69. Каратавук в Галлиполи: конец кампании (8)

Кажется, я уже говорил, иногда позиции подходили друг к другу так близко, что ничего не стоило сделать подкоп к противнику. Бывало, минеры столкнутся и мутузят друг друга в темноте, как крысы. Порой дно траншеи провалится в подкоп, а то на саперов грохнется мертвец из тех, кого закапывали в траншеях. Случалось, саперы угадают в стенку окопа, и тогда затихнешь, прислушиваясь к скрежету лопаток, кирок и голосам, а едва появится дырка, скажешь «Хайди, Джонни!» и бросишь в нее гранату. При удачном подкопе мина взрывалась под траншеей, все к черту разносила, вызывала сильный шок и убивала кучу народа. И мы, и франки тратили массу времени на улучшение ходов сообщений, и любая атака становилась все безнадежнее; подкопы создавали новую позицию передовой, и на некоторых участках наши траншеи находились друг от друга в нескольких шагах. Такие, как я, занимались снайперской охотой. Франкские снайперы, желая себя обезопасить, придумали особую деревянную рамку с перископом. Вот я и бил по их перископам, а такое не наскучит. На деревья я уже не лазал, потому как франки регулярно прочесывали их пулеметами. Потом добавили развлечений утки, улетавшие на юг, мы с франками набили их влет до черта, в кои-то веки обеспечив себя свежим мясом. Правда, оно жестковатое, а у нас к тому времени сгнили зубы, кровоточили десны, и все поголовно мучились зубной болью — это ужас, почти как дизентерия, ни о чем думать не можешь. На другой год, когда кампания закончилась, я заметил, что утки об эту пору здесь больше не летали.

Следующее грандиозное событие произошло на исходе осени или в начале зимы, когда вдруг показалось, что и самому Аллаху все осточертело, и он четыре дня мордовал нас непогодой. Одним вечером ливанул дождина, какого я не видал ни прежде, ни потом. Воздух затвердел от воды, дождь падал огромными шматами, в нем рыба могла бы плавать. Клянусь, небывалый шел дождь. Рыча, как дикий зверь, он лил с бешеной скоростью, и мгновенно затопил траншеи; нас смело стеной воды, многие утонули, а я спасся только потому, что товарищ выбрался на бруствер, протянул винтовку и меня вовремя вытащил. Мокрый, словно побывал на дне морском, я лежал у обваливающейся траншеи, в которой проплывали тела солдат, дохлый мул, вынырнувшие из-под земли старые трупы, кости, мешки с провиантом и ранцы. Вода все прибывала и прибывала, те, кто уцелел, лежали под ливнем в грязи, молились и гадали, не конец ли это света. Проклятые и брошенные, мы в двух шагах ничего не видели, отяжелевшая одежда липла к телу, а ветер взметал и завихрял в воздухе земляные покрывала, как гигантских обезумевших птиц.

К утру вода спала — винтовка доставала до дна траншеи, куда мы, голодные и насквозь промокшие, вернуться не могли. К счастью, франкам тоже досталось, и они подстрелили наших не так чтоб очень много.

Вечером ветер переменился и задул с севера. Такое случалось нечасто, и тогда трупную вонь для разнообразия относило к Чанаккале. Северный ветер всегда холодный, но такого, как в тот раз, я еще не изведал, да еще пошел снег. Снегопад — это очень красиво, и я помню историю Али-снегоноса, получившего свое имя потому, что в день его рождения выпал снег, но на том жутком холоде снег вовсе не казался красивым, а походил на нож, который воткнули и проворачивают у тебя в костях. После дождя снег был вроде убийцы, что зарезал твою мать с сестрами, а через день вернулся прикончить отца и братьев. Нас трясло и колотило, желудки вопили о горячей еде, мы сбились в кучки на слякотных брустверах, а снег оседал на наши тела, винтовки и снаряжение. Я вспоминал, как давным-давно мы жаловались дома на жару в конце лета, и думал, что восславлю Аллаха, если мне еще когда-нибудь станет жарко.

Аллах словно услышал меня и решил пошутить: взял да усилил снег, взял да усилил ветер, взял да усилил холод, и все превратилось в буран. Я слыхал о буранах от тех, кто бывал зимой в горах, но и представить не мог, каково это, когда кости ноют, будто переломанные, бесчувственные пальцы не сгибаются, зубы выбивают дробь, а легкие твердеют от каждого морозного вдоха. У нас не было теплой одежды, потому что зиму еще не ждали, а запасная смена лежала в траншее, погребенная под грязью и валившим снегом. Ребятам удалось достичь невозможного и разжечь костерки, но что от них толку, если ветер выдувал все тепло? Обхватив себя руками и притоптывая, мы тщетно жались к огню. Франки не стреляли, мы тоже.

Наверное, франкам больше досталось от дождя, потому что они были в низине и поток пронесся по их траншеям после наших, зато мы хлебнули снега, ветра и холода — наши позиции располагались выше. Мы ничего не могли поделать, только жались друг к другу. Восемь ребят из моего взвода и я решили лечь в кучу, чтобы сберечь тепло. Чем ниже окажешься, тем меньше чувствуется ветер, это точно. Засунув руки в рукава, мы лежали вповалку в слякоти на камнях, нас грыз ветер, заметало снегом, во рту отдавало железом, и так перебивались до рассвета, когда выяснилось, что у некоторых мокрая одежда примерзла к земле и они не могут подняться. Трое умерли, четверо лишились пальцев на руках и ногах, одному потом пришлось отрезать уши. Я потерял палец на левой ступне и чуть не лишился первых фаланг на трех пальцах руки, но обошлось, хотя чувствительность к ним так и не вернулась. Имам умер во время молитвы — он стоял на четвереньках и лбом примерз к земле, а в стрелковой ячейке нашли замерзшего насмерть часового, который вцепился в винтовку, взятую «на караул». Меньше пострадали те, кто заставил себя ночь напролет ходить, а больше всех — свалившиеся в изнеможении. Стужа покалечила каждого, нас отвели в тыл, заменив другим подразделением, но только двое потом вернулись на передовую. Страшнее бедствия я не испытывал и, после того как смерть едва меня не проглотила, изумляюсь каждому прожитому дню. Мне не забыть обжигающую, пульсирующую боль, пронзавшую меня, когда я начал оттаивать, она ужасна, как и боль от холода. Примечательный момент в этой обиде, что нанес нам Аллах: через три дня, когда одежда разморозилась, вши ожили как ни в чем не бывало. Единственный плюс — у нас появилось мясо околевших мулов и ослов, что было приятно после стольких месяцев на оливках, хлебе и дробленой крупе.

После бурана произошло нечто удивительное — пропала дизентерия. Отныне никто не стонал от желудочных колик, не вытуживал в сортире жизнь вместе с кровавой слизью. Погода вновь стала чудесная, над Афоном и Самофракией светило солнце, будто мы никогда не ведали ничего, кроме покоя.

А вскоре однажды ночью исчезли анзаки и войска в Сувле. Сгинули, как призраки. Они оставили винтовки, которые сами в нас стреляли: к спусковым крючкам были привязаны банки, куда капала вода или сочился песок, и наполнившаяся банка тянула курок. Ранним утром на позициях, где мы положили австралийскую легкую кавалерию, рванула огромная мина, и еще было много ловушек, взрывавшихся, когда мы занимали траншеи. Зряшная злоба. Франки взорвали свои склады на берегу, но все равно столько осталось, что мы еще два года подбирали всякое снаряжение. Сохранилась и тушенка, которая ни нам, ни франкам особо не нравилась. В траншеях одни солдаты подготовили хохмы вроде винных бутылок с керосином, но другие оставили тарелки с едой и записки. Прочесть я, конечно, не мог, но вроде бы в них говорилось: «До свиданья, Джонни-турок, спасибо, что уважал Красный Крест, и помни: мы сами ушли, вы нас не выгнали». У меня сохранился листок, уже очень старый и пожелтевший, где, вероятно, написано: «До свиданья, Абдул».

Подозревая, что на юге англичане с французами тоже смоются втихаря, мы срочно перебросили туда свежие дивизии из Габа-Тепе и Арибурну, но франки снова застали нас врасплох. Они проводили штурмы и вылазки, создавая впечатление, будто никуда не собираются, и даже в ночь ухода отразили нашу атаку. Мы приготовили доски — перебираться через вражеские траншеи, и всякую горючку — поджигать лодки франков, но, стыдно сказать, после долгой и яростной артподготовки из новых немецких пушек, многие солдаты отказались идти в бой. Офицеры лупили нас саблями плашмя, но крики «Алла! Алла!» замирали на наших губах, и франки косили нас, застывших у брустверов. Такое уже было месяцем раньше. Я долго старался понять, почему так вышло, а ответ прост: месяцами мы сидели на оливках и хлебе, нас морозил холод и пекло солнце, мы маршировали туда-сюда, туда-сюда и досыта наслушались о мученичестве, мы неисчислимо видели смерть и муку, а с нами обращались, как с рабами или собаками, били и понукали, и мы слишком устали, чтобы опять бросаться под град поющих пуль и на колючие заросли заточенных штыков. Мы изнемогли и не желали воевать. Мне стыдно, как вспомню, что мы покрыли себя позором на глазах франкских солдат. Я знаю, многие наши солдаты переползли к франкам, чтобы сдаться. Но такие бойцы никому не нужны, их бесчестье достойно презрения, я не считаю их турками. Наверное, это были армяне, арабы или боснийцы, но не турки.

При отходе франки взорвали на берегу боеприпасы, отчего с мощным ревом взметнулся огромный гриб красного облака — неслыханный грохот, невиданное пламя.

Расскажу об одном печальном эпизоде, который меня поразил. У коновязи на берегу мы увидели брошенных франками лошадей и мулов — откормленных, вычищенных и ухоженных, с красивыми клеймами. Не имея возможности забрать с собой, франки пожертвовали любимой скотиной, чтобы не досталась нам: заботливо всех покормили, вычистили, а потом перерезали глотки или пристрелили. Однако некоторые солдаты приказ не выполнили — в кустах мы находили спрятанных осликов с большими котомками сена. И такое на войне случается — слабый огонек в беспросветном зле.

Что хорошо, на складах франков осталось очень много провизии. Смяв караульных, мы нахватали липких стеклянных банок с невероятно сладкими фруктами, которыми я обожрался так, что поплыла голова и заныли зубы. Остались горы муки, много хорошей материи и одежды. Солдаты, прежде ходившие в лохмотьях, теперь щеголяли в новых штанах, сметанных из франкских флагов, напялили австралийские шляпы и нарезали ремней из краг, отчего выглядели весьма живописно и причудливо. Офицеры ворчали из-за нашего невоенного вида, но прекрасно понимали, что выбора нет, поскольку мы в жизни не получали сменной формы. Моего нового командира убило, когда он открыл котел парового движка — оказалось, это начиненная мелинитом ловушка.

С уходом франков я словно чего-то лишился, ведь долгое время они были сутью моей жизни и страданий. Я убил очень много солдат (как снайпер, я обычно стрелял в голову, даже издали), а франки убили многих моих товарищей и лучшего друга Фикрета. Вначале были ненависть и безжалостные убийства, а потом франки и мы немного узнали и, наверное, полюбили друг друга, как бы странно это ни звучало. Я открыл, что неверные вовсе не обязательно дьяволы, хотя мог бы понять это раньше, ведь я вырос в городе, где полно всяких неверных, только не франков. До сих пор я с улыбкой вспоминаю, как франкские солдаты бросали нам банки с тушенкой, а мы набивали их камешками и кидали обратно с посланием «Будем скучать, когда вы уберетесь. Увидимся в Суэце», как делали черепахам маленькие прорези в панцирях, всовывали свернутые записки и подталкивали к окопам противника, как с обеих сторон палили для развлечения в мышь или крысу, появившуюся на ничейной земле, и возобновляли перестрелку, лишь угробив тварь.

С полуострова многих солдат перебросили на другие фронты, а я остался в гарнизоне. Почти два года мы подчищали все, оставленное франками.

Едва выдавалась свободная минута, я искал место, где похоронили Фикрета, но найти не мог. Земля быстро ожила, и вскоре даже самые знакомые места стали неузнаваемыми. Наши могилы не отмечались, как у франков, а убитых часто сваливали в ямы или зарывали в траншеях. Мы не франки, от трупов не избавлялись, и я почти всегда жил и воевал среди мертвецов. Ничего, притерпелись. Пленных франков, когда их вели по нашим траншеям, охватывал ужас, и мы принимали это за слабость.

Солдаты верили, что похороненного без белого савана в рай не допустят. Если так, много же призраков бродит у Чанаккале. Я привык, что повсюду в причудливых позах съежились не погребенные разлагающиеся трупы в клочьях обмундирования, под весенними дождями ржавеют винтовки со штыками, а в смолистых соснах поют на солнце желтые птички, будто ничего не произошло. Глядя на тела франкских солдат, я часто думал, кого из них убила моя снайперская пуля, и высматривал мертвецов с простреленной головой. Я потерял счет своим убитым, надоело считать, но две-три сотни наберется.

Я расстроился, что меня оставили в гарнизоне. Хотелось воевать дальше. Я любил возбуждение боя, когда душа словно покидает тело и наблюдает за происходящим, любил бег крови по жилам, пьянящую радость криков «Алла! Алла!», когда вслед за знаменем мы разом переваливаемся через бруствер и бросаемся на подвиг мученичества. Лишь много позже я задумался о совершенных мною убийствах. Меня еще ждали войны и сражения, но тогда я этого не знал, и вкус жизни будто приелся. Я думал: «Как же я смогу вернуться домой, жениться, завести детей и жить-поживать? Что ж теперь, делать горшки и выращивать баклажаны, словно никогда и не был на войне?» Без франков мне стало одиноко. Я понуро ходил в наряды, караулы и на занятия. Ночное небо казалось неправильным без осветительных и сигнальных ракет, висевших над ничейной землей, отчего мир представал идеально черно-белым, без вспышек разорвавшихся снарядов и залпов гаубиц, без ярких искр и искорок от пуль, рикошетивших о камни. Воздух был неправильным без вони пороха, дерьма, мочи, пота и гнили, без жужжания пуль, свиста и грохота артобстрела, без мяуканья фугасных осколков и хрюканья шестидесятифунтовых снарядов, без кашля аэропланов, без криков и воплей раненых, без смеха и песен из франкских траншей. Слов этих песен я не понимал, но чудные отрывистые мелодии помню до сих пор. Плечо тосковало по солидному, не сходящему синяку от отдачи «маузера», а указательный палец мечтал обнять спусковой крючок. Не хватало султанчиков пыли, скачущих после разрыва снаряда. Странно, что больше не нужно сидеть на деревьях и ползать по камням, обвязавшись сучками и ветками. Неправильно, что больше нет здесь Мустафы Кемаля, у кого с каждым днем прибавляется худобы, хрипоты, бледности, огня в глазах и отваги, Кемаля, который в темноте пробирается вдоль брустверов траншей, чтобы ободрить нас перед атакой и шепнуть: «За мной, но не атаковать, пока не вскину саблю», Кемаля, кто всегда оказывается в самом пекле и чудом появляется с войсками в нужном месте в нужное время, неуязвимого Кемаля, кого лишь раз ударил осколок шрапнели и попал в часы.

В опустевших траншеях и ободранных лесках постоянно чудился голос Фикрета: «Мне похер, я из Пера», мелькали вроде забытые лица товарищей и убитых мною франков. По ночам я вдруг просыпался и с бухающим сердцем хватал винтовку — казалось, нужно бежать в атаку.

Месяцами над нами висела огромная, налитая сладковатым запахом тлена пыльная туча поносного цвета, и вот она стала рассеиваться. Обваливались края траншей, повсюду в странных позах лежали мертвецы, словно забывшие о чувствах и плоти. В окопах франков сотнями находились лопатки и кирки, которых прежде так не хватало, мы за ними охотились в вылазках, — теперь бери сколько угодно, да без надобности. По весне среди камней выпрыгнули олеандр, мирт и чабрец, поля сражений покрылись маками, и склон Ачи-Бабы стал ярко-алым, ведь потревоженная земля извергает маки, как труп — опарыши. Мне представлялось, что каждый мак — это весточка от солдата, поалевшая от пролитой крови, и еще вспоминалось, как много лет назад в наших краях маки вдруг стали розовыми, и люди гадали, что бы это значило.

Громадные корабли ржавели на отмели, огромные франкские армии воевали в других местах, а сюда вернулись козопасы со свирепыми круглоухими собаками и крестьяне, подбиравшие колючую проволоку для изгородей. Приезжие из Майдоса рылись среди сморщенных трупов в поисках часов, колец, монет и портсигаров, в развалинах крепостей вновь стучали коготки черепах, квакали лягушки, пилили сверчки. В лесках выглянули желтые цветы, в сосняке запели желтые птички, и в этой красоте меня окутывали печаль и одиночество.

Загрузка...