Время проходит, а я все не могу забыть ее, эту историю. Даже, скорее, наоборот: думаю о ней все чаще и чаще. Один вопрос меня мучает, и теперь уж никто не даст на него ответа: если б тогда поступил я иначе, был бы у истории этой не горький, а счастливый конец? Или ничего бы не изменилось? Смог ли бы я помочь? Да и должен ли был помогать?
Помню: пришло письмо. Одно из тех, что ежедневно приходят в редакцию. Это было личное, ко мне обращенное, — отклик на статью, появившуюся в газете. Если б я знал, что история будет иметь продолжение, что переписка затянется, письмо хранилось бы и по сей день. Но я не предвидел, не придал значения, и вот его нет, этого первого, самого главного, пожалуй, письма, затерялось куда-то по давности лет.
Странное дело: я отлично помню его содержание. Даже вид его помню: два листка из школьной тетрадки, ученический почерк, синие выцветшие чернила, а внизу приписка — зелеными… Чем-то, значит, задело меня, зацепило, царапнуло, а казалось банальным и пошлым. И — что хуже гораздо: фальшивым. Подсказанным кем-то. Продиктованным даже. Лишенным главного, без чего диалог невозможен: достоверности мыслей и чувств.
Писала девчонка из села под Ташкентом. Запомнилось имя — цветистое, выспреннее: Сонета. Ей самой, наверно, было неловко — что еще за Сонета?! Назвавшись раз своим полным именем, она подписалась скромнее: Соня. Соня Ц.
Я внимательно прочел письмо, хотя, признаюсь, без всякого интереса. Ибо с историями, подобными этой, я встречался не раз. Соня рассказывала, как оговорила она ни в чем не повинного человека. Обвинила его, будто бы он надругался над нею, обидел, унизил, а на самом деле все было не так: «по-доброму», «по-хорошему»… «Насильника» осудили, и Соня не может смириться с мыслью, что из-за нее страдает невинный, которого она любила и любит.
Как пишутся такие письма, я знаю. Встречался с ними в суде не раз и не два. Письма, где ложь перемешана с правдой, а выдумка кажется истиной, по-житейски понятной и объяснимой. Ибо время прошло, страсти утихли, спала боль потрясений, жизнь вошла в свою колею. Близкие осужденного подобрали ключ к потерпевшей. Посулами и слезами, подарками и заботой. А может быть, чем-то еще… И жертва сдалась. Не зверь же она, не палач, не мести ведь жаждет. Если толком во всем разобраться, что-то и правда было иначе. И человека, в сущности, жалко. Что ей дал приговор? Ничего ровным счетом. А тут — надежда на поворот судьбы: обещает жениться. Или устроить жилье. Или что-то еще… Соблазн велик, а от нее нужно так мало! Только письмо: дескать, ошиблась, кругом не права, лишь теперь одумалась и отрезвела…
Вот какое письмо написала мне Соня Ц., не вызвав желания ей ответить. Из отдела писем автору сообщили: писатель, к которому вы обратились, занят, для газеты материал интереса не представляет, направьте жалобу в прокуратуру или в суд.
Месяц ли прошел, два или три — точно не помню. Пришло еще одно письмо — оно сохранилось. И снова адресовано мне. Всего несколько строчек: «Я не прошу о помощи… Можно, чтобы я приехала поговорить лично с Вами? Хочу рассказать все-все. Тогда мне будет легче. Напишите — когда, приеду в любое время».
Я подумал о том, что советчики у Сони совсем неплохие, ход придумали ловкий. Ну, с чего бы ей вдруг приезжать — за тысячи километров? Не на исповедь же, не ради душевного разговора! Покоробила эта попытка втянуть меня обходным маневром в неправое дело. Я ответил лаконично и сухо: «Ваш приезд не вызывается необходимостью. К сожалению, ничем помочь не могу».
Сурово, скажете вы. Но зачем напрасные надежды? Пусть знает: на помощь рассчитывать нечего. И больше не пишет.
Она и не написала. Написал «он». «Разрешите представиться: Василий Антонович М. Это по моему делу писала Вам Соня. Она сообщила мне о своих письмах на Ваше имя… Если позволите, я все опишу подробно про свое горе, а Вы оцените и сделайте то, что сочтете нужным…»
Ну мог ли я запретить человеку «описать» свое горе? Даже если его «описание» не могло иметь реальных последствий. Так пришло еще несколько писем — подробных, грустных и совершенно ненужных. Ненужных — ибо помощи ждал он напрасно. И все же писал. Набралось страниц тридцать пять — целая исповедь…
А потом, уже годы спустя, пришло последнее письмо, поразившее меня своей краткостью, отчаянием и беспощадно жестоким приговором себе: «Все кончено… Моим делом прошу не заниматься. Моя судьба меня больше не интересует. Жизнь потеряла всякий смысл. Спасибо за внимание и простите за беспокойство».
Только теперь я вернулся к бумагам, которые успели уже составить пухлую папку. Только теперь встретился с теми, кто причастен к судьбе Василия М., извлек из архивов все документы, собрал их, внимательно прочитал. И мне открылась их драма. Драма двоих, где оба виноваты друг перед другом и оба расплатились за это дорогою ценой.
Когда он ей приглянулся? Тогда ли еще, когда перед затихшим классом читал наизусть стихи — он знал их множество и умел покорить музыкой слова даже самых глухих? Или позже, на хлопковом поле, когда вся молодежь поселка помогала колхозникам, а он был руководителем бригады — заводным, не знающим устали, сумевшим превратить нелегкий труд в веселый праздник? Или еще позже, когда их свела общественная работа: в красном уголке они вместе выпускали стенгазету и фотомонтаж?
Поселок был маленький, тесный: выйдешь из дома — непременно встретишь знакомых; закроешь двери, захлопнешь окна, даже ставни опустишь — все равно любые домашние тайны станут тут же известны. Кто бы придал значение мимолетным встречам на улице: здесь встречали друг друга множество раз на дню? И кого удивило бы, что Соня, эта девочка, слишком рано возмужавшая и созревшая, в точности знает, почему не сложилась семейная жизнь у учителя русского языка?
А жизнь действительно не сложилась. И добро было, и внимание, и забота. И — любовь. Но не было детей, а он мечтал о потомстве — большом, суматошном, горластом, как водится по старой традиции в здешних краях. И не он — жена сказала ему: появится на пути другая — я тут же уйду, чтобы ты мог создать семью, о которой мечтал.
Но «другая» не появилась — появилась Соня. Он читал ее записки с признанием в любви — и не мог сдержать улыбки. Он слышал ее шепот, ее призывы прийти на свидание — и пожимал плечами. Он смотрел в ее глаза — и поражался, как эта птаха у всех на виду не таит ни мыслей, ни чувств.
Что правда, то правда: любовь красивой девчонки льстила ему. Поднимала в собственных глазах. Вселяла надежды. Он подтрунивал над собой и над нею, но — не обрезал, не отверг, не пресек. И лишь однажды — она себе позволила вольность — он понял, что дело зашло далеко: не отводя взгляда, без малейшей улыбки, Соня сказала, что хочет пройти с ним рука об руку через всю жизнь и стать матерью его детей — целой ватаги ребят. Таких же умных, как он. И таких же красивых…
Ему бы одернуть ее, поставить на место, даже высмеять, что ли… А он ошалел. Именно так — ошалел, точнее не скажешь. Ходил и ходил по ночным вымершим улицам, знойным и душным. Ходил и ходил — строил планы на жизнь. И решил: значит, судьба.
Потом еще были месяцы торопливых встреч, обмен взглядами, короткие, словно бы невзначай, прикосновения рук…
…В тот вечер она пошла в кино, но посреди сеанса вдруг сказала подругам: «Что-то болит голова, пойду лучше домой». А пошла не домой — прямой, освещенной дорогой, но темными закоулками, в обход, в сторону: случайным маршрутом, как потом будет сказано на суде. В конце «случайного» маршрута столь же «случайно» (шел двенадцатый час ночи) ей встретился Василий Антонович. У него был ключ от комнаты, где обычно занимались кружки: драматический, хоровой… И этим ключом он запер дверь изнутри.
А наутро весь поселок уже знал о ее позоре. Примчался дядя, брат матери, взял «бразды» в свои руки. Завертелась машина: участковый, понятые, эксперт… Соня плакала, умоляла «не раздувать дела», клялась, что любит, что они поженятся и уедут. Но дядя в «сантименты» не верил, на жизнь смотрел «жестко и прямо». Это он ее вывел на улицу и провел, как сквозь строй, мимо односельчан, и она увидала не только насмешки, но и указующие персты — в смысле буквальном, а не переносном.
Вот тогда-то она и решилась. Предала себя и его. Отказалась от первых своих показаний и сочинила другие. Это преступник, сказала Соня. Он преследовал меня, обманул, использовал силу. «Соня, да ты слышишь, что говоришь?!» — воскликнул он уже на суде, но она на него не взглянула. Уставилась в пол и твердила, твердила: прошу наказать… по всей строгости… он — преступник…
Суд сначала отверг это странное обвинение — слишком зияли противоречия, слишком ничтожными были улики, слишком многое говорило против. А потом был новый суд. Новые судьи. И приговор тоже новый: краткий, решительный и бескомпромиссный. Приговор, уместивший драму в несколько строк: двенадцать лет лишения свободы в колонии усиленного режима.
Первое письмо получил не я, а Василий Антонович. Получил в колонии, где покорно нес свою кару.
«…Прошел год. Я несколько раз начинала Вам писать, но не могла закончить письмо. У меня не хватало совести, мне стыдно писать. Но сегодня я дала себе слово отправить письмо… Весь год я не могу найти себе места, не с кем поделиться, некому рассказать, никто мне не поможет… Проклинаю себя за ложь, которую наговорила на суде. Вспоминаю встречи с Вами и наши разговоры, ведущие нас к счастью. И нашу любовь, перед которой мы не устояли и из-за которой оказались в таком невыгодном положении. Только Вы мне скажите: а Вы правда меня любили или все это была игра? Все равно я Вам снова признаюсь от всего сердца: я Вас полюбила как своего самого верного друга. Я совсем не могла без Вас. Я думала, что в дальнейшем мы останемся вместе. И никого я не полюблю так крепко, как Вас. Что мне теперь сделать, чтобы помочь Вам и себе?.. Василий Антонович, клянитесь мне, что Вы ничего не будете писать моим родителям о нашей переписке. Клянитесь! Пусть они ничего не знают. Сделайте это ради меня и себя. Если они узнают, то Вы сами знаете, что будет… Напишите мне, что же нам теперь делать…»
Он написал. Это было не только лирическое, но и деловое письмо. А каким же еще ему быть? Ведь, казня себя и клянясь в любви, она оставалась на свободе. А он — в неволе, отторгнутый, обреченный, преданный человеком, в которого верил. Говорить о любви для него значило прежде всего говорить о возвращении домой. И он написал ей, отвечая на ее же вопрос: расскажи, как было на самом деле, — не маме и папе, а прокурору или судье.
Потом, когда она расскажет, прокурор и судья этот его совет назовут «нажимом». Решат на быструю руку: «заставил» обратиться с просьбой пересмотреть приговор. И никто из них не узнает (не захочет узнать!), что писала она тому, кто ее «заставлял».
«…Прошу, не думайте много о прошлом. Мы все вернем сначала, и Вам будет легче. Только верьте, я Вас очень люблю и не забуду… Я Вас очень люблю, только не забывайте меня, а забудьте о моей жестокости. Хотя мне с Вами нужно расстаться на всю жизнь. И тогда Вам будет легче, и Вы меня не будете видеть, и забудете о том, как помешало Вам жить какое-то неразумное дитя, которое из-за своей глупости погубило всю Вашу жизнь… Я раскаиваюсь во всем, но поможет ли Вам мое раскаяние? Василий Антонович, откройтесь мне от чистого сердца: Вы вообще-то меня любите или нет? Напишите, пожалуйста. А я скажу только три слова: «Я Вас люблю». На этом писать кончаю. Больше не о чем. Написала бы больше, но о чем, не знаю…»
Это письмо ушло после того, как Соня сама принесла в Верховный суд республики большое послание — подробный рассказ о том, почему на следствии и суде она солгала. В приемной ее вежливо принял дежурный, взял послание, прочитал. Заверил, что жалобой (у юристов любое письмо называется жалобой) займется сам председатель.
Но занялся вовсе не председатель, а судья, который вынес Василию М. обвинительный приговор. Так угодно было судьбе: товарищ С., судивший Василия, получил повышение и стал членом Верховного суда. Ему-то и попала на разрешение «жалоба» Сони.
Существует закон — в нем сказано четко: «Запрещается направлять жалобы граждан для разрешения тем должностным лицам, действия которых обжалуются». Но к жалобам на приговоры судов этот закон не относится — тут действует Уголовно-процессуальный кодекс. В кодексе такой случай не предусмотрен. И тогда получается, что судья С. закона отнюдь не нарушил: не сказано в УПК черным по белому, что никто никогда не может быть судьей самого себя.
Есть же, однако, элементарные правила чести, есть простейшая логика, без которых слово «юстиция» просто-напросто лишается смысла: можно ли говорить о законности, если должностное лицо рассматривает жалобу на себя самого? Но судья С. с этим не посчитался. Он принял Соню и сказал ей: «Девочка, вы заблуждаетесь!» А она не знала юридических тонкостей, не посмела сказать: «Вам нельзя рассматривать эту просьбу, ибо вы уже имеете суждение по данному делу». Нет, так она сказать не посмела. Да и слов таких, наверно, не было в ее словаре. Но зато нашла в себе мужество сказать другие: «Нет, я не заблуждаюсь!» — «Подумайте, девочка», — мягко сказал судья С. «Я уже подумала», — твердо возразила она.
Пришел стандартный ответ: «Оснований к отмене приговора не найдено». Сообщить об этом Василию Антоновичу Соня не решилась. Просто написала ему: «Я о Вас думаю каждый день. Я Вас сильно люблю. Что в моих силах, я сделаю. Простите меня за ложь, что я говорила на суде… Очень Вас прошу, не переживайте. У Вас еще все впереди. Надейтесь на все хорошее. И ждите результата».
«Ждите результата» было сказано не для красного словца. Ибо, потерпев неудачу в Верховном суде, Соня обратилась в прокуратуру. Помня беседу с товарищем С., на личный прием не пошла. Но письмо послала: «Меня мучает совесть — как же я невиновного человека посадила на 12 лет. Я за это время все передумала, я не могу так дальше жить».
Письмо ее попало (вот уж, право, ирония судьбы!) к прокурору Д., который давал заключение по этому делу в кассационной инстанции и, таким образом, тоже не имел морального (увы, только морального) права рассматривать эту жалобу — фактически жалобу и на себя. Но он столь деликатными соображениями пренебрег, написал короткий ответ («…осужден правильно») от имени своего начальника, однако тревожить его не стал, расписался сам и с легким сердцем отправил ответ «заявительнице».
Ну, что было делать? Кричать? Бить кулаками о стену? Плакать в подушку? Она кричала и плакала, а потом написала очередное письмо: «Дорогой Василий Антонович! Извините за то, что так сложилась наша судьба. Я совсем не хотела Вам сделать зло. Вы были самым честным и хорошим другом, моей первой любовью. Я никогда не скрывала своей любви, а, наоборот, гордилась тем, что полюбила именно Вас, а не другого… Давайте верить в свое будущее!!»
«Вера в будущее» — так окрестила она новые жалобы. Теперь уже не одну — сразу три. Невмоготу было ждать, терпеливо переходя от одной ступени к другой. Три жалобы ушли в разные адреса — авось где-нибудь отзовутся. Но все три сошлись в одном месте, где прокурор Д. уже позаботился, создал «мнение», и теперь оно давит, с жесткой неизбежностью предопределяя исход.
Соня ждет ответа по почте, но приходит посыльный: ее срочно требуют к прокурору. Я не знаю, какой разговор у них происходит, не знаю и никогда не узнаю. Никто ей, конечно, не угрожал и руку на нее, само собой разумеется, никто не поднял. Но так ли уж трудно — при опыте и умении — использовать естественную стыдливость, ранимость, уязвленное самолюбие, гордость?
«Гражданин прокурор, — написала Соня собственноручно в прокурорском кабинете, написала, вынеся окончательный приговор и ему, и себе, — я Вас очень прошу, оставьте меня в покое. У меня перемена в жизни: приехал муж с дочерью. Мы живем счастливо. Да, я очень сглупила, что написала Вам жалобу. У меня большое отвращение к М. Я ему не пишу письма, а его письма разрываю на части. Он погубил всю мою жизнь и пусть отсиживает свой срок. Я не хочу его видеть и получать его письма…»
Поразительный документ! Поразительный — ибо в нем нарочито нет ни единого слова правды. Нарочито — ибо, похоже, она просто морочила головы прокурорам. У Сони не было мужа. И дочери не было. И счастливо она не жила. Письма М. она не разрывала — они сохранились. И сейчас — все! — лежат предо мною. А насчет того, что ему не писала…
Вот что она написала ему — уже после того, как в прокурорском досье остался приведенный мной документ: «Пожалуйста, не думайте обо мне плохо. И простите меня. Я буду Вас любить до конца жизни. Я думаю о Вас каждый день. Вспоминаю наши встречи и свидания. Вы были прекрасный друг, учитель, товарищ… Я всегда жду Ваших писем. И целую, целую…»
Он не знал, что ей — всюду отказ. И про новое ее предательство (или, может быть, просто слабость?) тоже не знал. А она знала. И мысль об этом жгла ее нестерпимо. Даже поделиться было не с кем — ведь от всех, от матери тоже, она скрывала свои «хождения по мукам». Лишь однажды вырвалось — в письме к Василию Антоновичу: «За мой грех придет, наверно, расплата». Слово «грех» он воспринял в слишком обыденном, упрощенно житейском смысле. А смысл, как видно, был совершенно иной.
Жизнь не задавалась. Она мстила ей не только памятью о том, как мелко и грязно было оболгано первое чувство, но и ощущением неприкаянности, тоской, которая не давала покоя, неудачами, которые преследовали на каждом шагу. Она меняла работу, меняла подруг — ей казалось, что старые думают про нее плохо, а новые знают больше, чем нужно, и никому не может она доверить тайну своей души.
«Василий! — так начиналось единственное ее письмо, где свою любовь она называет на «ты». — Посылаю тебе свое фото, а писать ни о чем не могу. Посмотри на меня, а я не могу, мне страшно. Появились седые волосы, мне стыдно без платка ходить на работу… Пусть мой образ всегда будет с тобой». А на фотографии надпись: «На долгую и вечную память любимому и дорогому Василию от Сонеты».
Я смотрю на фотографию: во весь рост, в простеньком платьице, снята красивая темноволосая женщина с бесконечно усталым, страдальческим взглядом. Ничего в нем нет, кроме боли, отчаяния и тоски.
Фотография точно отражает ее состояние: предощущение беды, испуг и безнадежность. Состояние, при котором достаточно малейшего толчка, чтобы случилось непоправимое, когда человек теряет контроль над собой и уже не способен бороться за жизнь, защищаться и доказывать свою правоту.
Она все время ждала расплаты, и расплата пришла. Пришла в тот самый момент, когда ей показалось, что она обрела тихую пристань — в крохотном книжном магазине, куда Соня устроилась на работу. Прошло несколько месяцев, и директор вдруг объявил, что у нее недостача. Шесть с лишним тысяч рублей!..
Началось бы следствие — сразу встал бы вопрос: как, при ничтожном своем обороте, лишь один отдел магазинчика вдруг понес такие потери? И куда она дела, эта бедная Соня, целых шесть тысяч? На какие попойки? На какие бриллианты? На какие наряды?
Но директор был непреклонен: или деньги отдай, или — суд. Слово «суд» заставило ее вздрогнуть: слишком горьким был опыт. У родных и знакомых наскребла она две тысячи. Оставалась еще непомерная сумма, а директор кричал, нажимал, угрожал: «Засужу!» Для Сони это были не просто слова.
Она еще успела написать в колонию: «Значит, так надо. Прощайте». Он не понял, о чем речь. А Соня уже готовилась к страшному искуплению. Уединившись на кухне, она выпила уксусной кислоты. Через четыре дня ее не стало.
Следствие так и не велось. Думаю, не случайно. Начнись оно — объективное, беспристрастное, — сразу встал бы вопрос: кто действительно к недостаче причастен? Кто нагрел на ней руки?
Лишь через год (через год!) районная прокуратура вынесла постановление: дело не возбуждать — «за смертью подозреваемой». Недостачу списали на мертвую.
Вот тогда-то и получил я письмо Василия М.: «Все кончено… Жизнь потеряла всякий смысл…»
Нужна ли «мораль»? Нужно ли к этой истории что-то добавить? Сказать, например, что любовь нельзя предавать, что нельзя убежать от себя, спрятавшись за чужим горем? Или, может, сказать, что постыдно — постыдно и даже преступно — походя «подверстывать» под привычные стереотипы человеческую судьбу, всегда ни на что не похожую, единственную, неповторимую? И что жалоба — не клочок бумаги, а чья-то жизнь, чья-то надежда, чья-то беда?
Есть огромный нравственный смысл в том, что Жалоба как общественный и правовой институт стала понятием, предусмотренным Конституцией. Что право на жалобу признается у нас одним из основных, неотъемлемых прав гражданина.
Что это значит: право на жалобу? Не на подачу, конечно, — на внимательное, объективное, справедливое ее рассмотрение. Гарантия быть услышанным, понятым — без малейшей предвзятости. Право получить не отписку — ответ.
Ответ — не листок с исходящим номером, а документ, за который человеку, его подписавшему, положено отвечать. Но тут возникают два вопроса. Может ли наступить ответственность, если она законом не предусмотрена? Кому отвечать, если проверкой жалобы и подготовкой ответа занимается один человек, а подписывает ответ — другой? В этих вопросах нет ни малейшей риторики — они подсказаны жизнью. Что значит «разрешение жалобы» — термин, содержащийся в законе? «Разрешение», думаю я, это прежде всего проверка. Но проверку порою осуществляют те самые люди, чьи действия критикуются в жалобе. Получается заколдованный круг при внешней безупречности формы: каждый новый ответ подписывается на более высокой «ступени», но, по сути, проверка буксует, ее попросту нет — ведь готовит ответ тот, чья позиция неизменна.
Так бывает, наверно, далеко не всегда. Очень, очень возможно… Пусть это не правило — исключение. Но что человеку, получившему очередную отписку, — что ему до того, что он исключение? Можно сказать: ему просто не повезло. Можно сказать: он — один на столько-то тысяч. Боюсь, такое объяснение его не утешит.
Судья С., прокурор Д., несколько их коллег отвернулись от подлинной драмы, прошли мимо, не услышали крика о помощи, которой так от них ждали. Ну, а я-то хорош!.. Как же мог я так оплошать, не извлечь из потока почты этот живой человеческий голос? Не помочь далекой девчонке? Не разглядеть того исключения, которое может всегда оказаться в любом пришедшем письме?
Время проходит, а я все не могу забыть ее, эту историю. Хожу и думаю: если бы я тогда откликнулся, отозвался, вмешался?.. Изменилось бы что-нибудь?..
Если бы… Если бы…
1977
Помочь двоим было уже невозможно, помощи же только себе Василий Антонович больше не ждал и, смею думать, не кокетничал этим, не старался разжалобить, а просто смирился, сраженный последним ударом, который ему нанесла жизнь. Машина, однако, продолжала крутиться, рассматривались заново старые жалобы, в проверку включалось все больше людей, приходили ответы, ответы, ответы…
К нам, в редакцию, правда, не пришло ничего, и лишь из письма Василия Антоновича я узнал, что вскоре после публикации очерка он был уже дома. Жена приняла его скорее как друг, предоставивший кров, чем как спутница жизни. Об этом он сообщил мне короткой открыткой, обещая приехать и все рассказать. «Отвести душу…»
Дату приезда он не сообщил, а, приехав, меня не застал: я отправился куда-то за очередным «материалом». С тех пор следы Василия Антоновича затерялись. Надолго… А я-то решил: навсегда!
Так получилось, что с героями этого очерка расстаться мне не пришлось. Напротив, они вошли на несколько лет в мою жизнь, заставив заново, и не единожды, пройти с ними их путь вплоть до трагической развязки. Дело в том, что среди многих других на очерк откликнулся известный киргизский кинорежиссер Мелис Убукеев, предложивший мне перенести на экран судьбы моих героев.
Это предложение сначала меня озадачило, поскольку история Василия и Сони показалась мне стоящей вдали от острых проблем наших дней, слишком камерной, слишком личной. Но чем больше мы работали над сценарием, чем дальше углублялись в психологические истоки случившегося, тем больше высвечивалась неизбежно присутствующая вообще в любой «конфликтной ситуации» связь между сугубо личными переживаниями и общественными реалиями. Оставаясь верными подлинно житейской истории, почти не отступая от документа, мы шли не к мелодраме, а к драме социально-психологической, пытаясь обнажить корни таких «болевых точек», как запоздалая инфантильность, жестокость, неумение противостоять сторонним влияниям, предвидеть последствия своих поступков, неспособность за них отвечать.
Я сказал: «Почти не отступая от документа…» Почти — поскольку допустить самую возможность любви между учителем и ученицей наш экран пока что не в состоянии. Такая ситуация изначально представляется ему порочной, безнравственной, даже кощунственной, допускающей лишь однозначную, лишенную каких бы то ни было нюансов, оценку. Литература великолепно справляется с этой деликатнейшей темой, сознавая, что все подвластно художнику, если есть у него принципиальная, нравственная точка отсчета (вспомним хотя бы лирическую повесть Михаила Рощина «Воспоминание»). Литература — может, а экрану пока не дано. Пришлось изменить герою профессию — сделать его режиссером народного театра, а Соню, получившую на экране имя Гуля, превратить в подающую надежды молодую артистку.
В таком виде фильм «Провинциальный роман» пришел к зрителю, заслужил хорошие отзывы критики, вызвал интересную почту от юных и самых юных, показавших и зрелость мысли, и четкость моральных критериев, и понимание сложности мира чувств. В этой почте оказалось и письмо от Василия Антоновича, отрывками из которого я закончу послесловие к очерку.
«…Увидел на афише название — что-то кольнуло: «Провинциальный роман»! Словно бы про меня. Оказалось — не «словно», а на самом деле… Как странно было смотреть на себя со стороны, узнать, что авторы про меня думают, что — зрители. Но главное — увидеть Соню. Живую… Чем больше я размышляю о том, что случилось, тем жестче понимаю: виноват я, и только я. Нельзя говорить одно, а делать другое… Чему я учил своих ребят, значит и Соню? Сдержанности, ответственности, бережному отношению к человеку. А на деле получилось, что я просто поставил мою Соню в ситуацию, решать которую было ей не под силу. Оставил одну — сопротивляться ветрам, на которых не всегда устоит даже очень сильный, опытный человек… Нет, я никого не виню, только себя. Надеюсь, вы верите мне, ведь сейчас от этого моего признания уже никому нет никакой выгоды, меньше всего — мне самому… Учителем я быть уже не имею права (не формально, а морально). Хорошо, что освоил в колонии новую профессию — монтера. Она дает мне честный хлеб и сознание нужности людям… С женой мы разошлись, было бы бесчестно продолжать нашу жизнь после всего. Бесконечно ей благодарен за поддержку, за понимание, теперь сам поддерживаю ее чем могу. Живу один — далеко от тех мест, где все случилось… Люблю только Соню, теперь, к несчастью, — лишь память о ней. Думаю, это уже навсегда… Я виноват, но не жалейте все-таки, что за меня бились…»
Я не жалею.