67. Каратавук в Галлиполи: смерть Фикрета (7)

На войне с тобой происходят всякие странные чудеса: нагнулся, а в стенку траншеи, где только что была твоя голова, шмякается осколок шрапнели; или отлучился в нужник, а в твоей ячейке взрывается мина, прилетевшая от «Черной кошки»; или рядом падает и не разрывается ручная граната; или же она шлепается именно в тот момент, когда ты передвигаешь мешок с песком, и остается только бросить его сверху. От таких мелочей понимаешь, что Аллах приглядывает за тобой.

Про себя скажу — самым большим чудом было увидеть в небе аэропланы. Сначала я просто не поверил своим глазам. Первое впечатление — с кашлем и жужжаньем летит огромная странная птица, но тотчас понимаешь, что это не птица, да еще все кричат: «Смотрите, аэроплан!» — и машут ему, а летчик, если высота небольшая, машет в ответ. Я всех расспрашивал, как эти штуки летают, но никто, похоже, не знал. Ну да, теперь я понимаю: есть мотор, и аэроплан не машет крыльями, как живая птица, а у него спереди быстро кружится пропеллер, который съедает и отбрасывает воздух за машину. Немецкие франки привезли с собой аэроплан, называвшийся «Таубе», что по-ихнему значит «голубь», моноплан с крыльями, точно как у птицы, и стабилизатором, похожим на птичий хвост. В нем помещалось два человека, это самый красивый и изящный аэроплан из всех, что я видел. Обычно с «Таубе» сбрасывали стальные стрелки, называвшиеся «флешет». Я одну такую выдернул из дерева, когда кампания закончилась. К сожалению, франки подорвали «Таубе» в ангаре. У нас тоже имелся аэроплан, назывался «Авиатик», но совсем не красивый. У франков было много аэропланов, не меньше восемнадцати, и я все научился распознавать. Солдаты очень гордились, что могут опознать неприятельские аэропланы, как прежде гордились тем, что различают корабли противника и знают названия полков. У франков были «Фарманы», «Сопвич Таблоиды» и «БИ-2с»[77]. «Фарман» был вроде скрепленного проволокой скелета, а «Таблоид» и «БИ-2с» очень красивые, но все же не такие, как «Таубе». Эти аэропланы сбрасывали маленькие бомбы, по несколько штук сразу, и пока нас бомбили, франки радостно орали в своих окопах. По-моему, аэропланы хороши для разведки и фотосъемки, но в атаке от них толку никогда не будет. Да, появляясь в небе, они каждый раз сеяли панику, но особого урона не наносили. Но все равно, аэропланы на первом месте по приятным воспоминаниям, и я считаю их величайшим чудом на свете. Будь я богачом, вроде Рустэм-бея, купил бы себе аэроплан и летал, как скопа, над морем, поглядывая на корабли, или улетел орлом в горы и разглядывал долины внизу, и каждый день это было бы как новое чудо.

Наш имам вечно все объявлял чудом. Он был поганый человек, оправдывал поговорку, которая так нравилась моему отцу Искандеру: «Скорее покойник заплачет, чем имам подаст милостыню», но все же очень восприимчивый к чудесам, что доказывает: верующий в чудо считает, будто Господь все видит. И правда, франки могли бы сто раз нас побить, знай они весь расклад. Мы веселились и славили Аллаха, когда потопили «Буве», «Голиаф», «Триумф» и «Мажестик», громадные такие корабли, но, естественно, не восхваляли его, когда затонул «Гудж Джемаль» с шестью тысячами свежих солдат на борту. Мы славили Аллаха, когда Энвер-паша объявил, что Султан-падишах провозглашен гхази. Мы воздавали хвалу, когда наступила передышка, позволившая нам подвести десять новых дивизий, и когда нас атаковала легкая кавалерия австралийских франков. Тогда незадолго до атаки артобстрел прекратился, что дало нам время сменить позиции и разбить кавалеристов наголову, самим не потеряв ни единого человека. Еще нас атаковал Собственный Королевский Шотландский Пограничный Полк, и мы превозносили Аллаха, потому что франки рванули вперед, не зачистив ходы сообщения, и наши солдаты били им в спину. Мы благодарили Господа за чудо, что вторжение франков началось именно той ночью, когда Мустафа Кемаль построил нас для учебного марш-броска, и части были в полной боевой готовности. Мы прославляли Аллаха, когда весной вражеские аэропланы разбомбили лагерь в тылу и войскам пришлось выйти на позиции раньше, но, как выяснилось, в самый раз, чтобы отразить наступление. Мы не славословили Аллаху, когда по наводке наблюдателей с воздушных шаров корабли франков били через полуостров и потопили несколько наших судов. Мы пели Ему хвалу, когда слышали, как франкский сигнальщик извещает о неминуемом прибытии снаряда от нашей громадной пушки, стоявшей на другом берегу пролива. Горнист предупреждал о вспышке, и каждый французский танго знал, что у него есть двадцать восемь секунд, чтобы спрятаться. Мы не славили Аллаха, когда гурхи заняли господствующую высоту, но превозносили Его, когда идиоты-франки смели их огнем из тяжелых орудий, и нам оставалось лишь чуть переждать, а потом атаковать и всех прикончить. Тогда-то я и подобрал кривой клинок, что висит у меня на стене. Затем франки ввели свежие войска, и произошел страшный бой, в котором полегла тьма наших. Мы не превозносили Господа, пока дрались как бешеные — штыками, зубами и камнями, — но восславили Его, когда все же овладели высотой. Мы восславляли Аллаха, когда противник, высадившись в бухте Сувла, почему-то дал время нашему немецкому франку майору Вилмеру подвести три батальона.

Если ты солдат, волей-неволей задумываешься о Боге чаще тех, кто остался дома. Кругом смерть и разрушение. Смотришь на распотрошенное тело и понимаешь, что человек состоит из кишок и слизи, хотя снаружи гладок и красив. Смотришь без всякого горя, потому что понимаешь — душа улетела и это уже не человек. Ты веришь, что на сороковой день после твоего зачатья Господь повелел расписать каждое мгновенье твоей судьбы, и потому не жалуешься на тяготы и невзгоды, зная, что любая мелочь происходит по воле Аллаха. Это великое утешение — знать, что Он держит нас в своих ладонях, как человек, несущий птенчика. Ты осознаешь, что бессмысленно сопротивляться Его воле и, в сотый раз прочитав молитву мученика, сказав себе и товарищам: «Аллах сохранит», вылезаешь на бруствер траншеи и вопишь имя Господа, зная: что бы с тобой ни случилось, это всего лишь первый трудный шаг к раю. Я один из немногих, кто задумался, почему Аллах возжелал столь жестокие страдания своему стаду, и кто теряется, не зная, что и думать, когда люди говорят: «Господь милостив». Лишь такие, как я, задаются вопросом, почему Бог не сотворит всего одно доброе чудо, мгновенно сделав мир совершенным.

Вполне возможно поверить в чудо, когда ты пригнулся, а над головой вжикнула пуля, но почему же Аллах предписывает, чтобы неделей позже ты помер от дизентерии?

Дизентерия атаковала с наступлением жары. Чанаккале прелестен весной и осенью, но зимой здесь невообразимая стужа, а в разгар лета чувствуешь себя буханкой в печи. Вся зелень побурела, цветы завяли, птицы на ветках раззявили клювы; от солнца стягивает кожу, режет глаза, трескаются губы, безумно кружится голова. Жажда такая, что водоносы за нами не поспевали. До железа и камней дотронуться невозможно. Пот струится по лицу и груди, льется по загривку и спине, затекая в задницу, на одежде выступают густые белесые разводы высохшей соли. Сидя в траншеях, мы томились по ночи, и она приносила такое облегчение, словно тебя приласкала ангельская длань, но, разумеется, тотчас становилось слишком холодно.

Еще хуже самой жары то, что она с собой несет. Тысячи непогребенных трупов так зверски гнили, что нас окутывало смрадом при малейшем дуновении ветерка. От вони постоянно тянуло блевать. Если желаете узнать, каково это, убейте в середине лета собаку, оставьте на пару дней на солнце, чтобы распухла, потом вспорите ей брюхо, засуньте в него голову и глубоко вдохните. Иногда трупы перед траншеями раздувало так, что они закрывали обзор, и тогда мы в них стреляли, газы с шипеньем выходили, а нас накрывало серным зловонием. Но сколько трупы не сдувай, их снова разносит, и я никак не мог понять, почему так — они ведь продырявлены.

Кроме того, на трупах плодились миллионы жирных опарышей с щелочками глаз на черных головках. Они копошились повсюду, иногда увидишь этакую лужу из опарышей и понимаешь — труп зарыли неглубоко, вот они и вылезли. У нас один солдат их до смерти боялся. Звали его Оджак, родом из Вана и вообще очень храбрый, но опарыши вселяли в него такой ужас, что раз он отказался идти в атаку через облепленные личинками трупы. Офицер застрелил парня, и вскоре того жрали черви, а мы говорили: «Бедняга Оджак, теперь, небось, свыкся с опарышами».

Жуткая гниль и смрад привлекали огромных ярко-зеленых трупных мух. Бесчисленные мушиные полчища застили свет, казалось, все вокруг шевелится и мерцает, и тебя поражало некое безумное отчаяние, когда хотелось одного — бежать сломя голову от назойливых мух или броситься в море и нырнуть под воду. Убивать их бесполезно — все равно что пересчитывать песчинки на пляже, а если все же убиваешь, появляются другие крохотные мушки и откладывают на дохлых сестрах яйца, из которых выводятся крошечные личинки. Мухи шныряли туда-сюда изо ртов трупов, потому что у покойников отвисает челюсть, а мух привлекают разверстые раны.

Они садились на кусок, когда ты ел, и никуда не денешься — непременно сжуешь трупную муху. Они садились на кружку, когда ты пил, и никуда не денешься — непременно муху заглотнешь. Как и мы, трупные мухи тосковали по влаге и старались напиться из наших глаз или вцеплялись в губы так, что приходилось отрывать с кожей. Как-то во сне я открыл рот и проснулся с полным ртом трупных мух. После этого я оторвал лоскут от белого савана, который мать прислала на случай моей мученической смерти, и перед сном всегда прикрывал им лицо. Со временем весь саван разошелся на куски ребятам, но с условием, что их соберут и сошьют вместе, если меня убьют. Правда, никогда не знаешь, где лежат тела твоих товарищей, и я так и не получил куски обратно, но мне повезло, я остался жив, и теперь для меня готов новый саван, сшитый моей женой, которая, несомненно, с нетерпением ждет дня, когда сможет меня в него завернуть.

Из-за трупных мух нас одолели хвори. Мухи ползали по гниющим мертвецам и переносили заразу в нас, когда мы этих тварей жрали и пили. Одних солдат косила болезнь под названием брюшной тиф, который одаривает тебя непереносимой головной болью, жаром в поту, рвущим грудь кашлем, болями в брюхе, крупной сыпью и поносом. Других валила малярия, если человек был из краев, где она свирепствовала; болезнь набрасывалась на ребят, ослабевших от тяжелых условий на фронте, кого-то приканчивала, кого-то надолго делала беспомощным. У некоторых барахлило сердце. Все мы сильно отощали и ослабли, трудно стало даже ходить или поднять винтовку.

Хуже всего была дизентерия, весь ее ужас трудно описать. Она нападает совершенно внезапно, ты бежишь в нужник и поначалу гадишь нормальным дерьмом. Но скоро позывы уже беспросветны, а из тебя сочится лишь кровавая слизь, брюхо сводит судорогами, ты вцепляешься в живот и сгибаешься пополам, вопя от боли и отчаяния. Колотит лихорадка, пот ручьем, ничего не соображаешь, страшная жажда, язык в бело-желтом налете, и самое ужасное — не можешь отлить, как бы сильно ни хотелось.

Нас с Фикретом болезнь прихватила одновременно, мы целые ночи кемарили в нужнике между выхлопами крови и слизи, и таких, как мы, было не счесть, многие доходяги и загибались в сортире, высирая кишки и проваливаясь в очко, где, полуживые, захлебывались кровавым дерьмом, усаженным трупными мухами. Для измученных сверх всякой меры бедолаг было облегчением утонуть в окровавленном говне, а оно шевелилось и жужжало от мух. Подтирались руками, потом скоблили их о землю, но они все равно были как будто вечно грязные. Маленькой радостью было бросать в дырку песок и засыпать мух. Не знаю, сколько солдат померло от дизентерии или осталось инвалидами — наверное, многие, многие тысячи. Фикрет и я едва не окочурились, но врачи не могли помочь дизентерийным больным, забившим полевой госпиталь, и мы валялись в жару, испражняясь кровавой слизью, а наша воля к жизни и сама жизнь вытекали у нас между ног. Я пропустил много боев, и одно время казалось, что мне уже не вернуться на передовую. Когда приходят мысли о воинской славе, увенчавшей нас под Чанаккале, и меня распирает от гордости, я напоминаю себе о бесславных стонах в лихорадочном поту, об испражнениях кровавой слизью и невозможности помочиться, которые тоже часть военной жизни. Мне вспоминается наш замкомвзвода, который прибыл этаким красавчиком — надраенные ботинки, ухоженные навощенные усики, благоуханье лимонного одеколона — но скоро в пропитанных кровью штанах ползал на четвереньках среди трупов и скулил, будто покалеченная собака. Человек потерял достоинство, и мы его жалели, но он от позора застрелился.

Потом меня и Фикрета перевели в тыловой госпиталь под Майдосом. По скверной дороге нас везли на подводе, запряженной осликом. Раненые лежали штабелями, а ослик был совсем изможденный — выпирающие ребра, слепой на один глаз, весь в шрамах. Из жалости некоторые солдаты слезали и ковыляли за подводой, то ли подталкивая, то ли держась за нее.

С госпиталем связано одно приятное воспоминание — сестра, которая заинтересовалась Фикретом и мной. Сестры милосердия походили на ангелиц или привидения. Укутанные в белое, только лица открыты, они бесшумно переходили от раненого к раненому, говорили негромко, но проявляли недюжинную силу, когда требовалось удержать горячечного или обезумевшего от мук. Сейчас кажется странным, что ко мне прикасались неродные женщины, которые ухаживали за мной и мыли меня, воркуя, как мать. Тогда мне было слишком плохо, чтобы из-за этого беспокоиться, и потом, известно, что на войне все правила меняются, ну вроде как со свининой — простительно съесть, когда голодаешь и ничего другого нет.

Сестра, что была очень добра к нам с Фикретом, по-турецки говорила плохо, с чудным неопределимым акцентом, и носила франкское имя Георгина с каким-то довеском. Не просто «Георгина, дочь такого-то», а еще «Илифф».

— Что это означает? — спросил я.

— Вроде бы, «долголетие», — ответила она.

— Может, «илик»[78]? — уточнил Фикрет, которому тогда полегчало.

Сестра рассмеялась приятному комплименту. Очень она была миловидная, производила впечатление. Скоро Георгина стала нам как сестренка, с которой можно держаться запросто. Глядя на ее голубые глаза, белую кожу и румяные щеки, я спросил:

— Ты из франков? Или черкешенка?

— Я ирландка.

— Это вроде франка?

— Наверное.

— Ты христианка?

— Да.

Вмешался Фикрет:

— Это не важно. Вот выпишусь и женюсь на тебе, а веру можешь не менять.

— Выкуп очень большой, — улыбнулась Георгина. — Да и муж воспротивится.

Мы удивились, что это за муж, который позволяет жене общаться с другими мужчинами, ухаживать за ними, и пришли к выводу, что парень, скорее всего, из неверных. Оказалось, он дипломат и женился на этой самой Георгине в Англии перед войной, прежде чем его отозвали.

— Твой муж неверный? — спросили мы.

Георгина сначала не поняла, а потом сказала:

— Он оттоман, мать у него из Сербии, а отец из Смирны.

— Как ты попала в госпиталь? — спросил Фикрет.

Она вздохнула:

— Хотела быть полезной.

Георгина готовила нам очень сладкий чай с мятой, он, по-моему, здорово помогает при дизентерии, советовала есть соль и давала соленый айран, если удавалось достать. Добрая сестра — одно из лучших воспоминаний о войне, но тогда я грустил, потому что она напоминала о сестрах и матери, оставленных в Эскибахче. Выписываясь, я подарил ей диковинку из тех, что собирал на фронте — крестик из немецкой пули, аккурат посередке пробитой французской. Георгина Илифф очень обрадовалась подарку и сказала, что сделает из него брошку. Не знаю, сделала или нет.

Мы с Фикретом поспели на передовую к тяжелым боям в конце лета, когда самая жара. Мы очень ослабли, и, наверное, не стоило нам возвращаться. Думаю, будь мы покрепче, Фикрет, возможно, оправился бы от раны. Но мы считали, надо проявить себя мужчинами, товарищей подводить нельзя, и наврали врачам-грекам, что нам лучше, чем оно было на самом деле.

Франки начали обстрел в душный безветренный полдень, разрывы снарядов вздымали огромные тучи пыли, висевшей в воздухе и застившей белый свет, в котором все тряслось и дрожало. Мне это особенно запомнилось, потому что разболелся зуб, и тряска от взрывов усиливала боль, пронзавшую голову при каждом ударе. Как будто с берега слушаешь нескончаемый рев шторма, только ревело громче.

Часа через полтора с начала обстрела мы поняли, что английские войска выдвигаются, их еще не было видно, но наши орудия открыли огонь по ничейной земле, надеясь уничтожить неприятеля на подходе. Наконец мы увидели английских франков и огнем вынудили их залечь. В результате атака захлебнулась. В другой части фронта австралийским и новозеландским франкам удалось ворваться в траншеи, два дня шел бой в темноте, наших полегло тысяч пять. Одновременно франки безуспешно атаковали из бухты Сувла, там их разбили.

Орудийный огонь поджег кусты, высушенные летним зноем. Раненые франки горели заживо и задыхались в дыму. Тех, кого не достал огонь, убили взрывавшиеся патронташи, но лучше уж так, чем страдать от муравьев в ожогах и ранах и ждать мучительной смерти на камнях среди горящих кустов. Мы часами слышали крики раненых. Неподалеку тоже шел бой с яростной стрельбой, небо заволокло дымом и пылью, пахло горелым мясом, пули свистели, как птицы.

Для лучшего обзора Фикрет забрался на лесенку — вроде не очень опасно, ведь в том бою мы косили франков, а не они нас. Вдруг он рухнул навзничь, и я на секунду подумал, что ему попали в голову. Я разрывался между желанием помочь ему и необходимостью огнем прижимать английских франков. Надо было стрелять, и Фикрета пришлось оставить. Я все время оборачивался, и казалось, с ним ничего страшного. Разбросав ноги и уставившись в стенку траншеи, он сидел и пытался что-то сказать.

К счастью, атака закончилась. Удостоверившись, что франки больше не лезут, я выбрался из ячейки и опустился на колени подле Фикрета.

— Куда тебя ранило, дружище, куда? — спрашивал я. Левой рукой он ткнул в правую, но ничего не сказал.

Прошив руку над локтем, пуля раздробила кость, и предплечье висело, будто ничье, алая кровь стекала и капала с кончиков безжизненных пальцев. Еще одна пуля попала в живот — на кителе спереди и сзади расползались темные пятна. Я понял, эта рана его прикончит, — кровь заливала внутренности.

Фикрет очень медленно повернул голову, глаза как у мертвеца, и спросил:

— У тебя штык острый?

— Да, дружище, очень острый. — Я испугался, что он попросит его заколоть.

Фикрет снова левой рукой показал на правую:

— Отрежь-ка ее.

— Отрезать? — переспросил я. Меня затошнило.

— Она никуда не годится. Лучше отрезать.

— Я не могу.

— Если любишь меня, отрежь. Мне это оскорбительно. Отрежь, если уважаешь меня.

Я взял штык и посмотрел, острый ли. Подошел к Фикрету с правой стороны, опустился на колени, помолился, разрезал рукав, взял левой рукой его предплечье и, проговорив «Во имя Аллаха», стал штыком обрезать мышцы и жилы в блестящих осколках белой кости. Большие мышцы сильного человека. Я резал. Хрустело, как будто барана разделываешь. Фикрет негромко стонал, а я плакал, слезы катились по щекам и капали на него. Я все время отирал рукавом глаза, чтобы видеть, слезы не давали говорить.

Я отрезал руку и осторожно положил ее рядом с Фикретом.

— Перетяни чем-нибудь обрубок, — попросил он.

Я располосовал кусок отрезанного рукава, его в самый раз хватило, чтобы обмотать культю, и крови стало заметно меньше. Фикрет взял отрезанную руку, взвесил на ладони и сказал:

— Не знал, что она такая тяжелая.

Казалось диким, что он держит свою правую руку и больше не может пошевелить ее пальцами, потому что теперь это просто кусок мяса. Фикрет опустил руку на землю и переплел с ней пальцы.

— Хорошая была рука, — сказал он. Рука уже выглядела ничьей — просто какой-то предмет. — Как же будут скучать по этим пальчикам шлюхи Пера.

Ребята все видели, такие вещи завораживают, и у тех, кто смотрит на убитого или раненого, в голове всегда крутится затаенная мысль: «Слава Аллаху, не я». Один солдат беспрестанно повторял: «Крепись, Фикрет, Аллах — хозяин», пока мой друг не поднял взгляд, в котором читалось: «Пошел к ебене матери!», и парень заткнулся.

— Покурить бы, — сказал Фикрет.

У меня курево вышло, у ребят тоже, имам не дал бы, и я подошел к новому командиру — Орхана незадолго до того убили. Этот офицер, боснийский турок с чудным акцентом, был добрый.

— Разрешите обратиться, господин офицер, — сказал я.

— Чего тебе, рядовой Абдул?

— Рядовому Фикрету оторвало руку, он просит сигарету.

Командир вынул серебряный портсигар, который вместе с часами взял у мертвого франкского офицера, и дал мне пять сигарет.

— Если рядовой Фикрет не успеет выкурить все, остаток, пожалуйста, верни, — сказал он.

Мы отдали друг другу честь, я принес сигареты и положил слева от Фикрета, чтоб ему удобнее брать.

Закурив, друг доказал, что нрав у него прежний — выдохнул дым первой затяжки и сказал:

— Прям как хорошая манда, ей-богу.

— Тебе надо в лазарет, — сказал я, а он снова пыхнул сигаретой и ответил:

— Нет. Мне кранты. — Сделав несколько затяжек, он спросил: — Чего ревешь, сучий дурень?

А я и не замечал, что плачу.

Я сидел рядом, он выкурил первую сигарету, потом вторую, а на третьей у него завалилась голова и закрылись глаза. Я придвинулся к его липу и услышал:

— На этот раз меня уделали. Крови-то не осталось.

Он сумел закурить еще одну сигарету, но она просто тлела у него в пальцах. Когда я понял, что он действительно умирает, меня охватило странное любопытство.

— Фикрет, ты видишь зеленых птиц, а, Фикрет? — спросил я.

Очень медленно, тихо и печально он ответил:

— Нету никаких зеленых птиц.

Мне хотелось сказать что-нибудь легкое:

— Пришлешь мне пару лишних девственниц?

Он чуть улыбнулся, покачал головой, мол, нет, потом глубоко-глубоко вздохнул и умер. Я вынул из его пальцев сигарету и докурил за него. Глядя на Фикрета, я думал, как же он обносился: форма в дерюжных латках из мешковины, разного размера ботинки, снятые с разных трупов. Оборванец. Я долго смотрел на его профиль — арабский нос, оттопыренная нижняя губа, и меня охватывало равнодушие. Я поразился, как мало во мне чувств, как быстро надоело сидеть рядом с трупом и захотелось что-нибудь делать. Лишь позже из спрятавшегося сердца горе струйкой потекло по жилам, и я вспоминал ночи с бесконечными беседами под звездами, когда мы обсуждали все на свете: его и мой дом, наши воспоминания и планы, и он говорил: «Расскажи о каждой оливе в твоем городе, а я расскажу обо всех греческих шлюхах и кафе в Пера», что мы и делали, и переговорили обо всем на свете, курили и смеялись, и по-солдатски несли похабщину, а днем устраивали маленькие баталии между, например, скорпионом и муравьиным львом или муравьиным львом и жуком, и он болел за одного, а я за другого, и, елозя по камням, мы подбадривали наших бойцов, а потом хозяин победителя исполнял короткий триумфальный танец, и никогда еще жизнь не казалась такой беззаботной.

Я взял патроны Фикрета и потом убил пятнадцать франков, а тогда, лишь бы что-нибудь делать, я отнес офицеру последнюю, испачканную кровью сигарету, но он взглянул на нее и сказал: «Выкури сам, рядовой Абдул», и я снова сел рядом с Фикретом, уронившим голову на грудь, прислонился к нему, курил и думал о великой драгоценности табака, а кровь моего друга темнела, засыхая на штыке и моих руках, смолкали полевые орудия, с жужжанием носились трупные мухи.

Загрузка...