ее наипервейшая заповедь, — она не ела хлеб потому, что в ее семье был культ хлеба, и она с детства его ненавидела, старалась выплевывать или выкидывать, — отвращение к хлебу в ней зародилось вместе с отвращением к родителям (иногда она про них говорила так, словно они были вылеплены из хлеба, и я думаю, что моя мать так и считала: она верила — возможно, не только в раннем детстве, но и гораздо позже, что ее родители были сделаны из хлеба, или каким-то образом произошли от него); когда родился я, она мне все время шептала, чтоб в гостях у бабушки и дедушки хлеб я не ел. Она верила, что в хлеб что-то добавляют, от чего люди становятся подверженными алкоголизму. Однажды — уже после независимости Эстонии — она пришла домой с работы в глубоком расстройстве, еле держалась на ногах, под ее глазами были круги, щеки ввалились, не снимая обуви и одежды, она села на кухне, уронила на руки голову и заплакала; плакала она очень долго и очень горестно, не навзрыд, а потихоньку, как плачут от усталости или отчаяния, так, словно какие-то надежды, какие человек питал много лет, не оправдались; когда пришла в себя, я спросил ее, что случилась, и она мне призналась, что, когда Эстония отсоединилась от СССР, она поверила, что теперь в хлеб ничего такого, что делает человека подконтрольным, добавлять не будут, она поверила, что снова сможет покупать хлеб, булку, кондитерские изделия и есть их сможет, как все, со счастливой улыбкой на лице… «Может быть, даже сходила бы в кафе», — добавила она и усмехнулась, в это я точно не поверил: она — в кафе, — да никогда в жизни! Так и так она не пошла бы в кафе, потому что сегодня в автобусе она увидела, как маленькая девочка — не больше трех лет — тянула к матери ручки, требовала, чтоб та дала ей булки, мать отламывала от буханки куски и скармливала девочке булку, лицо у маленькой девочки было сильно перекошено, оно было ненормально искажено, девочка не по-детски жадно съедала булку и вновь тянула руки к матери, тянула скрюченные пальцы и кричала: «Етте! Anna! Етте! Anna!»[36]

— На это было страшно смотреть! Это был не ребенок, а чайка какая-то! Такая же, каких мы кормили с тобой у пруда Шнелли. Ну и как тут не поверишь, что в хлеб что-то добавляют?! — воскликнула мать. — Это же очевидно! У ребенка самая настоящая зависимость! Она, как наркоман, требовала у матери булку!

Хануман слушал меня с полуприкрытыми глазами и стаканом виски в одной руке и курящейся самокруткой в другой, он равномерно покачивался и, кажется, что-то напевал.

Я сделал большой глоток из моего стакана и продолжал…

Мой роман был чем-то вроде нежнейшей живой саморазвивающейся ткани, в которую я вплетал разноцветные нити моих сновидений; роман жил во мне, как параллельно проживающее существо, которое я обязан был подкармливать, в качестве пищи годилось все: эпизоды из жизни нашей жалкой семьи, а также истории сторожей, с которыми я охранял «Реставрацию», я даже перепечатал отчеты из журналов дежурств, украденных мною из сторожки после того, как меня оттуда уволили, все инциденты, записанные крючковатыми ревматическими пальцами полуграмотных стариков (многих из них к тому моменту не было в живых), я скормил монстру, которого вызвал к жизни в своем сознании; мой роман был чудовищной хроникой жизни неприметных людей: уборщиц, дворников, рыночных торговок, хануриков, с которыми я курил на точке возле желтой машины, пьяниц, бомжей, воров — они липли ко мне на улице, их тянуло поговорить с зевакой, слонявшимся, засунув руки в карманы, по улицам без дела, они и представить себе не могли, каким делом я был занят, посреди какого кошмара я существовал, в какую прожорливую глотку уходили ими рассказанные истории; любая случайная встреча с каким-нибудь бродягой в электричке превращалась в непреодолимую задачу, в гору информации, которую я должен был превратить в съедобное сырье, чтобы насытить монстра; разговоры с бабушкой или дедушкой я частенько записывал на диктофон, а потом, многократно прослушав, перепечатывал, редактировал, видоизменял, превращая в поэму, которую сопровождал подробнейшим анализом и развернутыми комментариями. Но этого было мало… Чудовище требовало больше жизни, больше свидетельств существования прежнего мира! Я собирал на чердаках открытки и старые фотоальбомы, выменивал у старух фотокарточки, забирался в подвалы и квартиры, совершал преступления, крал всякие безделушки, старые марки, значки, зубные щетки, колокольчики, отвинчивал в старых домах древние краны и ручки, и все это тщательным образом описывал… все это входило в мой роман, который я никак не мог закончить. Дошел до такого отчаяния, что однажды, когда змей уснул от избытка мною выкуренной марихуаны, я ушел на побережье и сжег рукопись.

— И после некоторых сложных оборотов в пространстве я оказался тут. Et voila mon histoire![37]

— Я понял, Юдж, — сказал неожиданно Хануман (он будто очнулся от транса). — Тебя сюда привела страсть! Тебя сюда привела схватка с Драконом! Это была битва за Свободу!

Мы покурили немного травки, что оставалась в моем кармане, я рассказал о своих приключениях в Копенгагене. И в конце концов я согласился:

— Да, — сказал я, — страсть, верно, одержимость, битва, да. Видишь ли, я считаю, что в литературе самое прекрасное — это наводить тень на плетень, а все остальное не имеет значения… но это чудовище… оно требовало другого… оно…

Хануман перебил меня, сказал, что прекрасно меня понимает, еще бы, у него есть тысяча историй, подобных моим, и что все это несомненно должно войти в одну общую книгу, он тут же предложил начинать копить на ее издание.

— Юдж, нет смысла медлить! Решайся! Надо сразу себе сказать: либо ты этим занимаешься всерьез и прямо сейчас, либо никогда ничего не получится, потому что, если откладывать и жевать сопли, не выйдет ни хера, а если и выйдет что, так будет это дерьмо! Настоящее дерьмо! Так что давай, думай, решайся! — И добавил задумчиво: — Кажется, светает.

Уже тогда он развил в себе эту невероятную способность ощущать время, меня это постоянно выбивало из колеи. Только я провалюсь в безвременье, как он сообщает: Рассвет! Ночь! Полдень. Пора обедать. Ну, что, Юдж, пора идти за кайфом… за бутылкой в чулан… спускаться в ресторан обслужить идиотов… и т. д. Он не давал мне забыться. Хаджа тоже находил нам работу, — казалось, он мог превратить в работу что угодно. Он умел заставлять человека не просто дышать, а дышать-работать:

— Есть много способов дыхания, — говорил он, — все мы дышим неправильно, нужно дышать вот так… — И начинал показывать, надувая щеки и выпучивая глаза. — Дыши! — говорил он, и ты начинал работать. Меня это бесило, я жаловался Хануману, он тоже бесился, затем успокаивался и говорил:

— Все изобретения человека связаны с работой. Глупо на него раздражаться, его уже пожрала гангрена Вавилона. Он — раб, потому что он считает своим долгом нас заставлять работать, — это его работа: нас заставлять. Так что расслабься, Юдж, — Хануман хлопал меня по плечу. — Ты не умеешь расслабляться. Ты настоящий рурский робот, поэтому ты здесь. Ты должен научиться неработать, пойми! Ты постоянно работаешь. Ты даже кайфуешь так, словно выполняешь физическое упражнение. Надо принимать наркотики как естественные продукты, как пищу, не придавая им какого-то ритуального значения. В этом и есть суть умения расслабляться.

Этому он научился в Германии. Он жил в какой-то немецкой коммуне, где все принимали наркотики, как слабительное, непринужденно.

Мой отец прекрасно рисовал, но был жутким дисграфиком, и всю жизнь мучился из-за этого, — в нашей семье даже был миф о том, что он при оформлении какого-то отчета в школе милиции в слове «шофер» допустил три ошибки, поэтому он старался работать по большей части с собаками, а когда ему дали капитана и назначили работать следователем, он принес пишущую машинку домой и заставлял меня печатать под диктовку свои рапорты, но это продлилось недолго, каких-нибудь два года.

Почему-то он считал, что все болезни (дисграфия в том числе), которыми он страдал с детства, возникли по причине того, что бабушка в период оккупации пропиталась к немцам противоестественной симпатией. Дедушка говорил, что это было потому, что родители ее держали в подвале (так она, во всяком случае, ему рассказывала), и просили ее не высовывать носа, ее отец даже закрасил окна, но она процарапала немного краску и наблюдала за тем, как немецкие солдаты умываются, чистят зубы с порошком, но больше всего ее поразило то, что они мыли уши с мылом, — это приводило ее в восторг. Она страстно наблюдала за тем, как немцы мыли мотоциклы, машины, танки, чинили их, гладили свою форму, натирали до блеска бляхи, каски, штык-ножи и кокарды… Так как ничего другого из своего окошечка она видеть не могла, то уверовала в то, что ничем другим немецкие солдаты не занимались. Чистоплотность немецких солдат ее заворожила, и когда позже она сталкивалась с советскими солдатами, возвращавшимися с победой домой, она в первую очередь отмечала, что все они сильно пахли потом, были кое-как одеты, выглядели ужасно и т. д. Видимо, поэтому с раннего детства бабушка заставляла моего отца чистить зубы и мыть уши с мылом несколько раз на дню! Она считала, что он недостаточно усердно все это делает, выглядит неряшливо и ведет себя глупо, поэтому снова и снова учила его чистить зубы, уши, умываться и гладить одежду; она думала, что так перевоспитает его, и он вырастет высоким и, может быть, даже станет блондином. Никаких волшебных превращений с ним, конечно, не случилось, у него только кровоточили десны и болели уши. Он сильно страдал от ее наставлений и — даже рукоприкладства: по-другому прививать культуру не удавалось; отец убегал из дома, неделями пропадал в лесах, жил в землянке и вел подробный дневник наблюдений, который даже озаглавил «Записки из катакомб». Когда бабушка впервые увидела его «Записки», она не поверила, что это он сам написал, она решила, что он ее разыгрывает, украл где-то тетрадки и присвоил чужие записи, — она его сильно отругала, а он огорчился, и с тех пор у него, как он считал, и случилась дисграфия. Да и сильные головные боли от жизни в землянках.

Бабушка преклонялась перед немецкой культурой, и, несмотря на победу в великой войне, она признавала за немцами превосходство и говорила, что точно так же, как эскимосы и чукчи отстают в развитии от русских, русские отстают от европейцев, должны дружить с ними, учиться у них, как жить. Мой отец только плевался — особенно ему пришлось пострадать от всего этого, когда он переселился жить к ней; он часто приезжал к нам пьяный и жаловался, что ее восхищение европейской культурой, и немцами в частности, переросло в настоящую манию, жить с ней невозможно. Напившись как-то в 1993 году до полубессознательного состояния, он сидел на нашей кухне и пел мне мантру: «Сынок, этой весной умрут две женщины: твоя мать и моя мать, и мы с тобой заживем, заживем свободно и привольно, будем совершенно свободны… Только умрут они, эти две женщины, и мир станет прекрасен, и мы заживем, вздохнем наконец-то полной грудью, сынок…»

Если раньше вещественными аргументами, которые всегда были у бабушки под рукой, служили зажигалка «Зиппо» (сколько бы дядя Родион ее ни переубеждал, она считала ее немецкой) и швейная машинка «Зингер», то в девяностые она каждую иностранную штуковину, которыми наводнили нашу жизнь челноки, называла немецкой, и каждая такая штучка была укором моему отцу, которого она почему-то называла олухом, она говорила так: «Ты — типичный русский дурак, который только в навозе умеет возиться! Сел бы да и поехал в Германию, привез чего… Как умные люди делают! Самые умные люди те, кто челноками в Германию ездят… Чего ты тут копаешься? Что ты на этой свалке ищешь? Поезжай в Германию! Поищи там! Вот где надо искать!» Немцев она к концу жизни просто боготворила; после смерти отца, когда она была почти совершенно слепой, мы с матерью навещали ее в пансионате, где она тяжело страдала от опухоли, она была в постоянном бреду, ни слова не говорила, незадолго до смерти она все-таки на несколько мгновений пришла в себя и сказала: «Я вам лекарства припасла… Немецкие!» — и умерла.

* * *

Frederik Hotel. Первый этаж: бар и ресторан. За стойкой бара почти никогда никто не видел человека, мелькал какой-то чумазик, нырял и редко выныривал. Вендорный аппарат с двумя-тремя «марсами», машина с кока-колой и пепси. Фронт-деск под ирландское дерево с медным звоночком, шариковой ручкой на привязи, распахнутой тетрадью и выцветшими открытками с русалочкой и замком Эльсинор, за ней — ячейки комнат: восемь из шестнадцати дразнились язычками медных ярлычков тяжелых старомодных ключей (из восьми три были задраены под ремонт). Дальше пыльными портьерами, как театр, возникал ресторан — кусок сумрака, в котором играла музыка, пьяная, недожеванная, располагающая танцующих к обоюдной неряшливости. Ресторан, не успев начаться похрустыванием танцевальной площадки, легко заканчивался каминным зальцем со шкурой линялого зверя, кальяном на столике, мертвым очагом, с призраком в зачехленном кресле и двумя рядами столиков, покрытых блеклыми скатертями. Скатерти были особенные, плотные, многолетние. Их ничто не брало. Если их прожигали сигаретой, их все равно не убирали со столов. Никогда не стирали; разве что перестилали. Мне они всегда напоминали подстилки, какие встречались в больницах и пансионатах. Жизнестойкости этих клеенчатых скользких подстилок способствовало освещение. Оно было устроено таким образом, что рассмотреть пятно, а пятен хватало, можно было только сидя за столиками, которые были ближе к центру, где проходил ряд неярких ламп. Абажуры душили свет толстой материей, сквозь которую прорывались уродливые проволочные каркасы. Все было ветхим, казалось, ресторан давно закрылся, вот-вот появятся люди в синих комбинезонах, без особого уважения они вынесут всю эту бутафорию: столы, стулья, снимут шкуру зверя со стены, погасят тусклый свет, последний рабочий пройдет с кальяном, в шутку делая вид, будто тянет дымок, и — поглощенное мраком — заведение уедет в фургоне грузоперевозки Danske Fragtmaend или WC.

Туалет был общий на весь второй этаж, темный, тесный, холодный, в нем было много всякого хламу… Находился он в хитром закутке, под лестницей, что вела на чердак. На чердаке мы с Хануманом просиживали ночи напролет, пили контрабандные напитки, которые регулярно крали из чулана. Чулан был в подвальном помещении. Поэтому красться из чулана на самый верх с бутылкой и сигарами было целым приключением. Дверей было много, — никогда не знаешь, кто может вынырнуть навстречу. Там же, в подвале, был небольшой зал с двумя картонными в натуральный рост актерами из фильма Men in Black. В центре зала под низкой лампой стоял бильярдный стол со случайным созвездием из нескольких шаров игранной в незапамятные времена партии.

Второй этаж: меловая пыль и соблюдение тишины. Пыль плавала в воздухе, от этого возникала видимость постоянного ремонта. Пыль не убирали никогда, с нею вообще никак не боролись, чтобы иллюзия, будто идут работы, сохранялась постоянно.

Пыль, шепот и хождение на цыпочках (не дай бог постояльцы на первом этаже услышат, что на втором кто-то ходит!), напряженное гримасничание и жестикуляция.

Все это превращало нас в параноиков, до смерти запуганных своим особым положением, о котором Хаджа постоянно напоминал нам. Вылавливал нас по одиночке и настойчиво напоминал о значимости нашего дела.

— Дело всей жизни, — говорил Хаджа. — На карту поставлены судьбы! От нашего успеха зависит успех прочих, поколений и поколений эмигрантов… — И так далее…

Он убеждал нас, что мы должны строго соблюдать конспирацию:

— Даже друг другу свои подлинные имена не говорите! Держите их в тайне! Даже от меня!!! Не дай бог что, за себя не ручаюсь. И помните: никто за себя ручаться не может. Никому ни слова, ни полслова, ни намека, ни-ни!

Иной раз с этим бредом он вторгался в сон (в образе контролера с шахтерским фонариком на кепи). Главной своей прерогативой он считал осуществление коммуникативных операций с клиентами, что придавало правдоподобие антуражу и создавало защитный слой, т. е. камуфляж. Это его собственные слова: «коммуникативные операции», «антураж», «камуфляж». Он любил напустить на себя солидности усложненной формулировкой. На самом деле все это было просто-напросто невежеством и скупостью, да и косноязычием. Мы за глаза его прозвали Хотелло еще и потому, что он называл свое заведение «хотэлл». Он был крупный, темный, мрачный тип с большими красными глазищами навыкат и кучеряв был до ужаса. «Мавр», — говорил Хануман. Именно с таким видом — ошпаренного рака — Хотелло впрыскивал в нас свои инструкции. Их было много… Например, перед тем как выйти из комнаты, «постоялец второго этажа» должен был прислушаться нет ли шагов на лестнице или в коридоре. Если шагов нет, то все равно так или иначе он или она обязательно должны убедиться, что нет никого. Если послышались шаги, не выходить до тех пор, пока шаги не исчезнут. Не отпирать на стук в дверь никогда, ни в коем случае, создать видимость, что в комнате нет никого, если надо — затаиться, прекратить дышать, а лучше всего прекратить существовать вовсе, растворившись в воздухе как мираж. Таковы были инструкции. Иногда Хотелло проверял нас. Пытался подловить. Шнырял в необычное время с видом озорного школьника. Соблюдаем мы правила или нет? Ходил по коридору, подходил к двери и стучал, стучал и ждал: откроем или нет? Проверял бдительность. Наверное, в прошлой жизни — в России или Армении — он был тюремщиком; он прохаживался по коридорам с характерной для тюремщика скукой, насиженной в области паха, и вальяжностью в сгибах ног. Потряхивая ключами, он ходил и что-то себе напевал под нос, или говорил сам с собой. Когда я видел его в конце коридора, его спина, очерк плеч, дуги ног — все говорило о том, что этот человек что-то охраняет, а не беспечно прогуливается по коридору; я смотрел ему в спину и вздрагивал, потому что на мгновение мне казалось, что меня вывели из камеры Батарейной тюрьмы и сейчас поведут на допрос.

Он за нами подглядывал, и мы это знали: хотел подловить, входил без стука, подозревал нас черт знает в чем (в гомосексуализме, как говорил Хануман: «Хаджа сам для нас создал идеальные условия для того, чтобы мы с тобой, Юдж, от скуки и отчаяния ударились в педерастию!»); Хотелло хитро нам улыбался, будто чего-то ожидая («Может, он ставит на нас эксперимент, Ханни?» — «Конечно! Ты только сейчас это понял? Ха! Он ждет, когда мы начнем трахаться!»).

Иногда он подмигивал нам и предлагал:

— А не посидеть ли нам вместе? Втроем? За бутылкой? Поболтать…

Мы спускались с ним в бильярдную, пили виски, играли, болтали… курили сигары. Хотелло бойко лупил мимо, рычал, топал ногой, громко ругался по-немецки. Обычно я старался ему проиграть и выиграть у Ханумана. Как правило, такими вечерами я говорил не больше двух-трех фраз; Хануман чуть больше; все остальное пустое пространство заполнял раскатистыми речами едва ли понятной языковой мешанины болтливый Хотелло.

— С ним абсолютно не о чем говорить, — сквозь зубы ругался Хануман, когда мы возвращались к себе. — Он просто дурак! Пить с ним — переводить виски!

Он нас катал на своем задрипанном «Форде» (Ford Transit, с печальными фарами и неопределенной окраски — в ночи он плыл, как мотылек, одна фара немного подмигивала, затухая и вспыхивая). Мы жарили шашлык на берегу моря (море плевалось в нас брызгами от отвращения), пили пиво, говорили о футболе и политике. Говорили Хаджа и Хануман, я даже не слушал… Мне казалось, Хаджа хотел чего-то невообразимого. Это было написано на его физиономии. Его глаза светились вопросом: «Ах, почему бы нам не заняться какими-нибудь шалостями?» Вот только какими именно «шалостями», было не совсем ясно. Иногда он смотрел на нас как-то странно, затаенно, я предполагал, что в такие минуты ему хотелось нам предложить совершить какую-нибудь дикую аферу: кинуть сербского наркобарона или датского торговца оружием. Уверен, что он мечтал об этом, он был мечтатель (наверняка он так думал: как бы это круто смотрелось, если бы я этим соплякам сейчас предложил угнать фургон героина!), только не знал он ни наркобаронов, ни торговцев оружием. Хотя как знать, может быть, и знал; ведь людей он прятал, направлял дальше, доставал паспорта, оформлял бумаги… Был с кем-то связан… Люди поступали разные: из России, с Востока, с Кавказа… Мог и наркобаронов знать, чеченских боевиков, албанских террористов…

В любом случае ничего путного он нам так и не предложил.

Ханумана неопределенность, с которой Хаджа посматривал на нас, беспокоила, он нервничал, Ханни, который, видимо, все-таки на что-то рассчитывал или ждал от Хаджи, с трудом переносил наше вынужденное заточение и недомолвки нашего тюремщика воспринимал, как изощренную китайскую пытку. Хануман не знал, как истолковать экивоки Хотелло, потому он просто заявлял, что тот сходит с ума, и хихикал, но смех его был ненатуральный.

С одной стороны, меня поведение Хотелло жутко раздражало, как и статический заряд, который я постоянно собирал, пробегая сто раз за день по коридорам, обитым синтетическими паласами, но с другой стороны, во-первых, я знал, что если он станет слишком навязчив, я смогу ему просто дать в морду, и он ни словом не обмолвится с женой (мы с Хануманом считали, что все-таки она была главной в этом отеле, и если б она стала со мной заигрывать — ей только-только за сорок, энергичная южанка, — тут пришлось бы делать ноги, а мне было слишком лень обдумывать куда ехать, хотелось залечь и не двигаться); во-вторых, я чувствовал, что мне этот вертухай необходим, никто другой не мог заменить мне отца так, как он, — мне необходимы были те условия, при которых ненормальность, которую мои родители во мне посадили, как экзотическое дерево, могла естественно развиваться. Прятать себя от глаз удобней всего на тот момент было в Frederik Hotel, потому двигать куда-то я не собирался.

(Сегодня ночью мне приснилось, будто я — двадцать лет назад — пытаюсь дозвониться до отца из Дании при помощи собранной Хаджой радиостанции, которая напоминала ламповый радиоприемник, что стоял у моего дяди в комнате, когда тот жил у своих родителей в семидесятые годы. Думаю, что радиостанция понадобилась мне потому, что в Пяскюла, где мой отец жил в девяностые, не было телефона. В моем сне Хаджа изобрел такую чертову штуку, которая мне позволяла следить за перемещениями отца. Я не только слышал, как он ходит, как грохочет дверь с металлическим призвуком от ржавого почтового ящика, как стонет подгнившая трухлявая калитка, но даже видел, как он идет в сарай, спускается в погреб, изучает самогонный аппарат, копается в своей мастерской, ищет что-то, я отчетливо видел его грязные от сажи и машинного масла крупные руки, которые перекладывали гаечные ключи, отвертки и молотки — я узнавал каждый предмет! я слышал, как веско они гремели (в его руках предметы делались словно тяжелей)! — я следил за ним и мысленно корил его за то, что он ни разу не попытался со мной связаться, пока я был в Дании, он ни разу ничего не предпринял, ему было наплевать. «Нет, ты не прав, — шептал у меня за спиной Хаджа, — ему не наплевать. Смотри, как он обеспокоенно ходит по своему дому, как он выглядывает из окна, как его руки трясутся… Он думает о тебе! Он думает: как там ты?» — Я присмотрелся к отцу. Его походка, как всегда хромающая, мне показалась странной. Он сутулился сильнее обычного. На плечах он носил одеяло, как пончо. Не припомню, чтобы я его таким видел. Как поседел-то! В доме, видимо, было холодно, с утра не топлено. Он был один, и свет он отчего-то не включал (не уплачено за электричество?). Ходил из комнаты в комнату, не зная, чем себя занять. Почему он не курит? Пытается бросить? Нет табака? Он приложил руки к печи. Его руки и правда сильно тряслись. Он отошел к окошку. Встал. Утренний осенний, пронзительно печальный свет упал на его лицо. Его взгляд источал боль. Казалось, и правда — его снедало беспокойство. Веки подрагивали, на них лежала какая-то пепельная тень, и они словно пытались ее стряхнуть. Полагаю, отец был в кошмарном похмелье, и в эти мгновения он, возможно, переживал, думая обо мне, но никто не мог меня в этом убедить. Меньше всего Хаджа. Тогда он сказал: «Подключи наушники». Я надел наушники и услышал странные завывающие звуки, какие иной раз слышишь, приложив к уху морскую раковину. Я напряг слух. Отец стоял возле окна, отодвинув занавеску, смотрел на срубленные стволы сирени, что когда-то росла вдоль забора, отделявшего дом от дороги, и стонал. Это были стоны. Они словно завивались, как водоросли в ручье, они были темно-зеленого мутного цвета и переплетались. Это было кошмарно. Я проснулся от сильной боли в колене, вылез из постели и, постукивая костылем, приплелся в кухню, зажег свечи, сварил чай, сел, забросил больную ногу на табурет. Теперь еще и поясница ноет. Но в те ранние утренние минуты я с благословением приветствовал боль, потому что она помогала отвлечься от неприятного сновидения, которое меня никак не отпускало, жуткие звуки продолжали виться в моей голове, как потревоженные пещерные летучие мыши, в теле ощущалось какое-то струящееся шевеление и дрожь пробегала по спине. Я пил чай и думал: что если я в моем сне действительно видел его? слышал его стоны? сквозь время!)

С раннего детства я побаивался, что отец меня придушит или выбросит за борт катера на полном ходу, когда мы неслись по Чудскому на третьей скорости, я смотрел на него краем глаза, он подмигивал, улыбался, вода была ровной, как зеркало, и мы летели, подпрыгивая, легонько ударяясь о воду, которая блестела, как алюминиевая крыша новенького гаража, в трюме гулко стучало, снасти шелестели, поблескивала чешуя, и какая-то самая живучая рыбка еще продолжала биться; воздух был такой плотный, разогретый, душный, что от скорости не освежало ничуть, а душило, дышать было трудно, и я ждал, что сейчас отец сделает шаг, приблизится ко мне как будто за чем-нибудь и, придерживая одной рукой румпель, другой схватит меня за рукав и резким движением вышвырнет за борт, и с той же улыбочкой полетит на лодке дальше, а я останусь барахтаться в этой блестящей воде, и ни ветерка, ни чайки, ни одного свидетеля моей смерти не будет. Когда мы собирались на рыбалку или охоту, я мысленно прощался с жизнью; шагая следом за ним, глядя на то, как отец озирается якобы в поисках рябчика, утки, косули, высматривает полянку или место у речки, я думал, что он подбирает наиболее подходящее место, чтобы укокошить меня.

Я всегда считал, что он стремится от меня избавиться, и никогда не думал о том, что эти мысли в моей голове были посеяны паранойей матери.

Там, в отеле, мне не хватало ее паранойи — благодаря ее опасениям и предосторожностям я всегда жил в состоянии войны, ее паранойя была своего рода землянкой, в которой мы жили с матерью в ожидании налета, бомбежки, обстрела. Когда мы с ней прятались от отца в подвале, мать мне читала повесть «Дети подземелья», рассказывала о вьетнамцах, которые годами жили под землей, вели партизанскую войну, прорыли норы под всем Вьетнамом; она рассказала, что пойманных партизанов сильно пытали, самая страшная пытка называлась «вбивание колышка в ухо»: партизана сажали на стул, приковывали его и начинали допрос, спрашивали что-нибудь и, если он не отвечал, ему в ухо вбивали колышек, самую малость для начала, чуть-чуть, задавали снова вопрос, и если он опять молчал, по колышку стучали молоточком — тюк-тюк, новый вопрос, молчит — тюк, тюк… и так, пока колышек не вгоняли в мозг! Как правило, партизаны не отвечали на вопросы палачей, они умирали под пытками, потому американцы так и не смогли понять, как устроены подземные тоннели партизан, и вьетнамцы победили. «Они жили как муравьи», — говорила мать. Я муравьев любил, шел в лес на Штромку, садился на корточки перед моим любимым большим муравейником с красными муравьями, смотрел, как они копошатся, и представлял себе вьетнамскую войну, подземные норы, ходы, мины, землянки, — вьетнамцы очень долго были моими героями, я ими восхищался больше, чем героями Великой Отечественной войны. Я с замиранием сердца смотрел на них, когда они загорали на пляже Штромки, беспечные, они включали китайские магнитофоны, слушали свои странные напевы, загорали, улыбались, смеялись, переговаривались на своем кошачьем языке, ели рис руками из чашки, завернутой в полотенце, и пили «Ячменный колос»… Я смотрел на них как на победителей в великой войне!

Я болел и не вставал с пола, у меня болела нога. Хануман и Хаджа считали, что я здоров и просто притворяюсь, потому что не хочу работать. Я откровенно говорил, что не хочу работать, но в данном случае нисколько не притворяюсь, у меня на самом деле болела нога. Хануман говорил, чтоб я хотя бы в комнате у нас что-нибудь делал, прибрался или сходил да побрился…

— Лежишь, ничего не делаешь. На тебя страшно смотреть. В комнате воняет немытым телом. Сходи помой себя! Так нельзя, Юдж, так можно свихнуться. Я слышал, как Хотелло сказал жене: не хватало, чтоб у нас появился сумасшедший!

— Интересно, как ты его понял, они же говорят по-русски!

— Он это сказал по-датски, они все больше и больше говорят по-датски между собой, к тому же он это сказал не только ей, а всем на кухне, так что ты провоцируешь всех, и сюда может заявиться кто угодно, даже шеф-повар! А у нас столько бутылок! Вынеси хотя бы бутылки! Избавься от них!

Мне не нравилось, как он со мной говорил; меня это еще не беспокоило, но уже нервировало, пока не очень сильно, потому что отвлекало другое… Лежа на полу в нашей намертво задраенной комнатке, пуская кольца в потолок, глядя на то, как они исчезают в полумраке, подрагивают в неверном свете слабых свечей, колеблемых сквозняком, я вспоминал ту историю, которую мне мать рассказывала с раннего детства, будто, когда она была беременна мной, отец не хотел ребенка, и однажды — она было абсолютно уверена — приглашая ее в кино (кинотеатр «Космос»), он готовил несчастный случай, чтобы избавиться от плода.

«Он все рассчитал, — говорила она с пустотой в глазах, — это было так странно, что он позвонил мне на работу, меня позвала мастерица, сказала, тебя муж, я взяла трубку, до этого он никогда не звонил, и откуда он узнал номер телефона, мне совсем никто никогда не звонил, а он там смеется, и смеется притворно, я это сразу же почувствовала, голос у него был чужой, холодный, механический, как заводной: хе-хе-хе, и опять: хе-хе-хе, как игрушечный, я так себе и подумала: ну-ну, просто так никто смеяться не будет, так вообще никогда не смеются, так издеваются, а он говорит, а пойдем-ка в кино, и фильм был странный, «Бассейн», с Аленом Делоном, детектив с убийством, ну ты представляешь? Посередине недели и в кинотеатр «Космос»! Самый дорогой кинотеатр, там билеты по шестьдесят копеек. Все ясно! Все сразу же стало ясно! И я тогда подумала: понятно! Ловушка! И не пошла. А он пошел, с Игорем, и они напились, приперлись вечером пьяные, смеются, глупая, чего не пришла, смешной такой фильм, мы тебя ждали, а ты… Ну, ну, я так и поверила, смотрела на них, как они смеются мне в лицо, а про себя думаю: хватает наглости смеяться и врать мне в лицо!»

Это была ее самая первая история, в которой отец собирался убить меня, это было самое первое зерно паранойи, которое мать во мне посеяла. Затем был детдом, в который он собирался меня сдать, а ее, ее он собирался упечь в психушку, женскую колонию, поэтому мать собиралась бежать… куда-нибудь, мы постоянно готовились, и я откладывал деньги. Я выходил на улицу, и — вместо прогулки, игры в футбол или «казаки-разбойники» — шел собирать копейки; я говорил всем во дворе (в том числе и Томасу), что мне некогда с вами в глупые детские игры играть, я должен готовиться, мы с матерью собираемся уехать, и очень далеко, и очень навсегда, мне некогда, я иду готовиться… и тогда Томас подходил и спрашивал:

— А можно с тобой?

— Нет, — с грустью отвечал я, — мы уезжаем далеко, в Омск, это Сибирь, с нами нельзя…

— Ну тогда, это, можно, с тобой хотя бы собираться?

— Как хочешь, — отвечал я, и мы шли вдвоем…

Я шел собирать копейки, у меня было несколько стратегических точек: квасные ларьки, магазины, гастроном, вокзал. На вокзал я ходил редко. Там могли похитить и изнасиловать в каком-нибудь вагоне. В гастрономе было много грязи, особенно в плохую погоду, приходилось шарить в грязи, а потом чистить монетки. Иногда мы проверяли и телефонные будки тоже. Случалось и там найти копейку. У квасных ларьков в жаркую погоду толпились мужики. Мы хитрили, роняли игрушку, чтоб она покатилась под ларек, Томас начинал плакать (он был маленький, худенький, выглядел гораздо младше своего возраста, и вообще был как девочка), все расступались, я лез между ног, подбирал монетки, доставал игрушку… Деньги, которые находил Томас, он отдавал мне — потому что я собирался уехать, далеко и навсегда.

— Обещай, что скажешь, когда вы уедете, — просил он.

Я обещал.

— Обещай, что будешь писать мне оттуда.

Я обещал.

Дома я выгребал монетки из карманов, набирал в стеклянную банку горячей воды, высыпал в нее монетки и стиральный порошок, брал кисточку, садился за стол и, меланхолически глядя в окно на старые клены, помешивал воду в банке, она пенилась, помешивал, монетки вертелись по кругу…

Когда монеток набиралось очень много, я насчитывал рубль, шел в магазин и просил, чтобы мне дали юбилейный рубль. Это был прекрасный предлог.

— Простите, а вот у меня мелочь есть, мне мама дала, — говорил я, высыпая перед кассиршей мои копейки. — Мы с мамой собираем юбилейные рубли, не могли бы вы мне дать юбилейный рубль?

— Да? — удивлялись мне, и иногда спрашивали какие у нас с мамой уже собраны юбилейные рубли, и я бойко отвечал, что у нас их так много, все не перечесть, есть с Лениным, с Гагариным, Циолковским, Достоевским и Пушкиным, с Львом Толстым и Львом Яшиным, есть отлитые к Олимпийским играм в Москве, хотя до них еще целый год, но они уже отлиты, и есть даже со знаками зодиака!

— Ого! Большая у вас коллекция! Со знаками зодиака даже есть? Неужели такие бывают?!

— Да, да, конечно, бывают, все двенадцать знаков есть!

Если юбилейного рубля в кассе не оказывалось, я просил тогда дать мне бумажный.

— Я его маме отнесу.

Мне не отказывали. Рубль я сворачивал в трубочку и прятал за обои, которые отлепились у оконной рамы, я просовывал рубль в эту щель, приклеивал обои к стене кусочком пластилина. Так я готовился к тому, чтобы убежать от отца, потому что знал: если мы от него не избавимся, рано или поздно он нас прибьет. Мать мне на это частенько намекала. И я ей верил. У меня еще не было причин ей не доверять. Сомневаться в ее вменяемости я начал гораздо позже.

* * *

В нашей комнатушке практически не было никакой мебели, кроме трельяжа и маленького шкафчика, забитого рубашками и пиджаками Ханумана; две сросшиеся раскладушки, ржавые и рваные, маленький столик с кипой порнографических журналов, мертвый кактус. Вдоль стены с оранжевыми, вероятно, когда-то персиковыми, но основательно выцветшими обоями тянулась опасная тяжелая полка с огромным количеством порнографических фильмов. Был телевизор, но даже его нам не разрешалось смотреть со звуком. Невзирая на запрет, Хануман все равно его включал по ночам довольно громко, и мы смотрели TNT. Застарелая классика. Паноптикум кинематографа. Актеров, которых там показывали, Ханни называл либо мумиями, либо скелетами, шагнувшими на экран из клозетов прошлого. Ханни ловил свой любимый Стар Трек, а я — Дракулу или Птиц. Все фильмы Хануман знал наизусть и сопровождал невыносимо подробным комментарием. Он буквально ступал за камеру и говорил о том, что на завтрак принял режиссер и с кем переспала Элизабет Тейлор в ночь перед финальной сценой в Клеопатре или сколько скотчей плавает в желудке Богарда в том или ином эпизоде фильма. Фильмы семидесятых годов у меня вызывали чувство ностальгии. Когда мы смотрели Death Wish, я вспомнил, что видел этот фильм по финскому каналу, когда мне было тринадцать лет, вспомнил ту ночь: отец был на дежурстве, а мать задержалась на работе, я мог смотреть до глубокой ночи что угодно. Помню, что сцена насилия меня потрясла, короткая и бесподобная своим абсурдом, вызывающей омерзительностью (один из насильников спреем рисует красное пятно на заднице жертвы) и беспричинностью — грабежа как такового не было, да и насладиться они не успели, все было стремительно: то, что в Straw Dogs растянуто на час, в Death Wish промелькнуло меньше чем за минуту (даже Funny Games в какой-то момент перестает пугать, ты понимаешь: это игра режиссера и актеров, всего лишь игра, — и мистический подтекст угрозы исчезает, страх, что к тебе однажды ворвутся молодчики в белых перчатках и с бесчеловечными улыбками переломают тебе конечности, а затем пробьют череп, отпускает, а должен бы держать до конца, с этим животным трепетом обязано жить всякое существо на нашей планете, потому что никто не застрахован ни от Потопа, ни от какой-нибудь болезни, ни от автокатастрофы или случайной пули, или взрыва бомбы, но человек, изобретя рутину, календарь, логику и Бога, научился себя убеждать в том, что ему ничего не угрожает, напрасно); помню, что после фильма сильно боялся, не мог уснуть, вздрагивал от того, как хлопала дверь подъезда, я воображал, как кто-то ворвется в квартиру и будет издеваться надо мной. Впрочем, отец издевался над нами практически так же, как те брутальные ублюдки в фильме Death Wish, но его я не так сильно боялся — ведь я его знал, я также знал, что его издевательства не закончатся для меня фатальным исходом, во всяком случае меня не покидала надежда, а вот терпеть издевательства от какого-нибудь незнакомого мерзавца (незнакомый — непредсказуемый) было бы невыносимо. Приблизительно также теперь объясняется то, почему терпят своих тиранов народы, помню, как мне это объяснял один русский поэт из Казахстана: «Во всяком случае, он [Назарбаев] — свой, да и зачем его менять, ведь его мы уже накормили, а так, если бунтовать и менять на другого, придется нового кормить, и пока его накормишь, придется терпеть его голод и жажду, и всякие выходки, с этим сопряженные…» и так далее, — с прочими деспотами, полагаю, та же история. Мать боялась, что мы можем стать жертвами мести со стороны каких-нибудь преступников, которых поймал отец, или вообще кто-то, кто ненавидит ментов, мог поиздеваться над нами ради удовлетворения собственной извращенной психики, поэтому, когда отец был на дежурстве, мы с мамой до болезненной маниакальности проверяли, заперта ли дверь, на ней у нас было три замка, одна цепь и одна задвижка, я всегда закрывал дверь на задвижку, без задвижки, я считал, дверь не была запертой, только она — толстая, стальная — внушала мне чувство надежности и сохранности, но все эти замки и задвижки открывались перед отцом, даже когда он возвращался домой в агрессивном состоянии и мы знали, что он будет над нами издеваться, дверь перед ним открывалась, никакие замки не могли нас от него уберечь, тем не менее — задвижка была нам необходима, я ее очень любил, и даже теперь, когда мы въехали в квартиру в 2005 году, поставили себе новую дорогую дверь, я попросил мастера врезать стальную задвижку с поворотной ручкой (и все равно: я живу с ощущением присутствия в моей жизни отца, где-то внутри меня он что-то бормочет, а иногда прогуливается по квартире, — как и тогда, в детстве, задвижка перед ним бессильна, мое воображение распахивается перед ним). Недавно в подъезде появилось объявление о том, что у нас в районе шарят воры, они появлялись в нашем доме, замазали несколько дверных глазков, сбили видеокамеру, испортили чей-то замок, и я потерял сон, мучаясь от бессонницы, пересматривал Death Wish, меня поразило, что я раньше не замечал, насколько Джефф Голдблум, который играет одного из брутальных ублюдков — с повязкой на голове, в облегающих брюках и кожаной коричневой куртке, — похож на Ханумана, в 1974 году Джеффу Голдблуму было 22 года, Хануману в 1996 было двадцать четыре: высокий, длинноногий, с большим носом, до смоли темные волнистые волосы, глаза навыкат, карие, обманчиво-доверчивые.

У Ханумана в папке было полно скетчей, эскизов, фотографий; на одной была его индийская жена, она была похожа на ведьму: длинный тонкий нос, глубоко запавшие глаза, очень смуглое лицо, густые брови и длинный острый подбородок…

— Очень нетипичное для Индии лицо, — сказал Ханни, — у нее кто-то в роду был белый… Но она не признавалась. Что-то там было…

Он фотографировал дорогу, по которой ходил в школу, — корни здоровенных деревьев, покосившиеся заборы, ямы и колдобины, рытвины, в которых лежали тела сбитых животных: собаки, мангусты, ящеры…

Одна фотография меня поразила, на ней был парнишка лет семнадцати с пистолетом, он был коротко пострижен, набриалинен до блеска, зализан, на шее у него были всякие веревочки, на одной — мальтийский крестик; раздвинув ноги, он сидел на какой-то разбитой тахте (может быть, в коробке), на нем была белая майка с лямками, белые армейские трусы, он держал ствол во рту, отчаянно давя на курок… Меня эта картинка заворожила. Я не мог оторвать глаз.

— Что? Впечатляет, не так ли?

Я проглотил ком, ничего не смог ответить.

— Это фотография Лэрри Кларка, — сказал Хануман. — Крутая фотка.

Я с силой заставил себя выпустить воздух.

— Не то слово! — воскликнул я, потребовал, чтоб он снял все прочие фотографии со стен и повесил эту. Как можно?! Понавешал дерьма! Все снять! Повесить эту — только эту!

— Забирай ее и сам вешай в своем углу, — небрежно сказал он.

Я забрал карточку и прикрепил ее кнопками на стене, там, где лежал на своем спальном мешке. Несколько часов мы не разговаривали. Хануман разозлился и ушел. Я этого даже не заметил. Я лежал и рассматривал фотокарточку, думая: никогда в жизни я не встречал такого отчаянного парнишки или кого-нибудь, кто был бы хоть отдаленно похож на него… и сам я — вот что ужасно! — таким никогда не был! Даже близко… Этот тощенький парень выглядел так стильно… Подсознательно я стремился именно к такому: быть таким отчаянно крутым парнишкой, способным вот так засунуть себе дуло в рот и спустить курок. Но у меня не хватало духу хотя бы повесить на шею крест или вдеть серьгу… не говоря об остальном… обо всех моих недостатках… их не счесть! Нет, у меня никогда не хватало характера… как-то в школе я сбрил виски, вдел клепки в старую кожаную куртку деда, повесил цепь на штаны… так я ходил на концерты… но это все… на большее у меня духу никогда не хватило бы!., потому что из-за волос и куртки у нас с отцом вышел серьезный конфликт… и я решил забить… мне было стыдно, я жалел себя, большую часть времени я с отвращением носил школьную форму, прятался на чердаке с магнитофоном и сигаретами… и перебирал свои недостатки, рассматривал собственный характер… если б можно было меня представить без оболочки, таким, каков я есть внутри, — я бы наверняка предстал медузой, аморфной и ленивой, целиком зависящей от волн, ветра и течений…[38]

На следующий день я попросил Ханумана проколоть мне ухо, что он с величайшим энтузиазмом и сделал. Я нацепил серебряное кольцо, какие продавались на Христиании, к нему подвесил крестик, который валялся у Ханумана в шкафчике (Ханни его сам предложил). Еще ему в голову пришла идея:

— Выкрась волосы в белый цвет!

— Зачем?

— Тебе пойдет. Будешь как датчанин или заезжий немец, воровать будет проще. Баб цеплять тоже легче.

Я согласился. Он сходил в супермаркет, принес краски и помог мне перекраситься. Теперь я был блондин. Я ложился на пол, смотрел на парнишку с пистолетом и думал:

У моего отца был пистолет — меня не раз посещала мысль покончить с собой, всем им назло, чтоб они пришли, а там я — «и чтоб вам тошно стало!» — так думал я, но пистолет отца не трогал. Помимо табельного нагана у него был незарегистрированный браунинг, который он давным-давно нашел на болотах, почти музейный экспонат, на нем даже сохранились заводские надписи на французском и каким-то немцем выдолбленное имя Kurt Tosser. Отец чистил его регулярно, держал в масле, сделал для него новую рукоятку (старая прогнила), свинтил его заново. Мы как-то ездили на болота пострелять: испытать оружие. Стреляли из этого браунинга, из двустволок и мелкокалиберной винтовки с кривым стволом, я попал в чайку… она плавно спланировала, села на пень и не улетала, я подошел к ней, она безмолвно разевала клюв, крика не было слышно, чайка испускала дух, стоя на пне… только шипение вырывалось из ее глотки. Мне стало невыносимо жаль ее, и с тех пор я не стрелял, отец неоднократно предлагал пострелять уток, воронье, но я отказывался. Браунинг хранился в нише, которую он сделал в стене, там, под замком, в сейфе, лежал он среди прочих важных вещей, ключ отец прятал в шкафчике, тоже под ключом, и к этому шкафчику был ключ, — но я бы справился… если хочешь, и не такое достанешь, но у меня ни разу не возникала мысль достать его, хотя бы просто так, подержать. Ни к чему, что принадлежало отцу, прикасаться не хотелось. На сейфе и на шкафчике он ставил печать поверх какой-то противной клейкой массы (вроде замазки), которой он заливал место, где замыкалась дверца, сквозь эту замазку, на которой стояла его печать, проходила веревочка, которую он накручивал на гвоздик. Все было очень хитро. Он и дверь в свою комнату запирал и бумажку вставлял. Лучше было не связываться. Если бы я взял его пистолет и вот так сел, засунув в рот дуло… даже так, с дулом во рту, я бы не был похож на этого парнишку. Я не такой худенький. Я никогда не был таким худеньким. Я всегда был крепко сбитым пацаненком, и меня это бесило. У меня кривые ноги, как у отца; широкая грудная клетка, как у него; и глаза у меня раскосые, потому что мой дед — чуваш. И я чуть-чуть смуглый. Какое отчаяние!

* * *

Ложились мы поздно, после трех. Вставать нам приходилось рано, в шесть. Надо было готовить завтрак, к семи. Хотелло говорил, что могли быть желающие рано позавтракать, мы должны были готовить завтрак для всех возможных желающих встать и позавтракать рано. Мы никогда не успевали приготовить завтрак к семи. Но это было ничего, потому что позавтракать в семь или хотя бы в половину восьмого желающих никогда не было. Но Хотелло все равно продолжал настаивать на раннем подъеме, так что график у нас был безумный. Целый день мы шатались как зомби, засыпая на ходу. Я это мог как-то перенести, так как привык к ночной жизни, но Хануман ползал с большим трудом. Он списывал свою сонливость на пояса времени, которые его все еще якобы держали, еще он все списывал на мигрень, по любому поводу начинал ею страдать, валился с ног и заставлял всех танцевать вокруг него… и мне приходилось носить ему чай, красть виски, выпрашивать у хозяйки ибупрофен… носить ему кофе со сливками… колоть амфетамин и ловить приход вместе с ним, держа мой палец на сгибе, а его руку согнутой, как рычаг, который необходимо выжать до конца, чтобы кайф разбежался по венам.

Кофе — это сплошная возня… Мы варили его дважды в день! Сперва в шесть… в половину седьмого мы его разливали по термосам, в семь он уже был холодный, еще некоторое время спустя я уносил термос с холодным кофе в нашу комнату, где досыпал Хануман. Я снова будил его. Он вставал и начинал готовить кофе заново, засыпая над кружкой. Холодный кофе мы с Ханни выпивали сами. Несмотря на то что Хануман не пил кофе вообще. Но он говорил, что он будет пить кофе, несмотря ни на что, потому что: во-первых, бесплатно, во-вторых, не выбрасывать же. И он его пил, со сливками. Хотя никогда раньше не пил кофе со сливками. Но он говорил, что он будет пить кофе со сливками. Потому что он вообще пьет кофе только затем, чтобы употребить сливки, которые можно украсть у Хотелло и нанести хоть какой-то урон его бизнесу. Хоть что-то урвать с подлеца, который, говорил он, использует нас хуже, чем брахманы своих шудр.

Но кофе мы пить холодным все-таки не могли; я бы мог, но Хануман — нет. Он нашел в чулане старую кофеварку, которая не работала. Он прочистил ее какой-то жидкостью, но это не помогло. Он покопался в ее внутренностях, и она ожила, но так и не варила настоящий кофе, только грела. Поэтому мы ее использовали только для подогрева. Мы разогревали на ней холодный кофе. Но очень осторожно, в большой коробке под столиком, чтобы Хотелло не заметил, потому что он запрещал использование каких-либо электроприборов в комнатах на втором этаже. Нам не разрешалось включать свет по вечерам; хотя окна были заклеены черными пластиками и скотчем, Хаджа несколько раз выходил на улицу, смотрел на окна, махал Хануману, знаком просил, чтоб он включил свет, а потом пришел и с грустным видом сообщил:

— Свет включать противопоказано. Forbudt! — Он произнес это так, точно ему об этом кто-то на улице сказал. И добавил: — Да и вообще, электричество лучше не использовать. Совсем!

Были исключения. Можно было смотреть телевизор, но только новости, по мнению Хотелло телевизор не ел так много энергии, когда показывал новости.

— Юдж, как ты думаешь, — спросил меня как-то Ханни, когда мы пили виски на чердаке, — если, например, смотришь боевик, тогда телевизор берет больше энергии? Там ведь движение! Кадры несутся быстрее, наверное, и мотает тоже, а? Как ты думаешь, этот дурак, Хотелло, он так и думает, а?

Мне отчего-то не хватало электричества. Руки чесались что-нибудь включить. Хануман, я заметил, тоже искал, что бы такое воткнуть в розетку. Украл тройник и постоянно заряжал старый мобильник, электробритву и плеер (мне он строго-настрого запрещал к ним прикасаться).

Хаджа экономию называл конспирацией тоже. Он говорил, что сдает куда-то — тут он произносил непроизносимое датское слово, коленчатое, как водопроводная труба с бульканьем гнилой жижи внутри, — счета по количеству используемой энергии и воды, — а там, дескать, все учтено, чуть ли не все комнаты расписаны, весь расклад налицо, в не подлежащих обжалованию цифрах!

— И что будет, — спрашивал он, — что будет, если кто-нибудь установит, что электричества и воды использовано в этом месяце больше, чем в прошлом? Больше, в то время как в отеле было меньше постояльцев, чем до того?! Что, если сверят? Что, если назначат комиссию?! Начнут проверять?! Еще страшнее: они начнут следить за отелем?! Мы, и вы в том числе, рискуем потерять не просто место… Ладно бы дело касалось только нас. Но многие беженцы, чьи судьбы под вопросом, рискуют потерять возможность спокойно переждать у нас. Это наше общечеловеческое дело! Так что, попрошу воду тратить умеренно, а энергию вообще почти не тратить.

Он часто говорил о тех чудесах в решете, что посыплются на нас, как только мы овладеем датским. Он говорил, что такие одаренные парни, как мы с Хануманом, запросто овладеют датским, и перед нами все двери сами собой тут же распахнутся: большой бизнес, искусство, наука, все что угодно… у нас вырастут крылья, и мы сами не заметем, как полетим над миром, дристая на головы всех идиотов, которые когда-то мечтали нас утопить в дерьме: алло, канальи! Дело за малым — документ, который позволит получить разрешение на то, чтобы проживать тут легально, и Хотелло утверждал, что никто, но только он сможет достать нам такой документ. Этот грубый человек не то что по-курдски двух слов связать не мог, но и русский изрядно забыл. И когда он открывал свой рот, оттуда не только воняло гнилыми зубами, но и такой валил понос англо-датского с примесью немецкой брани, что было чувство, будто нюхаешь стухший лет семь назад винегрет.

Он все время напоминал мне, что скоро облагодетельствует меня, что я ему буду и, собственно, уже был обязан всем. Хотя бы тем, что живу, ем, у меня есть кровать и крыша, и не где-нибудь на родине в тюрьме, а в Дании, ты подумай, в Дании, на свободе! И никто меня не имеет при этом! Пусть я не могу свободно веселиться, шастать по улицам без риска быть пойманным и высланным, — пока что! — но все же и это очень даже неплохо. Да, он постоянно вакцинировал нас своими мыслями, делал нас слабыми и трусливыми, ему было выгодно, чтоб мы боялись выйти на улицу. Он в нас взращивал страх и не торопился от нас избавиться, как от других. Хотя конец у нас был бы тот же, что и у прочих. У него было много жертв. Всех, кто попадал в его лапы, он умело обрабатывал, выжимал из них последние с собой привезенные деньги (он безошибочно определял: кто приехал пустой, а кто на бобах), а тех, у кого ничего не было, вроде нас с Ханни, он использовал по полной… Хотелло был изобретателен. Кубанский курд шестидесяти лет, вырос в Армении, прошел армию в Казахстане, перестройка, первые ростки предпринимательства, криминальные структуры, цеховики, рынки, гонки с преследованием, такой опыт, что ты! Мог из куска мыла построить мыловарню! Мы так выматывались… — и не потому, что дел было невпроворот, а из-за однообразия и количества оборотов. Каждое мелкое задание можно было делать самыми разными способами. Хотелло готов был экспериментировать с каждым гвоздем! Мы часами решали головоломки с салатами и питами, с шаурмами и соками, с мусором, мясорубками и крошками, которые откуда ни возьмись появлялись на столиках после каждого протирания (оказывается, они прилипли!). Его жена была тоже ненормальная, такой ее сделал Хаджа; а может, она его таким сделала, — кто знает… они друг друга стоили… Она тоже следила за экономией, в первую очередь на себе экономила, вкалывала, как будто старалась загнать себя до смерти; была она за кухарку, уборщицу и прачку, и была она повсюду одновременно, представ каждый раз то в том, то в ином, а то и во всех амплуа сразу. Угадать, когда она кто, было не так уж и просто. А так как нам приходилось к ней обращаться с разного рода вопросами — по хозяйству да и вообще, то мы никогда не знали, как угадать, когда с каким вопросом к ней можно подойти, чтобы вписаться в ее роль, которую она выбирала спонтанно, ни с каким графиком не считаясь. Характер у нее был вздорный, кубанский, хотя, судя по всему, была она армянкой. Она мне напоминала чем-то жену моего двоюродного дедушки, которого я навестил один раз на Кубани (в семь лет мать меня возила в Курганинск, чтобы показать дом, в котором родился дедушка: дом был большой, поэтому в годы коллективизации его экспроприировали и сделали библиотекой, мы с мамой ходили по библиотеке, и я говорил: «Это мог быть наш дом». — «Тихо», — она сжимала мою руку). Жена двоюродного деда Николая была армянкой; и мать мне почему-то сказала: «Не повезло ему». Он два раза бежал из плена, на него спускали собак, он почти не ходил. Сидел в телогрейке за столом и смотрел в окно, а за окном было поле подсолнухов… Его жена насобирала нам фруктов, которые валялись прямо возле калитки. Я ел на Кубани много персиков, и еще тутовник, залезал на крышу сарая, а там он свисал гроздями, я лежал в тени, срывал тутовник и — у меня случилась аллергия, меня возили к мозолистому врачу, он выписал противную мазь, белая болтушка, засыхая, она образовывала тонкую корочку на теле, и когда я чесался, она сыпалась с меня и валялась по всей хате… Меня за это быстро невзлюбили, а я радовался и думал: может, мы поскорей уедем… Мать продержала меня в этом пекле два месяца. До сих пор не понимаю, зачем ей это было надо. Когда я разговаривал с женой Хотелло, я начинал невольно чесаться. Предпочитал с ней не соприкасаться вообще, делал как можно меньше, и если уж никак было, шел к Хотелло. Шел как на казнь, потому что знал, что теперь к существующей проблеме он прибавит с дюжину мелких заданий. Он всегда находил нам занятие. Из ничего! Если в гостиничке были постояльцы, Хаджа не давал нам ни минуты простоя. Мы нарезали салаты, я размораживал пиццы, мы накрывали на стол, делая вид, что мы легальные эмигранты, чистенькие, ухоженные. Он даже говорить меж собой нас заставлял по-датски; мы выучивали стандартные фразы, и если кто-то появлялся в холле, мы с дежурным выражением затевали бессмысленный диалог, который мог разыграться разве что в каком-нибудь скандинавском сериале, вроде Hotel Cesar.

Хануман никак не мог привыкнуть к датской частице ikke,[39] он настойчиво держался за шведскую частицу inte, он частенько говорил mykke bra вместо meget godt. Хотелло от этого зеленел. Мы слушали приказы Хотелло, произнесенные сквозь сжатые зубы, стиснув свои. Мы смотрели на то, как он наливается кровью, и наша кровь начинала бурлить и клокотать в жилах тоже. Этот ублюдок требовал от нас усердного изучения языка, хотя сам не мог толком и двух слов сказать. Он снабдил нас кассетами и учебниками. Мы должны были разыгрывать гарсонов, так как никто другой не годился на эту роль: только русый русский, только интеллигентный индус. И мы делали вид, что учим язык, подливали в кофе краденый виски, включали какой-нибудь фильм и читали субтитры, гадая, как бы то, что там писалось, могло звучать на самом деле. Хотелло давал свои варианты, но мы понимали, что он не способен говорить вообще, ни на каком языке, без ущерба для языка. Мы не раз видели, в какое смятение он ввергал постояльцев, когда заговаривал с ними, и понимали, что лучше его не слушать. Проще набить рот картофелем и говорить хоть по-немецки, и то более на датский будет похоже, нежели повторить, что говорил Хотелло. Я видел, как натягивается кожа его бурого лица, как дрожит его студень пуза, когда он наносит удар всем телом, и шар летит мимо, а он прокручивается на одной ноге с кием, как с рахитичной партнершей, и произносит: «Det var nаег»[40] (хотелось взять бильярдный шар и швырнуть ему в рожу). С посетителями, себе на погибель, он брался растягивать или накручивать очень сложную фразу, которую не мог закончить, вызывая в собеседнике изумление — на него смотрели, как на мошенника или проповедника. Хотелло, вероятно, чувствуя неладное, краснел и начинал заикаться, он доставал платок и откашливался, а посетитель оглядывался, точно в поисках скрытой камеры. Его клоунада вкупе с игрой в конспирацию действовала на нервы, нам требовалось выпить, и мы крались по ночному скрипучему коридору в чулан. Обратный путь становился в десять раз длинней. Каждый шаг тянулся как годы. Это была пытка. Поэтому добравшись до чердака, мы уже были одуревшие и шальные. Выпив, Хануман заводился, он мне казался шашкой, которая вот-вот рванет:

— Чертов придурок, сплошная беготня! Ну и горячка! С таким графиком можно было бы пол города накормить, а у него всего лишь три человека в комнатах. Придумал доставку пиццы! Fucking catering! На наших спинах обслуживает пятнадцать человек в день! Ты только посчитай! Хэх, а я считаю! Как только починил машину, я принялся считать! Сколько раз и куда ездит, сколько раз звонил телефон… Я тебе говорю, он занялся доставкой пиццы! Нам это выйдет боком!

Бывали дни, когда и дел не было никаких, но мы все равно умирали от усталости. Хаджа со своей семейкой укатывал куда-нибудь на несколько дней, и тогда почему-то становилось совсем тоскливо. В пустые, ничем не занятые дни сигареты курились особенно быстро — они сгорали моментально, а когда мы заглядывали в чуланчик, там оказывалось пусто, и мы плелись за вином в Netto на Europavej; мы не сразу шли за вином, а ходили кругами, прохаживались по улицам, пили пиво у моря, набирались решимости (после недели взаперти и в супермаркет?!), курили, думали, взвинчивали себя, а после быстрой кражи вина, с бутылками за пазухой, спешили в отель, торопливо пили первую бутылку, лихорадочно болтали, похохатывая.

Хануман говорил об Индии, Греции, Италии… Я делал вид, что жадно слушаю, робко поддакивал, вставлял что-нибудь, сам думал о своем… о том, что все придется начинать сначала: Я — раковина, внутри которой бродят отголоски волн… Я — вой ветра, за которым стеной идет тишина… Я — непроницаемая тьма, в которую ввинчиваются алмазные звезды… Подвешенный серп луны — над моей шеей…

Вторую бутылку мы пили горестно, как пьют брагу, мечтая о ширеве; первые бокалы второй бутылки пились с предчувствием, что это последняя бутылка, второй раз в супермаркет мы не выберемся. Это мы знали точно.

Ближе к концу второй бутылки внутри меня просыпалась острая зависть к этому индусу, даже голова кружилась, — я снимал очки и начинал их отчаянно протирать, — протираю, а у самого руки трясутся: мне припадочно хотелось с ним обменяться шкурами, обменяться глазами, телом, судьбой, стать им, Хануманом из Чандигара с придатками приключений на хвосте и предками из джунглей… сикхи, шудры, брахманы… ах, да не все ли равно!.. В сравнении с моей сумой за спиной его жизнь просто оранжерея!

Загрузка...