Очередь за завтра не двигалась. Совланут – еще одно слово, которое я уже выучил на иврите. Терпение – это вообще главное еврейское слово. И главное еврейское качество. Моисей сорок лет водил евреев по изгибам слова . Но у меня с терпением плохо – я только учусь быть евреем.
Я шепнул завтру, что еще не выкурил последнюю сигарету, и сбежал в туалет. В туалете была табличка «Не курить» и пожилая уборщица с маленьким транзистором в кармане робы.
– Ссышь? – спросила она, кивая на сигарету у меня в руках.
Молчу.
Улыбка у нее едет в одну сторону, глаза улыбаются в другую.
– Кури, – разрешает она.
Закуриваю.
– И не ссы, все будет хорошо, – успокаивает меня уборщица.
По громкой связи объявляют:
– Пассажиры, опаздывающие на рейс Москва – Тель-Авив, срочно пройдите на посадку.
Я хватаюсь за соломинку телефона и набираю Дашу, Даша не берет трубку, и вдруг хриплым голосом Высоцкого оживает транзистор уборщицы: возвращаются все, кроме лучших друзей. Я бросаю свою последнюю сигарету и выбегаю в завтра, чтобы не слышать того, что я и так знаю – кроме самых любимых и преданных женщин, возвращаются все, кроме тех, кто нужней, я не верю судьбе, я сажусь в самолет, я лечу в завтра, я открываю роман Мураками, купленный вчера, «мне тридцать семь, и я сижу в кресле Боинга-747» – это первые строчки «Норвежского леса», мне двадцать, и я сижу в кресле Боинга-747, я закрываю вчера и книгу, мы рады вас приветствовать на борту самолета, выполняющего рейс по маршруту Москва – Тель-Авив, и тут до меня наконец доходит, что это навсегда. А навсегда – это как смерть.
– Курицу или рыбу? – спрашивает меня смерть. Смерть зовут Катя, ну, то есть она не смерть, а бортпроводница. А «Катя» у нее на бейджике написано. У смерти. Говорят, приговоренный к смерти может заказать последний завтрак. Ну или обед – если его казнь в обед.
– Курицу, – заказываю приговоренный к навсегда я. Но не ем. Не могу. Навсегда накатывает на меня, вдавливает в кресло. В седьмом классе я сидел за одной партой с девчонкой. Не помню, как ее звали, но она первая из девочек в нашем классе стала носить лифчик. Еще до того, как мы стали сидеть за одной партой. Так вот: мы с девчонкой, которая первая в нашем классе стала носить лифчик, сидели за одной партой месяцев пять, а потом как-то я пришел – а она сидит за другой партой. И на меня не смотрит. Причем не смотрит на меня так – ну сразу видно, что ее не пересадили, а она сама пересела. Вместе с лифчиком. Ну, с тем лифчиком, который она первая в классе стала носить. А после уроков я записку получил. От нее. От той, которая пересела. Девочка, которая первой в нашем классе стала носить лифчик, написала:
и это навсегда было выделено: написано красной пастой и подчеркнуто снизу двумя линиями – одной прямой, а второй волнистой, как подчеркиваются прилагательные при синтаксическом разборе, но это была ошибка. И то, что она подчеркнула наречие прямой и волнистой линией, и то, что она пересела за другую парту. Навсегда. Навсегда – пахнет курицей. Или рыбой. Кстати, курицу я так и не съел. Ну потому что навсегда вдавило меня в кресло бетонной плитой и не давало вздохнуть. А теперь уже и не съем. Ни курицы, ни рыбы. Меня убьют. Навсегда. Большими буквами НАВСЕГДА, с двумя подчеркиваниями. Ну потому что ты тоже взял и пересел от меня. Ты – это Бог. Лама савахфани? Для чего Ты Меня оставил? Так Христос, распятый на кресте, у тебя спрашивал, когда ты от него на другую парту пересел. Ты – это Бог. Кстати, тогда, в седьмом классе, я так и не понял, что же я такого сделал, – ну что девочка, которая первой в нашем классе стала носить лифчик, от меня пересела. Сейчас – знаю. Не про девочку, а про тебя. Про то – лама ты меня савахфани. Нет, я себя, упаси боже, не сравниваю. Просто ты нас всех савахфани. Ну если говорить на иврите. А на русском – на хуй послал. Ты мне сам об этом сказал, когда приходил. Давно. Почти десять лет назад. А жить мне осталось четыре часа и двенадцать минут. И я ссу, конечно.