И снова отец Христофор метался во сне, где хоронили Бога. Сон повторялся в тысяче бесконечных вариаций и временами повергал священника в полнейший раздрызг. Лидия-яловка тревожилась: муж бледный, под глазами темные круги, но никакие снадобья не даровали ему безмятежного сна. В нынешней версии господних похорон отец Христофор служил панихиду, а ангел Азраэль, чье злобное аристократическое лицо сияло вожделением смерти, выступал могильщиком. Христофора шокировали непочтительные замечания Азраэля о состоянии трупа, и он проснулся на рассвете от собственных негодующих криков именно в тот момент, когда в город прибыли жандармы.
Ими командовал все тот же сержант Осман, что много лет назад приходил за новобранцами и записал Каратавука на службу вместо отца. Сержант сильно постарел — сказывались старые раны и многолетние тяготы. Стала заметнее хромота и порой мучила одышка — проблема, которую сержант пытался решить беспрестанным курением, отчего его пышные усы окрасились разнообразными оттенками бурого и коричневато-желтого. Он по-прежнему считал себя настоящим солдатом, и гордость помогала сохранять военную выправку и изъясняться просто и прямо. Совершив многодневный марш из Телмессоса, сержант Осман тотчас отправился к цирюльнику, затем, посвежевший и благоухающий лимонным одеколоном, обосновал на площади контору под тем же платаном, откуда в давние времена руководил призывом новобранцев, и командировал жандармов ознакомить население с его приказом.
Поначалу никто жандармам не поверил, но вскоре выяснилось, что те не шутят. Сержант Осман приказывал всем христианам города собраться на площади, чтобы идти в Телмессос, откуда их кораблями перевезут в Грецию. Ни транспорта, ни провизии, ни денег для свершения сего подвига сержанту не дали. Вскоре его осаждала толпа близких к истерике христиан.
— Как же мой дом?
— Заприте.
— А скотина?
— Пусть соседи приглядят. Или продайте.
— У меня больная мать. Как с ней-то?
— Оставаться никому нельзя.
— Мой сын уехал на три дня. Куда ему потом деваться?
— Его отправят следом.
— Как быть с самоваром? Он очень ценный.
— Не берите ничего, что не сможете донести до порта. Разумнее взять еду и одежду.
— У меня завтра встреча насчет покупки земли.
— Отменяется.
— Что делать с пожитками? У меня повозки нет.
Сержант Осман поднял руки, призывая всех замолчать.
— Слушайте все. На новом месте вы получите полную компенсацию за все, чего лишились. Вам выдадут справки.
— Когда? Где?
— Точно не знаю. Думаю, с этим разберутся в Телмессосе.
— Где эта Греция?
— За морем. Недалеко. Не волнуйтесь, о вас позаботятся греки и франки. Они подыщут вам новые дома, не хуже старых.
— Эти греки оттоманы, как и мы?
— Нет, отныне вы не оттоманы, а греки. И мы больше не оттоманы, мы турки. — Сержант развел руками и пожал плечами: — Кто его знает, что будет завтра. Может, мы станем кем-то еще, вы будете неграми, а кролики — кошками.
В домах растерянные христиане пытались управиться с невыполнимой задачей — что брать? Некоторые семьи летом всегда уводили скотину на горные пастбища и привыкли к дальним переходам со всем скарбом, но даже им не приходилось собираться в такой спешке и неопределенности. Совершенно сбитые с толку, люди вдруг погрузились в крайние эмоциональные состояния: одни потрясенно молчали, другие истерически рыдали, а третьи остервенело бормотали об ослушании и неподчинении, мол, спрятаться, пока жандармы не уйдут, а сами тем временем покорно собирали пожитки.
Одни брали только воду и еду, другие сочли, что лучше взять на продажу ценности — медные кастрюли и украшения из приданого. Кто-то за бесценок распродавал хозяйство соседям, полагая, что деньги будут полезнее вещей. Одни откладывали дорогие сердцу безделушки, другие, выискивая, что может пригодиться, ошалело хватали мотки веревки и тяпки. Наблюдался один из тех крайне редких случаев, когда воистину блаженны неимущие, ибо значительная часть людей жила в столь стесненных обстоятельствах, что выбор был относительно невелик. Эти смиренные души связали в узлы то немногое, что имели, и собрались на площади. И лишь попрошайки из христиан, что еще смиреннее, полнились не отчаяньем, но оптимизмом. Среди них были сумасшедшие, полоумные и бездельники, но все вдруг обрели надежду на новую лучшую жизнь в новых краях. Они пойдут за колонной переселенцев, клянча милостыню у тех, кому нечего дать. Пса в их числе не было. Он остался среди гробниц; все разделения по племенам и религиям его миновали благодаря добродетели немоты, увечья и отшельнической жизни. Остались в борделе и христианские проститутки, тоже избавленные от разделения по нации и вере добродетелью своей профессии.
Истинные неприятности для сержанта Османа начались, когда пришло время построить людей и двинуться в путь. Во-первых, возникла проблема учителя.
Казалось, христиане готовы наконец к отправке, но тут на площади появился Леонид-учитель: вконец отощавший, взъерошенный, с заляпанными стеклами очков, в истасканной и засаленной франкской одежде. Поскольку никто не счел нужным его оповестить, а друзей или родственников, кто мог бы это сделать, у него в городе не имелось, Леонид до последней минуты не знал о том, что вот-вот должно было случиться.
Для большинства христиан происходящее стало личной бедой, для Леонида же еще политической и идеологической. Мечты его испарялись на глазах. Воспламененный отвагой оскорбленного, он нашел в себе смелость неловко вскарабкаться на стол под платаном, где городские жандармы имели обыкновение разыгрывать нескончаемые партии в нарды.
Вспотевшего Леонида била дрожь, но он замахал руками и закричал, привлекая внимание переминавшейся толпы:
— Друзья! Друзья! Слушайте! Послушайте меня! Вы должны меня выслушать!
— Слезь и заткнись, идиот, — приказал снизу сержант Осман, но учитель им пренебрег:
— Послушайте! Да послушайте же!
В этом тонком глухом голосе слышалось нечто столь отчаянное и повелительное, что даже сержанту Осману захотелось узнать, о чем речь, и он придержал руку жандарма, готового прикладом двинуть Леонида под коленку.
— Ладно, — сказал сержант. — Валяй, чего там у тебя, только поторопись. Чтоб в двух словах.
Никто не знал, что хочет сказать Леонид, но его поступок всех слегка потряс. Люди смолкли, все лица обратились к учителю, а он выразительно вскинул руки.
— Мы живем здесь с древних времен, — заговорил Леонид, будто начиная урок. — Это наш дом. В дни расцвета наши предки возвели великолепные строения, которые теперь повсюду лежат в руинах. У нас была величайшая в мировой истории цивилизация. Вам говорят, что вас отправляют в Грецию, но все это и было Грецией. И снова должно стать Грецией. Греция здесь. Мы греки, и это наш греческий дом. Нам нельзя уходить. Здесь чужестранцы — турки. Они прибыли сюда гораздо позже нас. Возвращайтесь по домам. Мы все должны отказаться уйти. Здесь наш дом. Это Греция. Это земля Патриарха. Мы должны отказаться. Оставайтесь здесь ради любви к Греции и во имя любви к Богу. — Леонид уронил руки, но тотчас снова их вскинул, умоляюще воздев ладони.
Народ смотрел и безмолвствовал. Да, это их дом, но как отказаться уйти, когда здесь люди с оружием и властью? Как можно не повиноваться, когда приказы исходят, вероятно, от самого Султана-падишаха, покровителя мира, и гхази Мустафы Кемаль-паши, грозы франков? Как маленьким людям, в большинстве своем неграмотным и воспитанным в повиновении начальству, вдруг превратиться в львов? Метаморфоза могла бы произойти под водительством демагога, но взгромоздившийся на стол Леонид до этой роли не дотягивал, он выглядел нелепым и слегка сбрендившим.
Сержант Осман устало глянул на учителя, дернул его за штанину и сказал:
— Давай слазь, иначе придется тебя грохнуть. Радости мне это, правда, не доставит, но времени в обрез.
Леонид посмотрел на запрокинутые лица. Ему показалось, что люди разглядывают его с вялым любопытством, как диковинное, но безвредное животное, удравшее из зверинца.
— Слезай, — повторил сержант Осман, но Леонид, не двинувшись с места, понурил голову, зажмурился и зарыдал. У него тряслись плечи, слезы катились по щекам, скапливались на кончике подбородка и срывались, шлепаясь на башмаки. Народ смотрел, а Леонид плакал.
Он плакал об утрате всего, во что верил и за что боролся. Всю свою сознательную жизнь он трудился во имя идеи Великой Греции и мечтал о днях, когда Эллада вновь обретет свои исторические территории, а греки будут сами править собой и перестанут быть чьими-то подданными. Так долго казалось, что история на его стороне, а Греция все разрастается и разрастается. Крит, Ионические острова, Салоники — все стало греческим. Он столько ночей отдал затянувшемуся эпистолярному заговору, при свете вонючего фитиля строча о неизбежности всего этого, и теперь невозможно было вообразить, что история вдруг переметнулась и на месте Греции создала страну под названием Турция. Леонид стал националистом еще до того, как эрозия и оползни времени обнажили непростительную тупость национализма. Живи он на три поколения позже, стал бы интеллектуалом, считающим национализм и религию озлобленной супружеской четой, из чьей зловонной брачной постели не выползет ничего, кроме порока, но сейчас стояли простодушные времена, когда православие являлось единственной очевидной истиной, а национализм был романтичен, почитаем и славен. Пусть сухарь и зануда, Леонид был величайшим романтиком и плакал слезами романтика, увидевшего, как рухнули все его мечты. Исторгнутый из семьи, которая вся безвозвратно сгинула в пожаре Смирны, не имеющий друзей в этом отсталом городишке, преданный историей, он теперь лишился и прекрасных идей, составлявших смысл его жизни. На долгом переходе в Телмессос Леонид заговорит лишь раз, когда понадобится перевести кое-что с греческого — языка, которому он столько лет тщетно пытался научить городских детей и который вскоре всем им придется выучить, хотят они того или нет.
Наконец Леонид уныло сполз со стола и с горечью сказал сержанту:
— Вам это никогда не простится.
Жандарм глянул через плечо и ответил просто:
— Меня не за что прощать. Я против вас ничего не имею. Мне вообще до вас дела нет. Мне плевать, живете вы здесь, или в Греции, или на луне, или на дереве, как обезьяны, или на верблюжьем горбу. Коль хотите знать, у меня самого одна бабка была христианкой из Сербии, и меня не колышет, даже если вы неверные. Хотите найти виноватого — вините Грецию, что напала на нас и раскурочила полстраны. Все это, — Осман обвел рукой площадь, — по приказу сверху, и мне остается предположить, что начальники знают, чего делают. Если станете мешать мне исполнять обязанности, узнаете, что я внезапно теряю терпение, и кое-кто из моих солдат с несомненной радостью намекнет о моем неудовольствии. Надеюсь, вам все ясно.
Леонид-учитель с минуту разглядывал Османа. Странно, он вовсе не похож на врага. И глаза карие, как у деда. Леонид побрел к толпе. От стыда горели уши, в душе клокотали удивление и злость на этих людей, что, как бараны, допускали над собой подобное. Он повторял про себя слова, которые казались столь справедливыми и на которые никто не пожелал обратить внимания.
Ну наконец-то можно отправляться, подумал сержант Осман. Ему тоже люди казались баранами, только капризнее. Зато они менее капризны, чем козы. Все готово. Вроде бы всех христиан согнали и построили.
Но сердце сжималось при виде этих людей. Полно дряхлых стариков, которых жизнь в трудах скрючила пополам. Беременные женщины, ребятишки, слишком маленькие, чтобы самим пройти долгий путь, но слишком тяжелые, чтобы их нести. Да еще нищие, сумасшедшие и идиоты. Сержант встряхнул головой и потер глаза. Странно: когда думаешь о человеке вообще, представляешь мужчину лет двадцати-тридцати, но вот тебе наглядное доказательство, что подобные видовые идеи весьма далеки от реальности. Заранее можно сказать, что без транспорта вся затея обречена на провал. В пути неизбежны смерти, а следовательно — задержки.
Остальные жители города, собравшиеся посмотреть на исход, баламутить явно не собирались. Странно примолкшие, будто зеваки, сбежавшиеся поглазеть на процессию животных, а не проводить друзей и соседей.
Первую закавыку учинили не зрители; искру бросила Поликсена, уже близкая к истерике, потому что нигде не видать Филотеи. Теперь она вдруг вспомнила о Мариоре.
— Мама! Мама! — закричала Поликсена. Швырнув узел, она отцепилась от Харитоса и стремглав помчалась к церквушке в нижней оконечности города.
Наступило секундное замешательство, у всех мелькнула мысль: «Мариора ж померла», а потом людей разом осенило — все поняли, чего хочет Поликсена. Теперь казалось немыслимым не последовать ее примеру. Точно так же покидав узлы, люди рванули следом, перекрикиваясь и не обращая внимания на вопли и предупредительные выстрелы жандармов.
— Твою мать-то! — пробормотал сержант Осман. С пистолетом в руке он взирал на суматоху, совершенно сбитый с толку невероятным поворотом событий.
Одни побежали на кладбище, где распростерлись на свежих могилах, крича в землю:
— Я вернусь за тобой, обещаю! Обещаю, я вернусь!
Те, кто верил, что их любимые уже полностью истлели, поспешно разрывали могилы, обходясь без молитвы священника и традиционного омовения вином. Многие пришли в ужас, обнаружив, что родному телу еще долго следует лежать в земле. Мало что на этом свете неизгладимо чудовищнее, чем вид и запах полуразложившегося трупа близкого человека.
Более удачливые столпились в склепах двух церквей, где лежали тряпичные узелки. Поликсена успела добраться первой. Кости матери лежали ближе к верху, тряпица еще не сгнила. Победоносно прижав к груди материнские останки, Поликсена пробилась сквозь напиравшую толпу и благополучно вернулась на площадь.
Происходили сцены, которые показались бы забавными, не будь они связаны со смертью. Люди спорили, где чье, особые разногласия вызывали старые, давно побуревшие кости. Народ рвал узелки друг у друга, в результате кости неизбежно рассыпались, с глухим стуком падая на камни и перемешиваясь на земле. Тряпичные обертки давно умерших расползались, теряя содержимое. Братья спорили, у кого больше прав или кто в большем долгу перед тем или иным родственником. Все шныряли туда-сюда в поисках мешка или холстины, в чем можно унести драгоценный груз.
Битый час христиане вновь собирались на площади и готовились к отправке, добавив к пожиткам узелки с костями. Сержант Осман мрачно наблюдал за копошившимися людьми. В нем кипели негодование и отвращение, он считал кощунственным тревожить кости мертвых. После короткого совещания с капралом сержант решил, что теперь до наступления темноты много не пройти, и, взобравшись на стол, обратился к христианам:
— Расходитесь по домам. Выходим через час после рассвета. Как услышите призыв на молитву, сразу пулей из домов. Кто станет валандаться, узнает почем фунт лиха. Отдохните хорошенько и настройтесь на длинный тяжелый день. Всё.
Осман спрыгнул со стола, неловко приземлившись на хромую ногу. Жандармам предстояли ночь в городской гостинице и очередной невкусный ужин: пшенка, хлеб, сыр и луковицы. И потому солдаты возликовали, когда появился слуга Рустэм-бея с блюдами, где лежали «кадин буду»[116] и курица с шафраном. Из соображения «ноблес оближ»[117] Рустэм-бей считал делом принципа всегда проявлять гостеприимство к новым постояльцам гостиницы, и слугам было наказано поступать так даже в отсутствие хозяина. Тем вечером ублаженные жандармы отошли ко сну с приятно раздутыми животами и мягким горьковатым привкусом прохладного табачного дыма из кальяна, также присланного из дома аги вслед за подносом со сладким лукумом.
— Вот что я вам скажу, парни, — заметил сержант Осман, ворочаясь на тюфяке. — Я бы не прочь здесь остаться и забыть об этой блядской службе.
— Что ж, — ответил капрал. — Тут будет пропасть пустых домов, если вдруг надумаете вернуться.
— Может, так и сделаю. Стар я стал для всего этого.
Едва забрезжил рассвет и выглянувшее из-за гор солнце растопырило по горизонту розовые пальцы, все население города вновь собралось на площади: по краям под липами стояли мусульмане, посредине топтались христиане. Порядку было больше, чем накануне, и сержант Осман похвалил себя за решение отложить выход. Он наслаждался прохладцей, первой сигаретой, утром и чувствовал себя увереннее пред возложенной на него миссией. Сержант не строил иллюзий и знал, что его ждут трудные решения, когда во благо всех придется быть жестоким к отдельным людям, чтобы колонна продолжала движение. Тем утром он семь раз коснулся лбом молельного коврика, искренне попросил Аллаха заранее его простить и быть милостивым, и теперь чувствовал, как прибыло сил.
Христиане почти всю ночь явно занимались приготовлениями. Владельцы коз соорудили питомицам вьючные седельца, куда водрузили тюки с одеждой и провизией. К седлам же за ноги привязали кур, которые трепыхались, кудахтали и постоянно теряли равновесие. Немногие обладатели мулов и осликов взгромоздили на них непомерные горы поклажи, которые наверняка вскоре развалятся. И самое примечательное: все как один, будто сговорившись по телепатической связи, вырядились в лучшую свою одежду, будто собирались на свадьбу или празднование дня святого.
Когда Осман решил, что пора двигаться, со стороны церкви Николая Угодника появился отец Христофор. За ним шла жена Лидия с огромным тюком костей, который удерживали на спине холщовые лямки, концами обмотанные вокруг лба.
Облаченный в церковные одежды, отец Христофор с прикрытыми то ли в горе, то ли в сосредоточенности глазами распевал теотокию[118] из молитвы за путешествующих. Люди смолкли; сочный баритон, исполнявший песнопение на церковном греческом, эхом отражался от городских стен.
— О, непорочная, незапятнанная Дева, — пел Христофор, — несказанно произведшая на свет Бога, поспособствуй спасению душ рабов твоих.
Крепко ухватившись за серебряный оклад с искусной резьбой, все еще украшенный образками верующих, он нес перед собой икону Непорочной Панагии Сладколобзающей на перекинутой через шею цепи.
Христиане пали на колени, крестясь. Как они могли забыть про икону? Мусульмане тоже не сдержали тихого горестного стона. Был ли хоть один среди них, кто не попросил знакомого христианина замолвить за него словечко перед Марией, матерью Христа? Разве не правда, что икона веками оберегала город для всех в нем живущих и отводила несчастья независимо от веры? Те, кому судьба предназначила остаться в городе, вдруг в испуге сообразили, что теперь беззащитны.
Отец Христофор прошествовал меж коленопреклоненных людей и остановился перед сержантом Османом.
— Не вам гнать мое стадо, сержант-эфенди, — торжественно провозгласил священник. — Я поведу его.
Так иногда случается: двое посмотрят друг другу в глаза, и между ними мгновенно возникает понимание, что сродни узнаванию. Увидев загнанное и несчастное лицо Христофора, его износившуюся черную рясу, Осман подумал, что на месте священника поступил бы так же. Сержанта восхитило, что поп нашел в себе мужество обратиться к нему столь прямо, невзирая на абсолютное неравенство положений. Обычный жандарм и не подумал бы учесть какие-то требования или просьбы подобных людей. Христофору же показалось, что он разглядел в сержанте человечность и отсутствие самолюбования, что и позволило высказаться столь открыто. Оба смотрели друг на друга: один — печально и гордо, другой — устало и насмешливо.
— Как хотите, — наконец сказал Осман. — Главное — прийти в Телмессос. Если вам угодно поиграть в пастуха, я и мои люди с радостью изобразим овчарок, только не забывайте, что начальники здесь собаки.
— Мы придем в Телмессос, — заверил священник и, повернувшись к людям, воззвал: — Утешьтесь и следуйте за мной! Все мы в руках Господа!
Величаво, размеренным шагом он двинулся к выходу из города, держа перед собой икону и распевая контакион[119] к Богородице:
— Да не отринь голос молитв наших грешных. В милости своей поспеши на подмогу нам, уповающим на тебя. Не промедли с содействием, не премини с молением, о Матерь Божья, вечная заступница превозносящих тебя!
Толпа поплыла следом, ошеломленные жандармы замыкали шествие. Но колонна не прошла и полсотни шагов, как разыгралась первая маленькая драма. Поликсена, и без того чрезвычайно угнетенная необъяснимым исчезновением Филотеи (когда так не хватает рук для поклажи!), не могла двигаться дальше, поскольку мешало бремя. Они с Харитосом проспорили полночи, но Поликсена в жизни бы не согласилась бросить или милосердно укокошить (Господи, прости!) древнего прадедушку Сократа.
Дед миновал возраст, когда дальше стареть уже некуда. Он годами торчал в своем углу, бормотал одни и те же стариковские глупости, вслух предаваясь одним и тем же воспоминаниям, и совершенно не менялся: маленький, ссохшийся, на лице и руках сквозь желтую кожу в пигментных пятнах просвечивают птичьи косточки, последние пучки волос упрятаны под истлевший тюрбан, который он носил десятилетиями и с которым напрочь отказывался расстаться. В конце концов, Харитос согласился: он потащит тяжелые узлы с пожитками и узелок с костями Мариоры, а Поликсена понесет на закорках почтенного Сократа.
Старик чрезвычайно обрадовался, оказавшись на воздухе в окружении толпы.
— Знаете, мне девяносто четыре года, — сообщил он тонким скрипучим голосом.
— Вам гораздо больше, Сократ-эфенди, — возразил кто-то, но дед пребывал далеко в своих мыслях:
— У меня двенадцать детей.
Не крупная и отнюдь не молодая женщина, Поликсена все же думала, что сумеет дотащить на себе деда в Телмессос. Чего там, дедок легкий, как пушинка.
Однако его лапки, крепко обхватившие шею, чуть не задушили ее, тельце оттягивало руки, и Поликсена, споткнувшись о камень у павильона на выходе из города, вместе с прадедом грохнулась на землю. Стиснутая внезапным отчаянием, она села в пыли и, уткнувшись в ладони, завыла. Поликсена раскачивалась и завывала, всё вокруг приостановилось.
— Вставай, женщина, вставай, — сказал подбежавший сержант Осман. — Давай, пошла!
— О, господи, господи! — причитала Поликсена.
Она повалилась ничком на каменистую землю; и самой-то не защититься, а еще нужно защищать старика. Расквашен нос, ободрана щека, кровоточит ссадина под порванными на коленке шальварами.
— Ну же, подымайся! — снова приказал Осман, а дед Сократ, лежа на боку, повторял, как попка:
— У меня сто двадцать правнуков.
Поликсена не шевелилась. Она поняла, что никогда не дотащит старика, горе и безнадежность затопили ее окончательно. Осман потыкал ее ботинком и подумал, не придется ли стегануть эту тетку.
— И все они говно! — победно произнес Сократ.
— Боже мой, боже! — простонала Поликсена.
— Кто-нибудь сможет понести старика? — спросил сержант Осман сгрудившихся вокруг людей. Невозможно. Все нагружены под завязку. Никто не ответил, но всех кольнул стыд.
И тут вмешался Али-снегонос. После ухода христиан он собирался отправиться за льдом и, дожидаясь, пока они пройдут, стоял у городских ворот. В душе у него все переворачивалось, ибо только теперь он в полной мере начал постигать суть происходящего, что внезапно и подвигло его на поступок. Он подошел и вложил Поликсене в руку веревку, привязанную к уздечке его ослицы. Ощутив шершавость повода, Поликсена сквозь слезы взглянула и увидела склонившегося к ней Али.
Сначала она растерялась. За все время они с ледовщиком и двух слов не сказали. Долгие годы Али с женой, детьми и ослицей жил на площади в дупле огромного дерева. Один из беднейших и самых неприметных на свете людей, он превратился в изможденного старика с желтыми пеньками сломанных зубов и морщинистым лицом, дочерна пропеченным в бесконечных скитаниях по горам. Одевался чуть ли не в лохмотья и чаще всего ходил босиком.
Али махнул рукой на ослицу и тихо сказал:
— Во имя Аллаха.
Поликсена не сразу поняла, что он имеет в виду.
— Господа ради, — повторил ледовщик и снова ткнул в животное.
— Ты отдаешь мне свою ослицу? — не веря, спросила Поликсена.
— Не отдаю, Поликсена-эфендим, одалживаю. Как доберетесь до Телмессоса, иншалла, ты ее отпусти, и она сама найдет дорогу домой, иншалла. Она хорошая ослица, и раньше терялась, но всегда добиралась обратно.
— Вставай, женщина, — сказал сержант Осман. — Другого такого предложения не будет. Я вот рад, что сподобился это увидеть.
Поликсена не поднялась. На коленях рыдая от благодарности, она схватила руку Али, бессчетно поцеловала и прижала ко лбу. Наконец подняла взгляд и сказала:
— Снегонос, за одно это доброе дело ты навеки пребудешь в раю.
Прежде Али-снегоносу руку не целовал никто, кроме детей и внуков, и неожиданное почтение его смутило. Он растрогался, у него задрожали губы. Показалось, что жизнь прожита не зря, коли наступил такой момент.
— Да у меня, кроме Рустэм-бея, и покупателей-то не осталось, — негромко сказал Али, будто оправдываясь за свою жертву.
Харитос бросил тюк и кинулся поднимать жену, к которой вернулась надежда, а с ней и силы. Потом они с Али взгромоздили на ослицу Сократа и переложили часть поклажи. В мешок для льда Поликсена сунула кости Мариоры.
Она еще раз поцеловала руку Али, затем приложился Харитос, и оба сказали:
— Благословен будь.
— Мир и вам, — ответил Али.
— У меня шестьдесят внуков! — вставил с ослицы ошалевший дед.
Эта сцена произвела на всех сильное впечатление и напомнила об истинном смысле происходящего, всколыхнув в провожающих бурю эмоций. Звонкий и отчаянный женский голос вознесся в утреннем воздухе, отражаясь от каменных стен домов:
— Не уходите! Не уходите! Не уходите!
Кричала Айсе, вдова ходжи Абдулхамида, потерявшая на войне всех сыновей, а теперь осознавшая, что лишается и тех, кто поддерживал ее в годы нужды и отчаяния. Всего час назад она попрощалась с Поликсеной, они вместе поплакали, но теперь Айсе столкнулась с реальностью окончательного расставания. Никогда больше не увидеть ей самой давней и лучшей в жизни подруги. Никогда больше не войти в дом Поликсены через дверь на женскую половину, не броситься на диван, вздыхая и хихикая в нежном сговоре близости и любви.
— Не уходи! — кричала Айсе. — Не уходи!
Ее вопль оказался заразительным, и другие застонали, глядя на проходящих христиан. Мужчины судорожно сглатывали, а женщины дали волю слезам. Вскоре вой и стенание, немыслимо умноженные толпой, стояли как на похоронах, где плачут убитые горем. У древних гробниц на холме Пес, насторожившись, прислушался, а сержант Осман, шедший среди переселенцев, подумал, что в жизни не слышал ничего более бередящего душу — не сравнить даже с криками умирающих на ничейной земле.
Испуганные христиане, начавшие одиссею тягот и утрат, вошли в безмятежно душистый сосновый бор за городом, а в ушах у них еще долго билось эхо душераздирающего плача оставшихся. Путники миновали мусульманских покойников, что под накренившимися побеленными надгробьями в тихом забвении сливались с землей. Люди вбирали в себя окружающее с особой жадностью, сознавая, что лишь в драгоценной памяти вновь увидят лицо своей родины.
Их уводил прочь ослепший от слез отец Христофор. Он прерывал моление, чтобы поцеловать серебряный оклад иконы, и продолжал читать все молитвы к милосердию, какие помнил.
— Верховные воители ратей небесных, мы, недостойные, молим вас охранить нас своею молитвою, и укрыть нас крылами славы вашей бесплотной, ибо оберегаете вы нас, падших и упорно взывающих, избавьте же нас от напастей… — пел Христофор, мучимый острым, неудержимым подозрением, что молитвы взлетают к пустому небу.