7

У нас в приготовительной школе[101] префектов (по таинственным соображениям, как-то связанным с Винчестерским колледжем) называли библиотекарями. В этом названии, видимо, крылся намек на то, что в основе лидерства лежит любовь к книгам — хотя, по правде говоря, сами библиотекари отнюдь не отличались начитанностью. Их выбирали в соответствии со способностью к выполнению определенных заданий и официально различали по наименованию должности. Так, были церковный библиотекарь, библиотекарь столовой, садовый библиотекарь и даже — просто прелесть! — библиотекарь бега и крикета. Лично я после первого же яростного натиска половой зрелости приобрел столь специфическую, хотя и выдающуюся способность к рукоблудию в одиночестве и в компании, что лишь в последнем семестре, хвастливым, заносчивым тринадцатилетним подростком, добился наконец официального признания и был назначен библиотекарем плавательного бассейна. Мои родители явно обрадовались, узнав, что я еще не совсем пропащий (несмотря на нелепые попытки заставить меня прочесть Троллопа[102], я безнадежно застрял на Райдере Хаггарде[103]), и в письме ко мне отец отпустил одно из редких своих остроумных замечаний: «Очень рад, что ты будешь библиотекарем плавательного бассейна. Непременно сообщи мне, какие книги там, в библиотеке плавательного бассейна, имеются».

Моя кандидатура на эту должность была идеальной: я не только хорошо плавал, но и проявлял большой интерес к бассейну. Расположенный в четверти мили от школьного здания, на каштановой аллее, этот небольшой открытый бассейн, как и его раздевалка с побеленными стенами и застекленной крышей, был свидетелем моих первых юношеских эксцессов. Теплыми летними ночами, когда в полночь бывало достаточно светло, чтобы читать на улице, мы втроем или вчетвером частенько удирали из спальни и с преувеличенно изощренной хитростью тайком пробирались в бассейн. В раздевалке выкуривались крепкие, возбуждающие сигареты, а мыло, смоченное в холодной, освещенной звездами воде, умеряло буйство хуёв в детских жопах. С осовелыми глазами, в тишине, нарушаемой лишь нашим дыханием да завораживающими, непристойными, легкими ритмами секса — которые вызывали у нас жажду новых, неведомых ритмов, — мы набирались опыта. Потом, чуть более шумно, то и дело веля друг другу замолчать, мы осторожно входили в бассейн и ныряли в подводную тьму, где с еле слышным жужжанием размахивало всасывающим щупальцем своего шланга очистительное устройство. Наутро на полу спальни нередко находили засохшие листья или комки дерна, которые мы приносили на своих башмаках и которые, казалось, оставлял на память некий ночной гость, посланец бога Пана.

Всё — или почти всё — это я рассказал Филу, когда он принялся расспрашивать меня о плавании, и показал ему значок библиотекаря плавательного бассейна (медные буквы на красной эмали, с погнувшейся медной булавкой), по-прежнему хранившийся в круглом кожаном кошельке на туалетном столике, вместе с моим первым значком спасателя. Кошелек этот, кстати, подарил мне в Винчестере Джонни Карвер, мой близкий друг и любовник. Фил был у меня впервые, и, судя по всему, квартира возбудила его любопытство, которого он прежде, как ни странно, не проявлял.

— Запашок тут просто пьянящий, — сказал он.

— Это вчерашний пирог с луком… да и мои старые носки… — начал было оправдываться я.

Мы уже достаточно сблизились, чтобы его всё смешило.

— Нет-нет. Я хотел сказать, что здесь пахнет дороговизной. Как в большом загородном доме.

Мне до сих пор примерно раз в месяц снится та раздевалка с ее скамейками и щелевым полом. На нашем регрессирующем жаргоне она сначала называлась библиотекой плавательного бассейна, а потом просто библиотекой, и это название вполне соответствовало той двойной жизни, которой мы жили. «Я буду в библиотеке», — бывало, объявлял я, обнаруживая необыкновенную тягу к знаниям. Порой мне кажется, что в глубине души я хочу снова оказаться в той темной маленькой будке без двери — а таким и было на самом деле это унылое необитаемое убежище. Вдали, за проволочным забором, отлого поднимался вверх залитый лунным светом луг — «девственная природа», — и легкий ночной ветерок едва шелестел травой. Втиснувшись в эту библиотеку не внесенных в каталог наслаждений, мы оказывались в темноте и замирали, затаив дыхание. Потом дыхание делалось ровным, появлялся огонек сигареты, чувствовался запах дыма, кромешная тьма начинала шевелиться, мерцать, становилась осязаемой. Дружеские руки принимались нащупывать ширинки. Мы почти никогда не целовались — в нашем невинном сладострастии не было нечистоплотности, вызывающей пресыщение у взрослых.

— Ты увлекся малолетками? — спросил Фил.

— Я увлекся тобой, милый.

— Да, но…

— Ты же знаешь, что наша связь незаконна. Формально мне еще три года нельзя до тебя дотрагиваться.

— Боже мой! — сказал он так, словно это всё меняло, и принялся ходить взад и вперед по комнате. — И все-таки в малолетках, по-моему, есть что-то притягательное. Лет эдак после четырнадцати. То есть совсем маленьких детей трогать, конечно, не следует…

— Да… но если у малыша уже выросла большая елда, которая всё время стоит, и он не знает, как быть с похотью, заполняющей всю его жизнь — в этом, как ты говоришь, есть что-то притягательное.

Фил ухмыльнулся и покраснел. Помимо всего прочего, он любил меня за то, что я облекал подобные мысли в слова, узаконивал их, причем не стесняясь в выражениях. Эти свободные высказывания побуждали его выявлять неизведанные возможности языка, порой так беспечно, что мне казалось, будто он всё выдумывает. Особого внимания удостаивались члены «Корри». «Я просто запал на этого Пита/Алана/Найджела/Гая», — тихо торжествовал он, когда мы одевались после душа или снова выходили на вечерние улицы. Судя по всему, особенно возбуждал его поразительно красивый, мужественный гетеросексуал Морис. «Какая жалость, что он натурал», — говорил Фил, с пленительно серьезным видом качая головой.

Это была трогательная реклама свободы слова. И тем не менее, она вызывала у меня приступы ревности. Если Фил питает подобные чувства к Алану, Найджелу и прочим, как знать, что произойдет, когда мне будет недосуг выслушивать его признания, а в мое отсутствие появятся Пит или Гай собственной персоной — с педерастичной улыбочкой, вечной готовностью к сексу и оценивающим задницы взглядом? Однажды вечером, в бассейне, я познакомил Фила с Джеймсом, который, конечно, тут же паразитически им увлекся. Но в этом я не усматривал никакой опасности. Были и более отчаянные греховодники, к примеру — невозмутимый эквадорец Карлос с его сарделькой длиною в фут. Его первая (успешная) попытка охмурить меня сопровождалась словами: «Ну и ну, такого классного болта, как у тебя, я отродясь не видывал», — вступительная фраза, гарантирующая успех только тому, кто и сам обладает неплохими физическими данными. А несколько дней назад, когда все мы вытирались, я услышал, как он, то ли позабыв, то ли проигнорировав это правило, говорит Филу: «Эй, малыш, у тебя очень аппетитная попка», — и увидел, что Фил, покраснев, с презрением отвернулся от него. А мне не сказал об этом ни слова.

Возможно, я напрасно тревожился. Мы прекрасно проводили время вдвоем. Почти каждый день я бывал в гостинице, где познакомился с Пино, Бенито, Сельсо и прочими. Поздно вечером и ночью мы спали и занимались сексом в нашем временном пристанище — чердачной комнатенке с ее снимком Ладлоу, сделанным с высоты птичьего полета. Каждое утро Фил спал часов до одиннадцати, но погода по-прежнему стояла расчудесная, и с полудня до шести, когда наставала пора отправляться в «Корри», мы загорали на крыше.

Лежать приходилось на узком, посыпанном гравием островке, защищенном дымовыми трубами из глазурованного кирпича, а по бокам — еще и колючим готическим заборчиком из железных флеронов и терракотовых четырехлистников. За ним, с обеих сторон, круто опускались крыши с мансардными окнами, парапетами и напоминающими башенки выступами. Слева, совсем рядом, возвышались над площадью кроны платанов; где-то в пропасти между деревьями исчезала из виду улица, хотя снизу до нас доносились ее гул и визг, а в тишине при переключении сигналов светофора — журчанье и плеск трех фонтанов в общедоступном парке. Справа внизу было видно здание нашей гостиницы с ее внутренними дворами-колодцами, вентиляционными шахтами и пожарными лестницами. Помимо всего этого, компанию нам составляли и другие высокие здания — мрачные монолиты Сената[104] и заброшенного Сентер-Пойнта[105], зеленый купол Читального зала библиотеки Британского музея, — за которыми можно было разглядеть и претенциозный угловой купол Коринфского клуба. Люди редко появлялись на этих господствующих высотах, на всех этих удивительных уединенных возвышенностях, среди цистерн для воды, люков запасного выхода и лестниц для текущего ремонта. А на крыше гостиницы мы всегда бывали одни.

Расстелив полотенца на размякшем асфальте, мы сначала лежали на них в одних плавках, а потом, если никто не грозился нам помешать, и нагишом. Мы натирали друг друга защитными лосьонами от солнца, слабым для большей части моего тела, а для Фила, только начинавшего загорать, и для моей еще не загоревшей задницы — сильнодействующим, которым (как я полагал) нужно было натираться чуть ли не ежеминутно. Нам было очень хорошо на крыше. Мы то читали, то ласкали и распаляли друг друга, а в основном просто впитывали в себя солнечное тепло. Фил поглаживал мне грудь и хуй или нежно, без щекочущих прикосновений, проводил кончиками пальцев по телу, а солнце светило сквозь мои закрытые веки, мерцая, как зарница, на фоне малиновой глазури. Когда я открывал глаза, небо бывало таким ясным, что казалось темным. Потом я переворачивался на живот и, уткнувшись лицом в раздвинутые Филовы ягодицы, на часок погружался в дремоту.

Кроме того, мы целыми часами вели приятные, обстоятельные пустопорожние разговоры. Я настаивал на важности Филовых убеждений, развивал и истолковывал изрекаемые им банальности, превращая их в суждения, которые сам он даже не принимал в расчет. Влюбившись в Фила и к тому же заставив его выйти из своей скорлупы, я надеялся, что он небезнадежен — что в конце концов он окажется человеком талантливым и великодушным. Обнаружив, что он с мрачным видом читает «Дейли телеграф», я подсунул ему «Таймс», и на крыше мы стали делить эту газету на части: Фил знакомился с новостями, а я лениво разгадывал кроссворд или пытался расшифровать изобилующее опечатками концертное обозрение. Как-то раз я прочел рецензию на концерт из произведений Шостаковича, куда приглашал меня Джеймс, и почувствовал угрызения совести, поняв, что уже обманул его ожидания. Вместо концерта я снова помчался в гостиницу к Филу — и, вероятно, как раз в тот момент, когда «финальная интроспекция», которую хвалил рецензент, достигла наибольшей глубины, Фил сидел у меня на лице.

Впрочем, Фил не был глупцом, просто в отличие от меня он прокладывал себе дорогу, не имея ни постоянного возлюбленного, ни разностороннего образования. И в самом деле, томясь одиночеством, он поразительно много читал — Харди[106], «Сагу о Форсайтах», Дороти Л. Сейерз[107], Джона Ле Карре, «Грозовой перевал»[108], — но так и не создал себе представления об этих книгах. На крыше он время от времени пытался дочитать «Посредника»[109].

— Ну, и как тебе книжка? — спросил я.

— В общем, ничего. Скучновата местами — когда он борется с осведомителями и прочими злодеями. Тед Берджесс, правда, парень неплохой. Мне кажется, он похож на Барри из клуба. — Он мечтательно улыбнулся. А наконец-то дочитав книжку, сказал, что развязка ему не очень понравилась.

— Вообще-то суть в том, что, увидев, как Тед с Мэриан дрючатся в амбаре, он переживает такое потрясение, что, став взрослым, ни с кем не может наладить серьезных отношений.

Фил явно был недоволен таким объяснением.

— Но ведь так не бывает, правда?

— Думаю, в данном случае это маловероятно, — согласился я. — Однако в жизни нечто подобное происходит сплошь и рядом. Наверно, в детстве и ты переживал незабываемые моменты. Это ведь свойственно всем гомосексуалистам. Невысказанное страстное желание, невозможность излить свои чувства…

Фил осторожно взглянул на меня и начал было сбивчиво рассказывать какую-то скучную историю, но тут я взгромоздился на него и заткнул ему рот поцелуем.

Еще больше времени на всё это, да и на чтение, было у нас в выходные, когда у Фила впервые выдались два свободных дня и он приехал в Холланд-Парк. Здесь его немного смирили запах «загородного дома» и наличие моих старых вещей. Смущенно взглянув на мою уайтхейвенскую фотографию, он принял важный вид и взялся за чтение «Тома Джонса»[110]. Я был рад его уверенности в себе. И часами наслаждался его обществом, пока он сидел развалясь в кресле со своей книгой, а я разбирал Чарльзовы бумаги у него за спиной, за письменным столом, то и дело чувствуя внезапный прилив крови к голове и отвлекаясь, чтобы полюбоваться его мощной фигурой и спокойным, задумчивым лицом, изредка видимым в профиль.

В этой мирной, немного неестественной домашней обстановке я снова вспомнил об Артуре и не мог не обрадоваться открытым окнам, нормальному состоянию души, непривычному покою. Впрочем, кое-чего мне не хватало. Я с наслаждением предавался любви с Филом, его тело неизменно вызывало у меня всепоглощающее желание. Но ему недоставало потрясающей находчивости невежественного Артура, его врожденной тяги к сексу. Оба были подростками, и я во многом их превосходил; оба ждали от меня каких-то действий. Но если Артур — стоило мне только начать действовать, — тотчас же повиновался ответному порыву и, разинув рот от изумления, загорался страстью, граничившей с одержимостью, то более застенчивый, неопытный Фил попросту проявлял уступчивость, подчас неумело пытаясь мне подражать. Если я и обращался с ним грубо, то лишь для того, чтобы преодолеть все эти препятствия.

Филова любовь выражалась и в чем-то вроде борьбы — настоящей, до полного изнеможения, но почти не имевшей отношения к сексу. Боролись мы без всяких правил, начиная либо на диване, либо там, где случайно оказывались, Фил обычно в штанах, а я — в чем мать родила. Мы падали на пол, применяли захваты и болевые приемы, но при этом вели себя достаточно благопристойно, чтобы не переворачивать всё вверх дном. Думаю, причиной всей этой демонстрации силы служила его всегдашняя застенчивость — хоть и нелепая, зато неподдельная, — которая давала себя знать в течение тех нескольких чудесных секунд, когда наши взгляды наконец встречались, Фил, притихнув, становился вялым и покорным, а язвительность и бахвальство оборачивались нежностью и раскрепощенностью.

После бокса мы с Биллом немного поболтали. Состязания всё продолжались, а я до самого конца сидел в раздевалке, где Билл напутствовал или утешал боксеров своей команды и у меня на глазах один за другим одевались подростки. Время от времени вместе с братьями или друзьями заходили отцы, мнившие себя знатоками бокса, и отчитывали, ругали или хвалили своих отпрысков, уже заработавших синяки. При папашах Биллово поведение отличалось противоречивостью: стремясь произвести впечатление хорошего наставника и славного малого, он в то же время не терпел родительского вмешательства в отношения между тренером и учеником. Потом Лаймхаус проиграл борьбу за кубок, а Аластер не был признан лучшим боксером (которому вручили грошовый с виду приз, напоминавший о соревнованиях в приготовительной школе). В чересчур длинной речи похожий на отъявленного садиста главный судья — человек с тонкими губами и смазанными маслом, прилизанными на старомодный манер волосами, — сказал, что борьба была очень упорной, и принялся восхвалять великодушие лорда Нантвича, «который не только учредил этот замечательный кубок, но и всемерно помогал движению мальчишеских клубов». Было высказано сожаление по поводу того, что ему нездоровится и он не может присутствовать здесь лично. Публика искренне выразила признательность, и Кубок — нечто похожее на барочную супницу с ручками в виде юношей, воздевающих руки, — был под дружные аплодисменты вручен капитану команды Сент-Олбанса, свирепому малышу со сломанным носом. Билл не смог скрыть своего безотрадного настроения. Я полагал, что друзья, коллеги-тренеры, а то и — несмотря на все запреты — старшие ученики поведут его топить горе в выпивке. Но все были страшно заняты. В опустевшем зале воцарилась тишина.

Я привел его в ближайшую пивную, похожий на пещеру бар, где несколько подвыпивших посетителей глазели на экран телевизора, висевшего над стойкой.

— Не расстраивайся, Билл, — сказал я, принеся две кружки пива и поставив их на выбранный им столик в углу.

— Ах, спасибо, Уилл. Большое спасибо. Твое здоровье! — Он поднял кружку и сдул с пива верхушку пены — потом с встревоженным видом поставил и отодвинул кружку. — Давненько я не пьянствовал.

— Вот как? Может, хочешь чего-нибудь другого?

Он страшно расстроился, решив, что показался неблагодарным.

— Нет-нет. Всё отлично. Просто сейчас я почти не пью. Хотя когда-то зашибал — если ты понимаешь, что это значит. — Таким грустным, как в тот вечер, я его еще ни разу не видел. Он попробовал выпить глоток. — И все-таки даже я нуждаюсь иногда в утешении, — сказал он так, словно повсеместно слыл человеком неунывающим.

— Всегда можно взять реванш, — участливо промямлил я. — Это же спорт.

В знак самоограничения и согласия со мной Билл покачал головой.

— Признаться, я очень удивился, когда увидел тебя здесь. Мне и в голову не приходило, что это твоя фамилия. Раньше я почему-то считал, что ты… Хокинз, — добавил я, посмеиваясь над собственной глупостью.

Билл с серьезным видом посмотрел на меня.

— Я могу это объяснить, — сказал он тоном человека, который только что выдумал алиби и собирается проверить свою выдумку на недоверчивом инспекторе уголовного розыска. Но делать этого не стал. — И когда-нибудь объясню. Однако ты совершенно прав. В Коринфском клубе я Хокинз, а здесь, среди ребят — Шиллибир. Они в шутку прозвали меня Шилли-Билли. Любя, конечно.

— Да ты просто темная личность, — кокетливо сказал я, и он выслушал это с довольным видом. — Но расскажи мне о Кубке Нантвича.

— Нантвича? Ну, его светлость учредил этот кубок в пятьдесят пятом году. Он много сделал для клуба — заплатил, например, за те новые раздевалки. Раньше он часто приезжал сам, но теперь мы его здесь почти не видим.

— Значит, ты уже давно сюда ходишь.

— Лет тридцать, наверно. — Билл поднял свою кружку, потом поставил ее на место. — Знал бы ты, что тут натворил Гитлер! Раньше здесь была местная конгрегационалистская церковь, но она пострадала от пожара во время бомбежки. А от старого здания клуба остались одни развалины, но, по слухам, там все равно было слишком тесно. Тогда его светлость и говорит: если вы найдете другое здание и сделаете реконструкцию, я это дело финансирую. Когда я начал работать здесь тренером, всё это, конечно, уже было сделано.

— Но раздевалок, наверно, еще не было.

— Ты прав. Было только отхожее место на заднем дворе. Спортивную форму ребята обычно надевали дома. Иначе им приходилось переодеваться прямо в спортзале.

— По-моему, он всегда увлекался боксом, — сказал я.

— Лорд Нантвич? Да, бокс он любит. Кажется, когда-то он и сам был неплохим боксером. Думаю, поэтому он и заинтересовался клубами мальчиков — ведь главным занятием в клубах всегда был бокс. Этот вид спорта объединяет их, да и мальчишки, само собой, уважают боксеров. Некоторые ребята проводят в клубе весь день. Занятия спортом придают смысл их жизни. По крайней мере, никто из них не слоняется без дела по улицам. Кстати, а ты чем занимаешься, Уилл, если не секрет?

Мы общались уже несколько лет, никогда не задавая подобных вопросов.

— Да ничем, к сожалению. — Я пытался не ударить лицом в грязь. — Во всяком случае — пока. Сейчас я собираюсь писать о лорде Нантвиче.

Билл недоуменно посмотрел на меня:

— В каком смысле?

— О его жизни. Он попросил меня написать его биографию.

— Ах вот оно что… — Обдумав мои слова, он снова бросил взгляд на нетронутое пиво. — Выходит, ты будешь кем-то вроде «негра» — кажется, это так называется?

Об этом я и не подумал.

— Нет, вряд ли. На обложке будет стоять мое имя. По-моему, он не рассчитывает дожить до выхода книжки. Вот я и пытаюсь всё о нем разузнать.

Билл все еще выглядел встревоженным.

— Лорд Нантвич — замечательный человек, — сказал он. — Помимо всего прочего, ты узнаешь и это.

— Видишь ли, до сегодняшнего дня я и понятия не имел, что ты с ним знаком.

— А я понятия не имел, что с ним знаком ты — до вчерашнего дня.

Билл не улыбнулся, и у меня возникло предчувствие некоего недоразумения, а то и страшного приступа ревности, как у злобного собственника Льюиса.

— Знакомых у него видимо-невидимо. — сказал он более снисходительным тоном. — А как тебе удалось свести с ним знакомство?

Казалось, поведать всю правду — значит совершить предательство, поэтому я просто сказал, что познакомился с ним в «Корри».

— Нынче он нечасто там бывает, — сказал Билл, словно намекая на то, что в таком случае мне крупно повезло.

— Да, это произошло по счастливой случайности. Дело в том, Билл, что мне нужна твоя помощь… всё, что ты о нем знаешь. Разумеется, за это я выражу признательность в книжке. — Казалось, эти слова рассеяли его сомнения. — Не исключено, что ты станешь главным свидетелем.

— Ты говоришь так, будто речь идет о каком-то судебном процессе, — сказал Билл.

Я поднял свою кружку пива и вопросительно посмотрел на него.

— Ты хочешь, чтобы я обо всем рассказал сейчас? — спросил он, наверняка так же смутно, как и я, представляя себе работу биографа.

— Нет, не сейчас, — сказал я с улыбкой. — Но хорошо бы встретиться как можно скорее. Ты так и не притронулся к пиву.

— Прости, Уилл. Я бы, пожалуй, не отказался, но, учитывая мое сегодняшнее настроение, это наверняка к добру не приведет. Честно говоря, если я снова начинаю пить, это никогда к добру не приводит. Так или иначе, я всякий раз попадаю в беду.

При взгляде на его неуклюжую мускулистую фигуру мне стало интересно, нет ли у него тайной склонности к насилию. Возможно, ему было нелегко научиться самоограничению, и именно оно является ключом к пониманию двойной жизни, все трудности которой уже позади.

По тускло освещенным, продуваемым ветром улицам мы вместе дошли до метро и по Центральной линии поехали в сторону центра. В шуме — а вернее сказать, под шум — поезда, в полупустом вагоне, Билл поделился со мной кое-какими секретами. Правда, к нему самому они отношения не имели: речь шла о тайнах и переломных моментах в жизни других людей. Он сочувственно поведал мне о том, что мать юного Аластера умерла от лейкемии и теперь отец всячески старается заботиться о сыне как следует. Рассказал, что Рой, парень из «Корри», упал с мотоцикла и разорвал сухожилие в коленке. Выяснилось кое-что новое и о Кубке Нантвича: Чарльз учредил его в память о погибшем друге, однако Билл отказался вдаваться в подробности, а когда я спросил, как он-то познакомился с Чарльзом, вдруг заважничал и притворился непонятливым — как будто к разговору на столь щекотливую личную тему требовался гораздо более серьезный подход. Неужели раньше между ними что-то было? Для ответа на этот вопрос нужно представить себе этих двоих двадцать или тридцать лет назад — до моего рождения, когда Чарльзу было столько же, сколько Биллу сейчас, а Биллу — столько же, сколько Филу. Тогда Билл думал о будущем и словно про запас наращивал мускулы — как гарантию своего положения в обществе. И вот это будущее настало, а он по-прежнему запасает и консервирует мускулатуру. Он сидел напротив: массивный торс, мощные плечи, широкий клин черных волос под расстегнутой рубашкой, тяжелые бедра, раздвинутые на разрезанной и зашитой обивке скамьи. Я знал, что никогда не смогу ни полюбить, ни захотеть его тело, но эти доспехи никчемной мужественности были большим достижением.

Когда мы ехали на запад, через освещенные станции района Сити, такие, как «Банк» и «Сент-Полз», — которые я считал бесполезными по вечерам, пока не вспомнил, что они наверняка нужны, например, Чарльзу, что в Сити, пустеющем в конце недели, кое-где до сих пор живут люди, туземцы и чудаки, — я позабыл о Билле (хотя по-прежнему смотрел на него), и мысли мои унеслись по рельсам вперед, к Филу. Мы уже подъезжали к «Тоттнем-Корт-Роуд», где Билл должен был сделать пересадку на Северную линию, и тут он спросил, неестественно бодрым тоном:

— А как нынче поживает юный Фил?

Я понятия не имел, насколько он осведомлен. В «Корри» мы с Филом вели себя осмотрительно, хотя и не расставались. Однако в переполненном спортивном комплексе клуба трудно было понять, что именно видят, слышат и думают люди. Я улыбнулся так, чтобы улыбку можно было объяснить не только счастливым неведением, но и безрассудным желанием сделать признание.

— Насколько мне известно, неплохо, — безразличным тоном ответил я.

Билл вновь принял скромный, серьезный вид, а когда поезд неожиданно сбавил скорость, он по инерции наклонился ко мне и, собравшись с духом, сказал:

— Люблю этого парня.

Его наигранно самодовольный тон, а еще в большей степени — то неприкрытое жеманство, с которым он произнес слово «люблю», свидетельствовали о невинности и смущении. Поезд резко остановился, и Билл пошатнулся, вставая, а потом грустно, торопливо попрощался и был таков.


9 июня 1925. Снова в Лондоне после почти двухлетнего отсутствия, и все жалуются на жару. Ходить в шортах, расстегнутой рубашке и тропическом шлеме нельзя, и я начинаю понимать, что люди имеют в виду. После Каира и Александрии город удивительно удобный и оживленный, да и гораздо меньше, чем я ожидал — если не в общем, то в деталях. Я слоняюсь по улицам с таким же удовольствием, какое получал, когда возвращался после каникул в Оксфорд и убеждался, что всё осталось по-прежнему (впрочем, на сей раз это не совсем так).

Еще до моего приезда Санди заглянул на Брук-стрит и оставил записку — в своем неповторимом стиле, на странице, вырванной из книжки. Книжка была на французском, в высшей степени — правда, витиевато и косвенно — неприличная, о том, что «il y a une chose aussi bruyante que la souffrance, c’est le plaisir»[111], — и так далее. Испытывая танталовы муки, я дочитал до конца страницы и лишь затем перешел к записке, витиевато и косвенно неприличной, зато написанной по-английски. Я немного посидел в маленькой столовой — со старинными медными часами, деловито отсчитывающими секунды, дивными кальцеоляриями и папиным портретом, угрюмо смотрящим со стены, — размышляя о тех днях, что миновали здесь после моего отъезда в Африку, о времени, в течение коего не происходило ничего, кроме нерегулярных визитов Уилсона со щеткой. Восхитительная, успокаивающая обстановка — как в гробнице египетского вельможи, куда гид направляет солнечный свет, отражающийся от куска старой оловянной фольги, и где на стенах усопшие обнимают богов.

После этого — ряд визитов, дабы засвидетельствовать свое почтение, затем — поиски Санди по странному адресу в Сохо. Поначалу я думал, что никогда не найду этот дом, но затем, позвонив у одной из дверей — на пороге меня приветствовала огромная блондинка с розовым плюмажем, — услышал, как где-то наверху Санди насвистывает свою любимую «La donna e mobile»[112], а сделав шаг назад, увидел, что он стоит, перегнувшись через ограждение, на балконе, между двумя пальмами. Он бросил мне ключ, и я поднялся наверх. От счастья я не находил слов и лишь издавал радостные восклицания. Мы целую вечность сжимали друг друга в объятиях — до тех пор, пока нам не захотелось выпить.

Дом в высшей степени странный, с балконом, похожим на крошечный сад, и мастерской наверху, где прохладно и с двух сторон есть ступеньки, ведущие в кухню и спальню. Прямо из мастерской можно подняться на крышу, где Санди, по-видимому, загорает нагишом с друзьями и откуда открывается прекрасный вид на старую церковь Женской службы ВМС с луковицеобразным шпилем. Мы выпили несколько порций «коктейля по-американски», намешав туда всевозможной дряни, и напились до чертиков.

Потом пришел друг Санди (у него есть свой ключ). Это художник Отто Хендерсон, по-видимому, отлично знающий творчество Кокто и парижскую жизнь. Боюсь, я показался совершенным профаном в подобных вопросах. Насколько я понял, он один из тех голозадых друзей Санди, которые исповедуют культ солнца, а его мать, датчанка, происходит из семьи первых нудистов. Он с большим интересом выслушал рассказ о племенах Кордофана[113] и спросил, как ведут себя туземцы, когда приходят в возбуждение от любви. Внешность у парня поразительная: густые светлые волосы, бегающие глазки и пышные усищи. Носи его одежду кто-нибудь другой, ее вполне хватило бы для поощрения нудизма: пиджак в крупную клетку, ярко-желтые брюки и галстук-бабочка с изображением собак.

Мне он, пожалуй, понравился, но я огорчился, поняв, что не могу остаться с Санди наедине. Они повели меня в захудалый мясной ресторанчик — по-видимому, с намерением вновь познакомить с позабытым воплощением английской культуры. Совместными усилиями мы вполне по-английски принялись досаждать всем громкой беседой. Санди с Отто развлекали меня новостями лондонской жизни, причем Отто демонстрировал прекрасную осведомленность обо всех наших старых друзьях и обращался со мной так, словно мы вместе учились в школе. Тимми Карзуэлл женился — «сделал в высшей степени удачную партию», как заверил меня Отто. Я почувствовал легкую боль, да и легкую грусть, каковые тут же утопил в очередном бокале того кислого красного вина, что мы заказали. Санди — который в Оксфорде, по-моему, и в самом деле был безумно влюблен в Тима, — обозвал его неприличным словом и, расчувствовавшись во хмелю, пустился в воспоминания. Всё это время я сидел молча и обводил взглядом ресторанчик, хотя и не мог не вспоминать Тима и его ангельскую красоту в пятнадцать лет. Не очень-то приятно было представлять себе, как в гладкую кожу этого мужского тела впиваются женские ногти.


15 июня 1925. Как ни странно — хотя это и вполне естественно, — уезжая, человек делается оторванным от жизни. Всё очень быстро изменилось. Санди пишет свои картины и наверняка, можно сказать, живет с этим экспансивным Отто — что ставит меня в неловкое положение. Сами картины мне не понятны, и всю неделю, часто встречаясь с Санди, я размышляю о них. Цвета неестественные, объекты странным образом искажены, а самое главное — все полотна большие. Не сказал бы, что мне нравится подобный размах, мало того — я считаю его бессмысленным. В написанных с размахом картинах отражается размах жестов самого Санди, его пьянства, его потрясающей непристойной брани — дело вовсе не в величине масштабных полотен. У него есть удивительный эскиз портрета Отто с обнаженным торсом — вид откуда-то снизу, с земли, отчего Отто кажется чуть ли не великаном, героем с волевым подбородком, да и чертам лица придана преувеличенная брутальность. Эскиз выполнен более чем в натуральную величину. Я не могу отделаться от мысли, что портрет просто смешон. Быть может, дело в том, что Отто сам выставляет себя на посмешище. С. так увлечен им, с таким упоением о нем говорит, что, похоже, совсем забывает обо мне. Еще никогда он не был таким необузданным, но за его поведением кроется отчужденность, появившаяся в наших отношениях, и даже скука.

Рассказы об Африке и о моих приключениях он слушает без всякого любопытства. Боюсь, он даже считает меня занудой.


18 июня 1925. В пятницу у меня была встреча с сэром Артуром Кавиллом — вечер в клубе «Реформ», виски с содовой, разговор ни о чем. Казалось, он стесняется затрагивать те простые текущие вопросы, которые мы должны обсудить. Мне он понравился — поначалу суровый, рассудительный, по-холостяцки привередливый, — и я не удивился, когда оказалось, что за бесстрастной манерой говорить скрывается тонкая чувствительность. В конце концов, после соблюдения множества формальностей, мы немного поболтали о Меро[114] и о том, как он впервые увидел тамошние пирамиды. Казалось, мы оба, слегка разгоряченные выпивкой, избавились вдруг от скованности и почувствовали себя непринужденно. На какое-то мгновение мы унеслись далеко от Пэлл-Мэлл[115] и, хотя сказано было очень мало, обменялись при этом восторженными, почти нежными взглядами.


23 июня 1925. Вчера вечером — неожиданная, странная встреча. Днем, когда я был в мастерской у Санди, они с Отто ни слова не говоря сорвали с себя одежду и взобрались на крышу. Я сидел и читал статью о Лоуренсе Аравийском и румынской королеве Марии в «Таймс литерари сапплмент» — до тех пор, пока не мобилизовал всё свое равнодушие, чтобы присоединиться к ним. Они смуглые с головы до ног, как… корсиканцы, что ли?.. но и мне, разумеется, нечего было стыдиться. Увидев, как я загорел, Отто, похоже, проникся ко мне большим уважением. «Мы должны поехать в тропики, — сказал он Санди, — и резвиться, как черномазые».

Мне хотелось того же. Неловко и нелепо было лежать на этой плоской крыше, точно выстиранное белье, да и в наготе я усмотрел нечто весьма похотливое — стоило мне только вспомнить, как во время путешествия вся наша группа останавливалась на берегу реки, где слуги снимали нижние рубашки и подштанники, чтобы выстирать их и разложить на валунах сушиться. Я молча наслаждался этой воображаемой идиллией, представляя себе, будто сижу со своей трубкой в кустах, а слуги ныряют и плещутся или бродят по илистому мелководью. Тогда мы находились вдали от цивилизации. Здесь же я ловко прикрывался сделанным из газеты вигвамчиком, а Отто и Санди вели себя весьма развязно, проявляя при этом удивительное самообладание.

Вечером мы направились на Риджент-стрит. У входа в «Кафе Ройял»[116] толпился народ и царила атмосфера (почти восточная) неудовлетворенности и разврата, а вокруг — полнейшая летняя пассивность, тишина и покой. В Англии жизнь так редко выплескивается на улицы, что слоняться без дела было очень приятно. Неподалеку околачивались какие-то странные типы, и терпеливо — на некотором расстоянии друг от друга — ждали своего часа несколько молодых людей с девичьими манерами. Чувствовалось, что в этом районе нечто подобное происходит на каждом шагу. Напротив, в демонстрационном зале мастерской по изготовлению надгробных памятников, парили, расправив крылья, ангелы с лилиями в руках: казалось, они с немым укором смотрят на нас сквозь зеркальные стекла окон — а может, и осеняют нас неким благословением.

Обстановка в «Кафе» была столь фантастическая, словно оно находилось под водой. Уже горел огонь — хотя на улице было по-прежнему жарко и светло, — а над мраморными столиками стелился слоистый дым. Я не был там со студенческих времен, и теперь, как и тогда, мне показалось, что в Англии едва ли найдется другое насквозь демократическое заведение, где я, как-никак лорд, мог бы сидеть за одним столиком с букмекером. По правде говоря, это вызывает у меня постыдное антидемократическое чувство — безрассудное чувство особого «шика», возникающее обычно при посещении трущоб. Полагаю, Санди испытывает его в меньшей степени — как и всякий представитель богемы, он ходит туда веселиться.

Впрочем, там действительно было весело. Мы сидели развалясь на скамьях, пили шампанское и курили турецкие сигареты. Эдди Сент-Лайон, пришедший с молодым человеком типично актерской наружности, многозначительно подмигивал нам, сидя в другом конце зала. Он сильно постарел — видимо, его доконали распущенность и рукоблудие. За соседним столиком играли в домино какие-то грубоватые субъекты, один пожилой, коренастый — нечто вроде бригады рабочих во главе с мастером.

С. явно заглядывался на одного из них, лет восемнадцати, с растрепанными, выгоревшими на солнце волосами и крупными чертами лица. В парне было нечто не только грубое, но и изысканное: при том, что на рубашке, под мышками, расплывались темные пятна, необычайно сильные грязные руки казались удивительно изящными, когда он мешал костяшки домино или подносил к губам стакан с пивом. Когда стакан опустел, С., с трудом дотянувшись, налил туда шампанского. Парень искренне улыбнулся, показав широкую брешь в верхних передних зубах, при виде которой я сглотнул слюну и затрепетал от вожделения, а «мастер» посмотрел на нас с гордостью и благодарностью — так, точно мы помогли парню получить образование. Когда их игра окончилась, С. сказал юноше, что хочет нарисовать его портрет, и они договорились о времени и цене. Я начал понимать, что входить в эту разношерстную компанию постоянных посетителей выгодно всем. Потом, пока Санди упивался собственной находчивостью, мы заказали еще одну бутылку шампанского.

Я заметил, что в другом конце зала сидит в одиночестве человек, пьющий не меньше, а то и больше, нашего. Это был худощавый, прекрасно одетый мужчина неопределенного возраста, но явно старше, чем ему хотелось бы. На самом деле посетителю было, вероятно, лет сорок, однако раскрасневшаяся физиономия и нечто очень напоминавшее скромный макияж придавали ему такой ненатуральный вид, что он, к сожалению, выглядел не моложе, а старше. Он был не просто один, а преувеличенно, почти мелодраматически, одинок. Он поеживался и подергивался так смущенно, словно на него смотрели тысячи глаз, а потом, успокоившись, исполненный какой-то шутовской меланхолии, вытягивал длинные руки с восковыми пальцами и принимался любоваться своими отполированными ногтями. Взор его, лениво скользивший по залу, останавливался на каком-нибудь юном рабочем или женоподобном мужчине, а затем человек начинал стрясаться от страшного скрипучего кашля, казавшегося слишком сильным, чтобы зарождаться в столь тщедушном теле, похожем на нежный цветок. Этот сухой, отрывистый кашель заставлял его карикатурно корчиться и вертеться. Когда приступы заканчивались, он в изнеможении откидывался на спинку скамьи и дрожащими руками вытирал слезы в уголках глаз.

Заметив это, всезнайка Отто сказал обычным своим фамильярным тоном: «Похоже, старику Фербанку нездоровится». Мне захотелось узнать побольше, и он объяснил, что этот человек — писатель. «Он пишет превосходные романы, — сказал Отто, — о священниках, странных старых дамах и… о черномазых. Право же, тебе следовало бы их прочесть».

Санди встал. «Пойдем, посидим с ним», — сказал он. Я принялся возражать, но это было бесполезно. Когда шумливая троица молодых людей с разных сторон приближалась к бедняге Фербанку, вид у него был довольно встревоженный. Однако мне показалось, что, отвечая на приветствие Отто, он так трогательно вздохнул с облегчением, словно в тот момент, когда мы его обступили, весь мир наконец-то смог убедиться, что у него есть друзья.

Столь же противоречивой была реакция Фербанка и тогда, когда Отто, бестрепетно, с приветливой улыбкой уставившись на него, принялся декламировать стихотворение — какую-то чепуху о том, как негритянка «на солнышке млела, думая о пустячных делах, что доделать еще не успела», и тому подобную бессмыслицу. Казалось, Фербанк пожимает плечами и улыбается одновременно (впоследствии я узнал, что он и сочинил эти вирши), а когда стихи были дочитаны до конца, он изумленно и радостно вымолвил: «Как же, наверное, здорово ходить без галстука!».

У Фербанка была странная привычка проводить ладонями по ногам (которые он то и дело с невероятной быстротой скрещивал и сплетал) и хватать себя за лодыжки, наклоняясь при этом так низко, что голова почти скрывалась под столом. Выпрямляясь, он дышал еще более хрипло — или вновь начинал кашлять, и тогда было видно, как под тонким слоем пудры багровеет его широкоскулое лицо. Он вызывал у меня физическое отвращение, да и разговаривать с ним было почти невозможно. Однако в его удивительном инстинкте самосохранения, в беспробудном пьянстве и кашле, предвещавшем гибель, было нечто пленительное.

Словно догадавшись, о чем я думаю, Фербанк не без гордости заявил: «А знаете, я умру, причем довольно скоро». Его слова звучали вполне правдоподобно, однако, когда я все-таки начал городить какой-то вздор, пытаясь возразить, он продолжал стоять на своем, сказав, что это подтвердила его «гадалка-египтянка». Когда Фербанк в следующий раз уедет за границу — во Францию, причем довольно скоро, а потом, на зиму, в пустыню, в одно из селений под Каиром, — ему уже не суждено будет вернуться. Во всем этом чувствовалась наивная театральность, на которую трудно было реагировать серьезно, но в то же время, как в редких репликах мелодрамы, чувствовались искренность и волнующий сарказм. «Я не хочу умирать», — добавил он.

Начиная понимать, почему к нему не тянутся собутыльники, я уже подумывал о том, не следует ли и нам пойти в какое-нибудь другое заведение, как вдруг он позвал нас всех в «Савой»[117] послушать негритянский оркестр: «Это самая дивная музыка на свете». Поэтому мы с головокружительной быстротой допили шампанское и шатаясь вышли на улицу. Я полагал, что мы пойдем пешком, но в роли пешехода наш писатель был так же неугомонен, как и за столиком, в роли посетителя ресторана: тщетная осторожность пьяницы сочеталась в нем с искренним — хотя и слегка нездоровым — стремлением к элегантности. При каждом шаге по его телу снизу вверх, от ног к голове, пробегала дрожь, он извивался и неестественно выворачивал кисти рук, словно это помогало ему идти прямо и сохранять равновесие. Он шел, вертясь, как на шарнирах, и при взгляде на него мне опять вспомнились настенные изображения в египетских гробницах. На площади Пиккадилли мы остановили такси, и в прокуренном салоне Фербанк, тяжело опустившийся на сиденье рядом со мной, огласил свое новое решение: «Нам нужно поговорить об Африке — это будет просто чудесно».


Фил согласился пойти со мной в гости к Рональду Стейнзу, и, поскольку мы были у меня дома, я одел его сам. Не разрешив ему надеть нижнее белье, я натянул на него старые бежевые хлопчатобумажные брюки, которые на мне сидели как влитые, а на нем и вовсе не мешали изучать анатомию. Центральный шов впивался ему глубоко между яйцами, а его маленький член, прижатый к левому бедру, напоминал росток на шпалере. Всё это превосходно подчеркивала просторная молодежная рубашка из голубого сетчатого трикотажа. Спускаясь вслед за Филом по лестнице, я с волнением любовался результатами своего надругательства над его стыдливостью и сгорал от нетерпения, представляя себе, какую порку задам ему, когда мы вернемся. На тротуаре, под палящими лучами солнца, я то и дело давал волю рукам, на ходу похлопывая Фила по попке, а потом лаская его кончиками пальцев.

Когда мы перешли авеню Холланд-Парк и не спеша направились на север по Аддисон-авеню, сзади послышался знакомый топот обутых в сандалии ног, и вскоре, догнав нас, рядом с важным видом зашагал мой маленький племянник Руперт.

— Рупс… рад тебя видеть, — сказал я. — Опять куда-нибудь удираешь? Если так, то экипирован ты, похоже, неважно.

На нем были тщательно выглаженные шорты с прорезиненным поясом и футболка с рекламой прошлогодних променадов[118].

— Нет, просто вышел погулять, — сказал он. — Сегодня такая чудесная погода — грех дома сидеть!

— Что верно, то верно, — согласился я. — Рупс, это мой друг Фил, он сейчас гостит у меня.

Здравствуйте, — оживился Руперт, а потом выбежал вперед и попятился, чтобы хорошенько разглядеть нас двоих. Я почувствовал себя актером, идущим по направлению к постоянно удаляющейся камере, и, пытаясь рассмешить Руперта, принялся корчить дурацкие рожи. Наконец, решив, что мы ему нравимся, он втиснулся между нами, и дальше мы зашагали взявшись за руки. Он был всё так же трогательно доверчив, и я подумал, что мы, наверно, похожи на любящую пару, которая каким-то умопомрачительным бесполым образом произвела на свет этого златокудрого отпрыска.

Я поглядывал на номера домов — мы были почти у цели.

— Нам сюда, милый, — сказал я.

Фил несмело поднял глаза, а Руперт, огорченный тем, что наша встреча оказалась столь короткой, принял серьезный вид и, не совсем понимая, что происходит, стал переводить взгляд с одного из нас на другого так, словно должен был на что-то решиться.

— Может, зайдешь как-нибудь на чашку чая? — предложил я. — Если крошка Полли разрешит.

— Непременно зайду, — сказал он.

Но его явно волновало нечто другое. Он потянул меня за руку и отвел на расстояние, равное длине нескольких машин, стоявших у тротуара. Там он настороженно посмотрел вокруг, и я понял, о чем ему хочется поговорить. На минуту мне показалось, что он собирается сообщить о своей встрече с Артуром, — и я уже предчувствовал возможные крутые перемены в жизни.

— А что случилось с тем парнем? — спросил Руперт.

— Он недавно уехал, — сказал я наигранно доверительным тоном — так, словно это неправда.

— Значит, ему все-таки удалось удрать?

— Ну да… его так и не нашли.

— А ты не знаешь, куда он уехал? Может, за границу?

— Как ни странно, старина, я понятия не имею, где он. Видишь ли, всё это совершенно секретно. Надеюсь, ты об этом никому не рассказывал?

— Нет, — прошептал он, возмущенный тем, что я мог такое подумать.

И тут мне пришла в голову одна мысль.

— По правде говоря, — сказал я, — если ты вдруг его увидишь, мне бы очень хотелось об этом узнать. Однако дело сугубо секретное. Выйдя погулять или еще куда-нибудь, смотри в оба, — (следуя моим указаниям, он тотчас же принялся тереть глаза), — и если все-таки увидишь его и убедишься, что это именно он, позвони, пожалуйста, мне.

— Хорошо, — сказал он.

Я был рад, что сумел превратить всё это не то в детскую игру, не то в эксперимент, — и уже начал с нетерпением ждать результатов.

Повернув обратно, мы подошли к Филу, стоявшему посреди тротуара. Его преданность, порядочность, округлый контур его маленького… полисменского шлема вызвали у меня улыбку. Руперт пожал нам обоим руки и помчался прочь, во все глаза глядя по сторонам. Когда он скрылся из виду, мы с Филом по короткой, вымощенной плитняком дорожке направились к парадному входу в дом Стейнза. Он жил в левой части просторного особняка в стиле тридцатых годов девятнадцатого века, с высокой живой изгородью (между кустами которой вполне мог бы спрятаться ребенок) вокруг сада и задернутыми занавесками на окнах нижнего этажа, наводившими на мысли о распущенности, привычке поздно вставать и любви к дневным телепередачам.

Стейнз открыл дверь и приветствовал нас двоих с видом человека, отличающегося хорошим аппетитом. И вновь, как и в тот день, когда я познакомился с ним в клубе «Уикс», мне показалось, что за его безупречной манерой одеваться — на сей раз он был в почти прозрачном костюме из светло-кремового индийского шелка — скрывается необычайно пылкая и раболепная натура.

— Я рад, что именно вы сейчас помогаете Чарльзу.

— Спасибо, — ответил я. — А что, были и другие?

— Да, был один молодой человек — на самом-то деле очень старый, с дурным запахом изо рта, владелец типографии. В прошлом году он здесь часто бывал, всё разглядывал. К счастью, Чарльз от него отделался — уж слишком он был чванлив.

Мы прошли в гостиную с тяжелыми театральными занавесками, отдернутыми и подвязанными шнурами с кисточками. Застекленные двустворчатые двери выходили на террасу, а за ней виднелись лужайка и громадный плакучий бук. Вся обстановка комнаты свидетельствовала об обостренном чувстве прекрасного: в книжном шкафу сверкала однообразной позолотой корешков непрочитанная классика, а цветы вполне могли бы украсить пышную свадьбу какого-нибудь принца крови. На столике в стиле «шератон»[119] лежала вместительная кожаная папка с тиснением. Письменный стол красного дерева был уставлен фотографиями в рамках, позволявшими составить представление о полном нежности и очарования прошлом. Казалось, Фил, приученный исполнять все прихоти гостей, оказавшись вдруг в гостях, испытывает неловкость. Он робко плелся сзади, не зная, куда девать руки — сунуть их в карманы было невозможно.

— А вы чем занимаетесь? — спросил его Стейнз.

— Я официант.

— А-а. — Наступило тягостное молчание. — Ну что ж, я уверен, что вам не очень долго придется работать официантом, — ободряюще сказал он, украдкой бросив оценивающий взгляд на Филову фигуру. — Вы тоже друг Чарльза?

— Нет-нет… я дружу только с Уиллом.

Мне стало ясно, что Стейнз понятия не имеет, зачем пришел Фил, но в то же время, как я и ожидал, рад его приходу.

— Очень хорошо! Ну что ж, прошу вас, чувствуйте себя как дома. К сожалению, здесь нет бассейна… но, быть может, вам захочется позагорать вон там вместе с Бобби, — он лениво махнул рукой в сторону сада, — так милости прошу, не стесняйтесь!

— Думаю, нам с Рональдом нужно кое-что обсудить, милый, — сказал я. — Но, если хочешь, побудь с нами, ты не помешаешь.

Я поежился, почувствовав себя безжалостным собственником — неким гнусным дельцом, обращающимся к жене. Мы все направились к застекленным дверям и вышли из дома. Сбоку я увидел нагромождение дорогой садовой мебели: кресла с изогнутыми плетеными подлокотниками и подушками, украшенными цветочным узором, длинный, не складной лежак, а также стеклянный столик с кувшином «Пиммза» и соответствующим набором стаканов в стиле «деко». Во всем этом было нечто ирреальное, как в иллюстрации к каталогу. Дальше, на краю террасы, стояли кадки с альпийскими растениями — карликовыми соснами, пожелтевшими, как лишайник, и гибкими, крепкими пучками вереска, влачившими совершенно бессмысленное существование.

— Предлагаю выпить по стаканчику, — сказал Стейнз.

И тут из-за угла появился вышедший из сада Бобби.

Бобби было… сколько?.. лет тридцать пять? Он ни в чем себе не отказывал, слишком много ел, слишком много пил, и всё это было видно по его лицу и фигуре. Я тут же представил себе, каким он был в детстве: обвислые губы, немигающий взгляд бесстыжих светло-голубых глаз, прядь блестящих белокурых волос, которую он откинул со лба, когда семенил, приближаясь к нам, — всё это были приметы типичного школьного педика, такого, как Валкус, только постаревшего лет на пятнадцать (а как сложилась судьба Валкуса?). Его одежда лишь усугубляла это впечатление: мятая белая рубашка, парусиновые туфли и белые фланелевые брюки с пузырями на коленках, подпоясанные (я сразу его узнал — у Джеймса был такой же) галстуком старых григорианцев[120]. Когда нас познакомили, он громко, радостно поздоровался и протянул горячую, влажную руку с пухлыми, невероятно гибкими пальцами и длинными бледными ногтями. С трудом восстановив в памяти скудные познания в области средневековых учений о телесных жидкостях, я с отвращением представил себе интимные отношения с мужчиной, у которого такие руки.

— Значит, вы собираетесь оказать услугу старику Чарльзу, — сказал Бобби и захихикал так, словно Чарльз, как и сам он, был каким-то злоумышленником. — Ну что ж, могу лишь пожелать вам успеха.

То, что он заговорил на эту тему, стало для меня неприятной неожиданностью, но я вынужден был потребовать от него объяснений.

— Вообще-то старик немного не в себе. Не придется удивляться, если окажется, что у него в роду были душевнобольные. Мамаша-то уж точно была с приветом. Да и вся семейка со странностями.

— Первый лорд Нантвич, отец Чарльза, был одаренным поэтом, — предупредительно успокоил меня Стейнз, осторожно, по капле, разливая «Пиммз», брызгавший на стол, когда в стаканы попадали кусочки фруктов. — Он писал пьесы в стихах для домашних спектаклей, в которых играла его прислуга. Моя бабушка была с ним знакома — собственно говоря, благодаря этому я и стал общаться с Чарльзом. Думаю, не ошибусь, если скажу, что в незапамятные времена он качал меня на руках.

— А откуда родом эта семья?

— Тогда они еще жили в Шропшире. В Лондоне у них был дом, но сюда они так и не переехали. По-моему, старик ни разу не появился в палате лордов. Они упрямо не желали иметь ничего общего с современной действительностью — ни телефонов, ни прочих подобных новшеств, — и, возможно, именно поэтому стали немного чудаковатыми. Чарльз безумно любил свою мать. Они каждый день писали друг другу письма. Разумеется, не следует забывать и о Фрэнки. Чарльз рассказывал вам о нем?

— Чарльз почти ничего мне не рассказывал.

(Нужно ли было всё это записывать? Блокнот «Нантвич» был по-прежнему пуст, если не считать каких-то каракулей на последней странице, где я пытался расписать шариковую ручку.)

— Ну что ж, когда-нибудь я изложу эту очень грустную историю подробно. Достаточно сказать, Уильям, что Фрэнки был старшим братом Чарльза, и при нормальном ходе событий титул унаследовал бы именно он. Он был нимфоманом — если так можно назвать мужчину. Одно время ходили слухи, что все батраки в Пулздене зашивают свои ширинки. Он постоянно уводил их в укромный уголок и заставлял ублажать его. Само собой, в те времена можно было… вероятно, кое-что представляется мне в розовом свете, но, думаю, не ошибусь, если скажу, что практически любой простолюдин был готов на всё за… максимум за десять шиллингов. Они нуждались в деньгах, дорогой. Право же, всё это было бы очень забавно, если бы в конце концов не разозлился один из любовников Фрэнки. Парень просто-напросто вышиб из него дух. Мне кажется, именно из-за этого у их бедной матери окончательно помутился рассудок.

— А дядя! — нетерпеливо подсказал Бобби.

— Ах да, дядя… У Чарльза был замечательный дядюшка, которого все считали отъявленным бабником: якобы он умел флиртовать как подобает рыцарю, его часто видели в обществе самых знаменитых красавиц того времени — и всё такое прочее. Однако на самом деле женщины были ему абсолютно безразличны. Мало того, он частенько разъезжал по округе с кондукторами — на поезде, конечно. Короче, как говорится, нечто подобное происходило там на каждом шагу. По сравнению со всеми остальными, Чарльз был просто гордостью семьи.

Бобби повалился на лежак.

— Все они были не прочь «заполучить шершавого», — сказал он наигранно высокопарным тоном полицейского, повторяющего в суде крепкое выражение преступника. — Должен сказать, однако, что Чарльз уже лишился всех своих «камердинеров старой закалки». Кто у него нынче служит, какой-нибудь очередной бывший каторжник?

— По-моему, появился новый слуга, — сказал я. — С ним я еще не знаком. А с Льюисом встречался. Судя по всему, слугой он был неважнецким.

Стейнз сидел с растерянным, даже встревоженным видом. Насколько я понял, он отнюдь не во всем был согласен с Бобби. К тому же, если Стейнз говорил о Чарльзе с нежностью, то Бобби неизменно преломлял предмет разговора, пропуская его сквозь призму ледяного презрения. И тут он сказал:

— Вам же наверняка известно, как он их находит. Подъезжает, черт возьми, к «Уормвуд скрабз» или к какой-нибудь другой тюрьме, и если видит, что оттуда выходит подходящий человек, сажает его в машину и предлагает работу. Дурацкий способ нанимать прислугу.

— Всё отнюдь не так просто, — сказал Стейнз. — Чарльз очень сочувствует жертвам несправедливости — так сказать, обездоленным. Таким образом он приобретает замечательных друзей и помогает людям начинать новую жизнь. Правда, это не всегда получается. Нелегко понять, что именно происходит, но люди порой превращаются в ревнивых собственников, а это, как правило, чревато большими неприятностями. Боже мой! Послушайте, Уильям, идемте в дом. Если не возражаете, я вам кое-что покажу.

Когда мы входили, я остановился на пороге, в смятении задумавшись о том, стоит ли оставлять моего дорогого Фила с Бобби. Фил сидел со смиренным видом — а может, ему и в самом деле всё было нипочем: я не раз бывал удивлен и пристыжен его терпимостью по отношению к людям, которые мне решительно не нравились. Однако Стейнз, видимо, догадавшись о существовании этой проблемы, обернулся.

— Идемте с нами! — позвал он, вытянув руку и изогнув ее в запястье с грацией стриптизерши.

— Я лучше выпью, — сказал Бобби грубым тоном.

Если у гостиной был неестественный, претенциозный вид комнаты, которую собираются фотографировать, то в комнате, где, собственно, и происходило фотографирование, любовно культивировалась атмосфера хаоса: казалось, чистоплотной, живущей своей, отдельной жизнью фотокамере никак не обойтись без этого беспорядка, характерного для творческого процесса, для мастерской художника. Вокруг заполненного напоказ мусорного ведра скопились пустые металлические банки из-под проявителя. Под яркой лампой стоял верстак, где и выполнялся единственный вид работы, требующий мастерства художника: ретуширование отпечатков тонкой кисточкой. В остальном комната напоминала безлюдный театр — не то драматический, не то операционный. Мощные лампы с их серебристыми зонтами-отражателями были выключены, а задернутые занавески живо напомнили мне репетиции школьных спектаклей в освободившихся классах: жестикуляция с воображаемым реквизитом в руках, смущенные мальчишки, проглатывающие слова, мрачное предчувствие провала. Тем не менее, я восхищенно посмотрел вокруг и — подобно тому, как до сих пор, входя в церковь, из озорства взбираюсь на кафедру, — театрально прижал Фила к себе перед одним из развернутых тяжелых задников из плотной шероховатой бумаги. Объектив фотокамеры, закрепленной на низком штативе, буравил нас загадочным взглядом, требуя более решительных действий. Фил ухмыльнулся, наконец-то догадавшись, что за игру я затеял.

— Вообще-то мне хотелось бы сфотографировать вас вот здесь, Уильям.

За этим листом бумаги, в глубине студии, висела декорация иного рода: большой холст с изображением балюстрады под ниспадающим складками занавесом, на фоне окутанного дымкой парка. Пейзаж был почти такой же, как на декорации, запечатленной на таинственной старой фотографии Чарльза с женщиной — хотя до войны подобные задники наверняка частенько использовались в фотоателье всего мира.

— Я нашел его среди развалин снесенного дома в Уайтчепеле[121], — сказал Стейнз, подойдя сзади, чтобы взглянуть на холст, и положив мне на плечо руку в кольцах. — Впрочем, если хотите знать, я нашел там и еще кое-что. — Я глупо улыбнулся. — Нет, это я собираюсь использовать для снимков в «эдуардианском» стиле. Получается очень трогательно. Вы ведь говорили, что позировали для одной такой фотографии… наружность у вас как раз подходящая. Ничего пикантного не будет, совсем ничего.

— Я бы с удовольствием попозировал, — сказал я, решившись.

— Но сначала я хочу отыскать несколько снимков старика Чарльза и других людей. Тут всё в страшнейшем беспорядке. Право же, мне нужно, чтобы кто-нибудь… ну, например, такой человек, как вы… приходил разбирать archivi. Конечно, то, что многое удалось продать, упрощает дело, и тем не менее…

Мы вместе принялись выдвигать неглубокие широкие ящики, где хранились сотни и сотни фотографий. Наиболее старые снимки были проложены листами шелковистой, покрытой мелкими трещинками папиросной бумаги, под которой обнаруживались физиономии безымянных представителей высшего общества сороковых — как я предположил — годов. Некоторые лица мне хотелось разглядеть повнимательнее, но Стейнз поспешно убирал фотографии и продолжал поиски; а если и называл какие-то имена, то выяснялось, что я ничего об этих людях не слышал. При мысли о том, что Чарльза всю жизнь окружали типичные лощеные обитатели Мейфэр[122] — женщины с их большими бюстами и покрытыми лаком губами, мужчины с их искусно завитыми волосами, — делалось тоскливо.

— Это сплошь старье из ателье на Бонд-стрит[123], — успокоил меня Стейнз. — Тут есть просто блестящие работы, но нам нужно нечто другое.

Тогда мы с Филом перенесли ящики с фотографиями в гостиную, и я попросил разрешения взглянуть на новые работы, снимки, отображающие страдания, и портреты мальчишек — посыльных из мясной лавки. Стейнз ушел искать что-то еще — возможно, у него имелись какие-то письма, — а мы с Филом, словно избалованные дети, уселись на диван у пустого камина и принялись перебирать фотографии. В том, что Стейнз позволил нам рыться в ящиках, как и в самой бессистемности хранения, была какая-то безалаберность. В каждом снимке я видел либо повод задать очередной вопрос, либо намек на некую банальную, немудреную загадку.

Разумеется, Фил понятия не имел, что именно мы ищем. Однако на снимке, сделанном в таком необычном ракурсе, что казалось, будто человек превращается в нечто напоминающее голую береговую линию, он сразу узнал Бобби. А Бобби попадался на глаза довольно часто: то мечтающий бессонной ночью у окна, то стоящий в своих белых — тогда еще ослепительно белых — брюках на фоне ярко-белой стены в Тунисе, то — что вышло не столь убедительно — склонившийся при свете лампы над какой-то старой книгой. Встречались и откровенно гомосексуальные фантазии: Бобби в роли моряка; или военного летчика — в надетой набекрень фуражке, с локоном, смазанным маслом, у виска. Для снимка, датированного восемнадцатью годами ранее, он позировал в одних сандалиях и поясе из виноградных листьев, стоя между двумя классическими образцами парковой скульптуры. Вероятно, Стейнзу не составило труда добиться того, чтобы натурщик всем своим видом выражал губительную языческую страсть к наслаждениям: приторная смазливость лица и отнюдь не классическая рыхлость тела явно свидетельствовали о распущенности. Судя по всему, Бобби вскружил голову фотографу, годившемуся ему в отцы, в то время уже, наверно, знаменитому светскому портретисту, принятому в лучших загородных домах. Я представил себе, как гостеприимные хозяйки баловали и осуждали Бобби, который — даром что уже начинались шестидесятые годы — позировал безумно влюбленному Стейнзу в сицилийской артистической манере давно минувшей эпохи.

Когда Стейнз вернулся — с пустыми руками, — я попросил его рассказать о Санди Лабуше и Отто Хендерсоне.

— Где-то есть их фотография, — сказал он. — По правде говоря, мы редко общались… видите ли, на самом-то деле я слишком молод и потому вряд ли смогу быть вам полезен… Когда я с ними познакомился, эта парочка представляла собой отвратительное зрелище: Лабуше был беспробудным пьяницей, как, впрочем, и Хендерсон. Они почти все время держались вместе и писали в высшей степени странные картины, патологически мрачные, изобиловавшие растленными молодыми людьми вдвое больше натуральной величины — причем во всех отношениях. По существу, Отто был, конечно, карикатуристом, хотя иногда ему удавалось получить работу в театре. Однажды в опере я видел, как он оформил некий странный спектакль с чрезвычайно пошлыми кариатидами и тому подобными излишествами, а также с множеством рабов. На сцене стояла чрезвычайно неудобная с виду мебель. Помню, один критик написал: «Ответственность за это misere-en-scene[124] несет мистер Отто Хендерсон».

— Что же с ним сталось?

— А знаете, вполне возможно, что он еще жив. Я уже целую вечность ничего о нем не слышал. В последний раз до меня дошли слухи, что он живет в подвале, где-то в Эрлз-Корт[125], с какими-то сектантами. Когда его друг наконец спился и умер, бедный старый Отто и вправду стал немного чудаковатым. Кстати, у меня есть одна картина Лабуше — если хотите, можно взглянуть. Работа довольно специфическая, поэтому я убрал ее подальше.

— Было бы интересно.

— Она и вправду довольно забавная. — Стейнз загорелся этой идеей. — Может, вы… э-э… Фил, поможете мне найти картину, а Уильям пусть продолжает разбирать фотографии.

Я отпустил их и вскоре наткнулся на фотографию Чарльза, причем как раз подходящую для моей будущей книги. В возрасте, наверно, лет пятидесяти, чуть раздобревший, но красивый, он сидел на стуле с высокой спинкой перед большим, увенчанным неким подобием фронтона, книжным шкафом в библиотеке на Скиннерз-лейн. Рядом, наклонившись над стулом и протягивая бокал на маленьком подносе, стоял чернокожий в белом пиджаке. По идее слуга должен был смотреть на своего хозяина, но фотограф застиг его в тот момент, когда он, проследив за взглядом Чарльза, с нежной, застенчивой улыбкой уставился в объектив.

Я отобрал и многие другие снимки — фотографии людей, достаточно привлекательных или странных, чтобы спросить, кто они такие, людей, занимавших, как я надеялся, определенное место в потрескавшейся мозаике Чарльзовой жизни. В одном из ящиков я с удивлением обнаружил жесткий кремовый конверт с тисненой надписью «Стейнз, фотограф. Нью-Бонд-стрит». В нем лежал комплект загадочных, довольно красивых эротических снимков: некий худощавый обнаженный юноша то стоял отвернувшись, то скрывался в полосках тени от жалюзи, то сидел, боязливо съежившись, на дощатом полу студии. Лица его нигде не было видно полностью, да и сама личность натурщика растворялась в мрачной, наводящей уныние композиции каждого снимка. И все же я узнал его — по характерной изогнутости большого мужского органа. Это был Колин, Джеймсов приятель из «Корри», которого я поимел у себя дома в тот жаркий день, несколько недель назад.

Я уже начал было приходить в возбуждение, как вдруг почувствовал, что в комнате кто-то есть. Возле застекленных дверей, устремив на меня ничего не выражающий взгляд, стоял Бобби. Я принялся наводить порядок, складывая в стопку нужные мне фотографии.

— Ронни тут нет? — спросил Бобби. Судя по голосу, он был уже слегка навеселе.

— Нет, он пошел искать одну вещь.

Бобби растянул губы, изобразив усталую улыбку.

— На вашем месте я бы пошел со мной.

Я принял это за наглое гнусное предложение, но когда Бобби, пройдя через всю комнату, остановился у двери, оглянулся и сказал: «Ну, идемте же», — понял, что ошибся и что со мной сыграли какую-то шутку.

Пройдя по коридору, мы вошли в студию. Бобби на мгновение замер, помешав мне что-либо увидеть, а потом и я получил возможность полюбоваться происходящим. Стейнз, склонившийся над штативом и приникший правым глазом к видоискателю, почувствовал наше присутствие и помахал левой рукой у себя за спиной, дав нам знак не подходить и придерживаться профессиональной этики, пока он сосредоточивается.

— Постарайся не улыбаться, — сказал он.

Фил, стоявший прислонясь к высокому белому постаменту, без рубашки, с расстегнутой верхней пуговицей моих брюк, намазанный маслом так, что кожа чуть ли не сверкала при свете студийных ламп, внезапно смутился, почувствовав себя виноватым. Та густая, яркая краска стыда, которую я так любил, бросилась ему в лицо, разлилась по лбу, вискам и затылку, по крепкой, как ствол дерева, шее и поблекла на лоснящейся груди.

На обратном пути мы зашли в «Волонтер» и выпили пива за столиком на тротуаре, глубоко проникнувшись печальной эротической атмосферой раннего летнего вечера: шли домой работяги, входили в паб первые гомики, будничная усталость смешивалась с напряженным ожиданием. Я молча глазел по сторонам и время от времени насмешливо поглядывал на Фила, пребывавшего, наверно, в шоке от того, как легко он, оказывается, поддается чужому влиянию, и несколько раздосадованного ощущением, что мне едва ли удастся удержать его при себе. В тот день я приобщил его к порнографии и был потрясен, убедившись, что Стейнз мгновенно, безошибочно угадал мое тайное желание. Всё это не могло не радовать, но к радости примешивалось то чувство неловкости, которое испытывает человек, любящий похвастать мнимыми сексуальными победами. Что до Фила, то у него был вид человека, пользующегося сомнительным, зато неслыханным успехом.

Когда мы свернули на мою улицу, Фил вдруг начал прихрамывать.

— Уилл, я сейчас лопну, если не отолью, — сказал он.

Тесный пояс моих брюк нежадно давил на его мочевой пузырь, раздувшийся от пары кружек пива. К тому времени как мы вошли в дом и поднялись по лестнице, он уже боялся пошевелиться и, держась за промежность, хныкал, точно капризный ребенок. Я открыл дверь и, когда Фил юркнул в квартиру, схватил его за руку и заставил остановиться. Потом, став на колени, я стащил с него туфли и носки. Он переминался с ноги на ногу и твердил задыхаясь: «Быстрей, старина!». Но вместо того чтобы отпустить, я повел его на кухню: там был линолеумный пол. На кухне, покорный, доведенный до отчаяния, он застыл как вкопанный. Я снял с него рубашку и расстегнул верхнюю пуговицу брюк, вновь превратив его в порномодель — в образе дерзкого, крутого педика, погруженного в свои мысли. От нестерпимого желания ссать у него уже началась слабая эрекция. Я поцеловал его, укусив в губу, облизал его соски и шепотом велел ему перестать сдерживаться. Потом сунул руки ему между ног, сжал его яйца и увидел, как при попытке преодолеть физиологическое торможение у него расширяются глаза. Когда на брюках робко расплывалось первое пятно, Фил производил впечатление человека, благословляющего судьбу, почти впавшего в транс. Его член резко встал под тонкой облегающей тканью, и тут свершилось: полилось ручьем, без остановки, потемнела и заблестела намокшая левая штанина, по линолеуму растеклась большая лужа, наводившая на мысль о детском недержании. А когда он наконец отлил, я подошел к нему сзади, спустил с него брюки, толкнул его, повалив на пол, и с остервенением выебал.

Потом мы вместе приняли ванну с пеной по уши — именно так благоразумно показывают подобные сцены почти во всех кинофильмах. Филу понадобились какие-нибудь штаны, и, вновь с нежностью вообразив его своим маленьким солдатом, я дал ему старые солдатские брюки. Он побродил в них по квартире и, порывшись в карманах, достал немного мелочи, скомканный, затвердевший носовой платок и сложенную пополам белую карточку. Я взглянул на карточку: там был номер государственного страхового полиса, а на обороте — имя «Артур Эдисон Хоуп» и адрес.

Загрузка...