11

— Сахар?

— Спасибо, не употребляю.

— А я, признаться, начал употреблять. Я уже сдался. — Отложив в сторону щипцы, Чарльз вытянул свои крючковатые пальцы и сгреб с полдюжины кусочков сахару. Мы сидели и не торопясь пили чай. Вновь зашел Грэм с кипятком, и Чарльз устремил на своего слугу доверчивый, благодарный взгляд. На Скиннерз-лейн всё шло как по маслу. — Зубы у меня свои, — добавил он.

Мы, как и прежде, сидели в маленькой библиотеке, Чарльзовом убежище, единственной части дома, на которую не распространялась свойственная Грэму забота о чистоте и порядке. Бывая там, я каждый раз видел признаки новых пертурбаций: перемещались со стола на пол книги, складывались в стопки или разбрасывались по комнате старые школьные папки — казалось, кто-то пытается найти и систематизировать некие материалы, что лишь приводит к еще большей неразберихе. Всё это напоминало место стоянки древнего человека, перерытое дилетантами в поисках монет и амулетов. Книги, чьи названия бросились мне в глаза в прошлый раз, были уже либо свергнуты со своих шатких постаментов, либо завалены другими пластами: атласами с потрескавшимися корешками, нотами популярных вещичек («Вальса» с альбома «Любовь-пятнадцать»[190]), журналами, чья цветная печать так выцвела со временем от солнечных лучей, что принцы крови стали по-гогеновски смуглыми, собаки — розовыми, а трава — светло-голубой.

Там я чувствовал себя как дома. Когда мы сидели по обе стороны от пустого очага, мне вспоминались оксфордские консультации, а также ощущение собственных неполноценности и легкомыслия, частенько возникавшее у меня под пристальным взглядом наставника, чьи занятия со мной — как он недвусмысленно намекал — были пустой тратой времени и отвлекали его от исследований в области наследственного права, длившихся уже не один десяток лет. Наши с Чарльзом беседы отличались той же мужской откровенностью, тем же пренебрежением салонными правилами, позволяющим образованным людям говорить о содомии и приапизме так, словно речь идет о чем-то другом. Они отличались той же терпимостью по отношению к молчанию.

— Очень утомительно, — туманно выразился Чарльз. — Я и так живу только прошлым, а тут еще люди напоминают о себе подобным образом.

— Ваш сын бакалейщика. Да, признаюсь, я несколько разочарован.

— Бедняга так и не понял, что весь смысл в том, чтобы он оставался в прошлом.

— Думаю, ему было трудновато оценить «Мучеников» по достоинству.

— А мне показалось, что они его обескуражили, но потом он, пожалуй, начал смотреть на них с интересом.

Я не стал спорить:

— Судя по всему, когда-то он был довольно темпераментным юношей. А тут эти очаровательные мальчики с рынка, роскошная жизнь, восторженный свист и скука — всё пробудило воспоминания.

Чарльз прервал полет моей излишне пылкой фантазии:

— Ездил он, как правило, на велосипеде. А когда развозил заказы, надевал фартук.

Я поднес маленькую рифленую чашку ко рту и вновь, как и всякий раз, когда сидел в этой комнате, перевел взгляд на рисунок пастелью, висевший над камином. Потом собрался с духом и спросил:

— Это Таха там, на рисунке?

Чарльз, тоже смотревший на портрет, повторил имя, правда, с ударением на другом слоге.

— Да-да, это Таха, — подтвердил он с живой грустью в голосе.

— Он очень красив, — искренне сказал я.

— Да. Правда, портрет не очень похож на оригинал. Санди Лабуше нарисовал его вскоре после нашего возвращения из Африки. Как видите, при желании он мог добиваться изумительной чистоты линий. Но ему не удалось передать веселого нрава мальчика, того своеобразного сияния… Это было самое прелестное создание на свете. Просто загляденье, глаз не оторвать.

— Он еще жив? — спросил я, не в силах представить себе, что Таха, подобно сыну бакалейщика, превратился в неприметного мужчину средних лет. Но вместо пространного ответа Чарльз пробормотал:

— Нет-нет, — и тут же резко переменил тему. — Значит, вы прочли все тетради, которые я вам дал.

— Да, прочел. Впрочем, кое-что я пропустил, но сумел составить довольно ясное представление обо всем написанном. — Он понимающе кивнул. — Конечно, я прочел бы всё от корки до корки, если бы решил взяться за это… дело.

Чарльз проявил остроту ума и расчетливость.

— Безусловно, безусловно, — сказал он. — Но хотелось бы знать, какое впечатление производят эти дневники. Насколько они интересны — молодому человеку?

— По-моему, они читаются с захватывающим интересом. Ведь вы так много успели в жизни, — не к месту продолжил я, — и были знакомы с такими замечательными людьми.

Услышав это, он тяжело вздохнул:

— Жаль, я сам в свое время не сумел обработать эти записки. А теперь уже поздно. Ближе к концу жизни начинаешь понимать, что почти вся она прожита зря.

— Но у меня сложилось совсем другое впечатление. Я уверен, что на самом деле вы так не считаете, — сказал я таким тоном, которым обычно из вежливости утешают людей, чьих страданий не могут себе представить. — По-моему, это я прожигаю жизнь, а мои поступки не похожи на ваши.

Чарльз тотчас же подхватил эту мысль.

— У меня нет времени на безделье, — сказал он. — Хотелось бы, чтобы и у вас было какое-то занятие.

— Мне трудно найти себе подходящее дело, — сказал я, показавшись избалованным даже самому себе. — Я бы не прочь просто-напросто исчезнуть, как вы. Как чудесно, что вам удалось скрыться в Африке!

— Я скрывался, — признал Чарльз. — Но в то же время оставался на виду.

Взвесив на руке невесомые чашку и блюдце, я вновь осторожно затронул эту тему.

— А вот мне показалось, что, скрывшись, вы погрузились в мир грёз. Со страниц дневников веет очень приятным ощущением безудержного восторга, постоянно владевшего вами в Судане. Впечатление такое, будто жизнь положили на музыку, — сказал я, выдав потрясающий экспромт, но Чарльз пропустил его мимо ушей.

— Разумеется, мы занимались делом. Это была очень тяжелая работа, напряженная и изнурительная.

— Да, я знаю.

— Но в известном смысле вы правы — по крайней мере в том, что касается меня. Это было призвание свыше. Вероятно, не все, кто состоял на Службе[191], относились к работе так же, как я. Многие ожесточились. Многие сделались сухими и черствыми задолго до того, как добрались до пустыни. Они до сих пор пишут обо всем этом книги — невероятно скучные. — Чарльз вытянул ногу и пинком отшвырнул в мою сторону книгу, лежавшую на ковре перед камином. Это были мемуары сэра Лесли Харрапа, изданные на его личные средства, с дарственной надписью Чарльзу: «С наилучшими пожеланиями, Л. Х.». Всю оборотную сторону суперобложки занимала фотография автора, явно немощного старика с растерянным взглядом.

— Это ведь один из тех, кто отправился в Африку вместе с вами, да?

— Он был хорошим администратором, лояльным, честным, прослужил дольше меня, в пятьдесят шестом вернулся помогать в подготовке к объявлению независимости: очень грамотный специалист — Итон[192], Модлин[193]. Напрочь лишен фантазии. Как раз читая его книгу… как она называется? «Жизнь на Службе»… я и понял, что не хочу писать ничего подобного. Одну книжку в своей жизни я написал, но почти вся она, что называется, плод моего воображения. А факты, мой милый Уильям, никого не интересуют.

Я недоуменно посмотрел на него.

— Тем не менее вы напечатали что-то там о Судане?

— Ах… да, во время войны я написал одну книжку, сам толком не помню, зачем. Она вышла в издательстве «Дакуэрт»[194], в серии, посвященной разным странам. Книжонка так себе. К счастью, в склад попала бомба, и почти весь тираж был уничтожен. Сейчас этот раритет оценивается, наверно, в кругленькую сумму.

Чарльз невесело засмеялся, а потом на лице у него застыла слабая рассеянная улыбка. Я пытался определить, смотрит он на меня или нет, является ли эта загадочная пауза частью нашего общения, или же Чарльз попросту вновь замкнулся в себе, погрузился в свои мысли и что-то из них «вычеркивает», как говаривал он. Уже не в первый раз я подумал: как странно, что я так много знаю о человеке, которого совсем не знаю. Открыть свою душу так, как Чарльз открыл ее мне, можно только либо влюбившись, либо намеренно держась на почтительном расстоянии. Примерно полминуты, пока я окидывал взглядом его грузную фигуру и всматривался в розовое, слегка загорелое лицо с сонными темными глазами, оба варианта казались возможными.

— Если вы отыщете в дневниках дату моего первого отъезда за границу, — сказал он, — то поймете, как мы были молоды и честолюбивы. В некотором отношении мы были довольно искушенными людьми, но подобная искушенность только подчеркивает типично детское невежество. Если вдуматься, система была странная. Править одной из самых больших стран в мире ежегодно отправляли горстку мальчишек, не успевших набраться даже мало-мальски скромного жизненного опыта. Разумеется, эта страна отличалась от Индии, где образовалась прослойка власть имущих, — да и всё это рискованное предприятие было совершенно другим. В Индию мог поехать любой, но желающие отправиться в Судан проходили тщательный отбор — скрининг, как это теперь называется, если не ошибаюсь. Такие достойные особы, как Лесли Харрап, были, разумеется, вне конкуренции. Кроме того, на Службу попадали многие университетские спринтеры и прочие спортсмены — необходимо было бежать в ногу со временем, — а также некоторые чудаковатые энтузиасты и парни, чуждые условностей. Последних наверняка было больше. Система нелепая — и в то же время, как мне теперь кажется, весьма хитроумная. Отбирали тех, кто мог проявить свои способности.

— А против… личной жизни возражений не было? — осторожно осведомился я, передав ему чайник.

— Спасибо, мой дорогой. Нет-нет-нет. К гомосексуализму, — (он заговорил об этом без тени смущения, вновь схватив много сахару), — они относились совершенно спокойно — даже, по-моему, иногда отдавали предпочтение голубым. Это нынче городят всякий вздор насчет того, что мы люди неблагонадежные. А у них хватало ума понять, что мы — убежденные идеалисты, преданные своему делу. — Чарльз в волнении выпил глоток чаю. — К тому же в мусульманской стране это, разумеется, было несомненным преимуществом…

Мы рассмеялись, хотя смысл этих слов был не совсем ясен.

— Я уверен, что все вы были не так наивны, как явствует из вашего рассказа, — сказал я. — В конце концов, вы наверняка прошли подготовку.

— Мы прочли книжку о тамошних зерновых культурах и немного подучили арабский. — Чарльз пожал плечами. — А потом нас отправили в Радклиффский лазарет[195] наблюдать за хирургическими операциями. Считалось, что если ты увидишь много крови, ампутированных конечностей и так далее, это каким-то непостижимым образом поможет тебе лучше подготовиться к жизни в тропиках. Туда привозили мальчишек, попавших под машину, или студентов, пытавшихся покончить с собой, а мы сидели и смотрели во все глаза. Зрелище, конечно, захватывающее, неясно только, как оно помогает сделать карьеру на Политической службе.

Чарльз был явно в ударе.

— Выходит, зачастую вы просто полагались на свою интуицию?

— Гм… в какой-то степени. Многие были склонны относиться к Африке как к некой большущей частной школе — особенно в Хартуме. Однако в провинции, а также во время долгого путешествия, возникало такое чувство, будто находишься где-то совсем в другом месте. Слабохарактерный человек, оказавшись в этой бескрайней пустыне, мог либо вовсе потерять человеческий облик, либо начать злоупотреблять властью. Полагаю, вам известно, что на юге правили так называемые «болотные бароны»[196] — поистине большие оригиналы, обладавшие неограниченной властью и совершенно потерявшие связь с внешним миром.

— Звучит как цитата из Конрада[197].

— Многие так считают.

— Признаться, мне вы представляетесь скорее фербанковским персонажем — во всяком случае, вы сами, похоже, видите себя в этой роли.

— Понятия не имею, о чем вы… — пробурчал Чарльз.

— Меня заинтересовала мысль о том, что взрослых можно представить себе детьми. В его романах взрослые лишены чувства собственного достоинства, обычно присущего взрослым людям. Все они похожи на избалованных детей, потакающих своим желаниям и капризам…

— Ну и ну! — Чарльз громким смехом выразил несогласие.

— Неужели вы этого не чувствуете? А меня это всегда поражает, особенно в обществе весьма именитых господ, лишенных чувства юмора: они не в состоянии понять, что ведут себя, как школьные префекты. Впрочем, многие мужчины ведут себя подобным образом, когда общаются друг с другом — я не имею в виду… в особенности голубые. Но у меня сложилось такое впечатление, что мужчины вообще не очень-то нуждаются в женском обществе. По-моему, большинство мужчин вполне счастливы в своем мужском мире с его компаниями, лучшими друзьями и всем прочим.

— Мне кажется, я всегда вел себя с достоинством, — сказал Чарльз.

На это я ответил красноречивым почтительным молчанием.

— Я лишь хочу сказать, что вам посчастливилось: благодаря своим капризам вы сумели сделать карьеру, — продолжил я после паузы.

До меня не сразу дошло, как тщательно Чарльз соразмеряет каждое мое слово со своим желанием добиться того, чтобы я написал его биографию. Возможно, его раздражало то, что я немного нервничал и, пытаясь умничать, проявлял легкомыслие.

— Чернокожие были предметом безграничного обожания, — сказал Чарльз, — можно сказать, слепого обожания, только слепым оно не было, ведь… даже не знаю. Думаю, для меня — в отличие от большинства остальных — оно было сродни любовной связи. Мне постоянно приходится с ними общаться — с неграми, знаете ли, и я всегда искренне восхищаюсь ими. — Он поставил чашку на столик. — К тому же мне с ними очень везет. Все мои настоящие друзья были черными, — добавил он в безрадостном прошедшем времени. — Конечно, порой я путался с жуликами и невежами, с привлекательными завсегдатаями баров… — Он внезапно умолк, сделав актерскую паузу.

— Но все ваши настоящие друзья…

Решив во что бы то ни стало уколоть меня, он ответил:

— Друзья готовы были умереть друг за друга — это была непоколебимая преданность.

— Надеюсь, вы считаете меня настоящим другом, Чарльз, — сказал я, и вправду едва не обидевшись. — К тому же я знаю людей — белых людей, — которые бесконечно преданны вам. Старик Билл Хокинз — или как там его зовут? Да и все эти слуги, что из-за вас дерутся.

— Да, у меня есть преданные друзья, — согласился Чарльз. — Есть даже слишком преданные — такие, как Льюис. — Он вздохнул и захихикал. — Я не рассказывал вам, как он запер меня в гардеробной, когда дрался с Грэмом до победного конца?

— Я же там был, если помните.

— Мой милый мальчик, я совсем забыл. А все эти дурацкие фокусы якобы из арсенала черной магии? По-моему, компаньон джентльмена должен знать, что это совершенно недопустимо. Он считал, что я предал его — но я долго терпел его выходки. А когда он украл и продал часть моих прекрасных георгианских ножей, я больше не мог смотреть на всё это сквозь пальцы. Я слышал, что сейчас он опять сидит. Он совершает весьма артистичные, можно сказать, символические, кражи со взломом — оставляет после себя тряпичные чучела хозяев и небольшой художественный беспорядок. Поэтому никогда не возникает сомнений в том, чьих рук это дело. — Чарльз снова захихикал и вздохнул. — И все же он не лишен обаяния.

— Как вы вообще его наняли?

Я не удивился, когда Чарльз хмыкнул и принялся витать в своих туманных эмпиреях, нарушая тишину лишь редкими тяжкими вздохами с присвистом: всё это звучало как финал некоего визионерского гимна, сочиненного Штокхаузеном[198]. Маленький позолоченный будильник зажужжал и отбил пять часов.

— Один довольно интересный эпизод, — сказал Чарльз, — который, на мой взгляд, придал бы книге занимательности, связан с Миротворцем. Вы прочли об этом в дневнике?

— По-моему, нет.

— У меня была короткая интрижка, уже в Лондоне. Я по уши влюбился в молодого тринидадца, бармена из «Трокадеро» — у него было очаровательное прозвище Миротворец. «Трок» — это очень большой, довольно вульгарный ресторан на Шафтсбери-авеню[199], весь в розовато-лиловом мраморе. Разумеется, этого заведения уже давно не существует. Точно не помню, как я там очутился, только однажды вечером в коктейль-баре меня обслуживал этот потрясающе красивый мальчик. Я ненадолго задержался и разговорил его, хотя он был безумно застенчив — но ведь именно это мне всегда и нравилось. Оказалось, что он пережил удивительные приключения, когда отрабатывал свой проезд на пароходе — разумеется, это было задолго до того, как сюда понаехали уроженцы Вест-Индии, — а потом опоздал на пароход, отплывавший на родину. Он дошел пешком от доков до центра города. Было довольно холодно, моросил дождь, положение, наверное, казалось безнадежным, и он зашел погреться в Национальную Галерею[200], где его заприметил художник по имени Отто Хендерсон, безумно «музыкальный» тип, как мы тогда говорили, а живописец, к слову сказать, третьеразрядный. Он вроде бы охмурил мальчика. Тот немного пожил у Отто, но Отто пил как сапожник, и вскоре возникли материальные затруднения, поэтому Отто устроил мальчика на работу в «Трокадеро», где когда-то случайно познакомился со старшим барменом, типичным шотландцем и внешне вполне респектабельным человеком, но под одеждой, по словам Отто, носившим женские панталоны. Не приходится и говорить, что шотландец стал страшно ревновать, когда я все-таки закрутил роман с его чернокожим Адонисом. Потом он даже пригрозил мне разоблачением, но запел по-другому, когда я пообещал рассказать всем про панталоны. — Чарльз рассмеялся и взмахнул рукой так, словно держал в ней бубен.

— И чем же дело кончилось?

— О, шотландец добился увольнения мальчика за пьянство (он и вправду начал закладывать за воротник), поэтому я ненадолго взял его под свою опеку. Правда, из этой затеи ничего не вышло, ведь Таха тоже жил у меня, и я отдал его на воспитание одному приятелю. — Чарльз помрачнел. — В то время обо всем этом ходили самые разные толки. Разумеется, до известной степени меня защищал титул… англичане испытывают такой суеверный, благоговейный страх перед аристократией. Но мое положение имело и свои недостатки — с точки зрения сплетен и прочего вздора… англичанам так свойственны ханжеское резонерство и похотливость. Что вам станет ясно, мой дорогой, когда вы преуспеете в качестве преемника… — Эти слова прозвучали так, словно мне предстояло не только унаследовать титул, но и преуспеть в жизни.

— Наверно, тогда чернокожие встречались сравнительно редко — в Англии.

Чарльз выразил согласие невольной отрыжкой.

— Иногда появлялись моряки — они жили в общежитии на Лаймхаусском участке доков. У меня там были хорошие знакомые, в большинстве своем смелые, отчаянные ребята. В Лондоне, разумеется, жили джазовые музыканты, у которых было немало поклонников. Но большинство жителей провинции, по-моему, ни разу в жизни не видели чернокожего человека. Никто и предположить не мог, что когда-нибудь черные будут возбуждать такую лютую ненависть.

— Я много раз с ней сталкивался.

— Охотно верю. — Чарльз кивнул и свирепо уставился на ковер, словно оказавшись вдруг во власти неких воспоминаний, проникнутых горькой иронией. Я заговорил, но он перебил меня: — Порой я не могу думать о своей стране, не испытывая какого-то беспомощного стыда. Чувства, невыразимого в буквальном смысле слова, так что я не буду даже пытаться о нем рассуждать.

— Я знаю, что вы имеете в виду.

— Не далее как в прошлом году в Степни происходило нечто омерзительное — именно омерзительное. Ох… юнцы из «Национального фронта» и им подобные исписывали своими лозунгами все стены Клуба мальчиков, куда, как вам известно, ходят многие… не белые ребята. Каждый день появлялись листовки, полные безрассудной ненависти… к сожалению, всё время приходится о ней твердить. Больше всего ужасает то, что некоторые из этих юнцов раньше сами ходили в клуб. Тогда я в первый и последний раз увидел, как не на шутку рассердился наш замечательный друг Билл. Он силой выгнал одного мальчишку: просто взял его на руки, донес до двери и вышвырнул на улицу. У старины Билла силы как у быка. Помню, к спине пальто или куртки у мальчика… хотя «мальчик» — слишком приятное слово… был пришит «Юнион Джек»[201], и Билл оторвал его — по-моему, случайно, — когда выпроваживал мальчишку, а потом так и остался стоять: мрачнее тучи, с флагом в руке. Я очень испугался, ведь в драке я уже не тот, что прежде, но когда эти неотесанные хамы — а все они трусы до мозга костей — увидели, что нашла коса на камень, они потихоньку ретировались. А я задал себе вопрос: что же символизирует теперь этот флаг? — Он задумался, разинув рот. — У нас был один очень талантливый мальчик, пакистанец, блестяще игравший в бадминтон, и вот прошлой зимой его зверски избили — еще сильнее, чем вас: он был ранен в руку ножом и полностью оглох на одно ухо. Эти юнцы уже сообразили, что надо ходить группами. Да и полиция считает, что они собираются устраивать беспорядки.

— Станет ли когда-нибудь лучше, — сказал я, и мои слова вряд ли прозвучали как вопрос.

Чарльз беспомощно запыхтел.

— Я начинаю чувствовать некоторое облегчение при мысли о том, что мне не доведется этого узнать.

С моей стороны было непорядочно ставить Чарльза в затруднительное положение, но я сказал, что не понимаю, как его точка зрения на расовую проблему согласуется с фильмом Стейнза, съемки которого — по словам Альдо, — оплатил он. Правда, я постарался высказать это как можно деликатнее. Чарльз пришел в недоумение:

— По-моему, расовая проблема тут совсем ни при чем. Конечно, Абдул — чернокожий, а все остальные — нет… но я не желаю слышать подобную чепуху. Абдул любит заниматься такими вещами — к тому же он большой дока по этой части. В сущности, он истый эксгибиционист.

— Признаться, всё это меня немного удивило. Не каждый день, знаете ли, приходится видеть, как половина персонала известного лондонского клуба собирается совокупляться перед камерой.

— Думаю, скоро вы убедитесь, что это делают многие из них — хотя и не только на съемках, не отрицаю. В «Уиксе» работает небольшой сплоченный коллектив. Им нравится исполнять мои прихоти. Но ведь это я помог им всем туда устроиться, — добавил он.

Это было одно из тех мгновений, когда у меня возникало такое чувство — гнетущее и в то же время пьянящее, — что Чарльз — опасный человек, обтяпывающий темные дела и окружающий себя темными личностями. Впрочем, всюду, кроме школы, каждый, наверно, имеет право обзаводиться такими фаворитами, какими пожелает.

— И все же… — Я пожал плечами. — Как вы представляете себе дальнейшую судьбу этого фильма?

— Ну, его еще, разумеется, нужно смонтировать и всё такое прочее. По правде говоря, довести порнофильм до ума очень трудно: необходимо придерживаться сценария, правильно распределять крупные планы и так далее. У нас есть знакомые — ну, можно сказать, друзья, — которые берут на себя всю техническую сторону дела. В последнем своем фильме мы допустили несколько ляпов… растянули съемки на несколько дней, чтобы мальчики смогли набраться сил и показать товар лицом, но потом наблюдательный зритель замечал, что во время ебли они каким-то непостижимым образом меняют носки, или еще что-нибудь в том же духе.

— Я и не предполагал, что у вас такая солидная фирма… я просто потрясен.

— Это наш третий фильм, — сказал Чарльз самодовольным тоном дилетанта. — Безусловно лучший. Вероятно, в скором времени он будет готов к показу. И тогда мы выпустим его на экраны тех нескольких подвальных кинотеатров в Сохо, где работают наши знакомые. Вряд ли вы посещаете подобные заведения.

Вот так все мои довольно ядовитые стрелы, отскочив от мишени, поразили меня самого, и я почувствовал уколы совести. Придя в смущение, я рассмеялся:

— Ну почему же, иногда захаживаю.

— По-моему, это очень дешевое удовольствие, — продолжал свои откровенные рассуждения Чарльз. — То есть вы платите… сколько там?.. пятерку… и в девяти случаях из десяти смотрите то, что вам действительно по душе.

— Признаться, я хожу туда скорее ради закадрового удовольствия.

— Ах да… ну что ж…

— Между прочим, со своим нынешним другом я сблизился в кинотеатре на Фрит-стрит. Потом мальчик так и не решился признать, что это был он — в темноте, знаете ли. По правде говоря, он очень застенчив, но в подобных местах люди, похоже, перестают себя сдерживать.

Чарльз явно не слушал, да и вряд ли мне стоило всё это рассказывать. Я по-прежнему был не совсем уверен, что в тот день в подвальном зале «Брутуса» позволил себе вольности именно с Филом. Когда я задал ему прямой вопрос, он покраснел и что-то невнятно пробормотал, не пожелав ни подтвердить это, ни опровергнуть. Если это был Фил, то он, видимо, хотел, чтобы всё поскорее забылось. Если нет, то он проявил странное желание почувствовать себя причастным к некой не вполне понятной игре моего воображения. Если это был он, тот мерзкий, непомерно раздутый незначительный эпизод должен изменить мое отношение к мальчишке, послужить малоприятным свидетельством того, что существует другой Фил, которого я совсем не знаю. Быть может, в эту самую минуту он сидит в «Брутусе» — а может, в «Боне», «Хончо» или «Стаде»…

— Разумеется, былого не воротишь, — предавался воспоминаниям Чарльз. — До войны в Сохо были маленькие частные бары, по существу секс-клубы, очень уединенные. А мой дядя Эдмунд рассказывал потрясающие истории о заведениях и своего рода гомосексуальных обществах, существовавших в Риджентс-Парке[202] — сто лет назад, еще до Оскара Уайльда и ему подобных, — с красивыми мальчиками из рабочей среды, переодетыми девочками, и так далее. Дядя Нед был большой оригинал…

Чарльз сидел с сияющим видом.

— Я все время забываю о том, какой сексуальной была, наверно, жизнь человека в прошлом — всё дело то ли в одежде, то ли в чем-то еще.

— О, жизнь была невероятно сексуальна, гораздо сексуальнее, чем в наши дни. Разумеется, Уильям, я не против борьбы за права голубых и всего такого, но при этом в жизни стало куда как меньше веселья, меньше frisson[203]. По-моему, прекрасной эпохой были восьмидесятые годы девятнадцатого века: бордели, полные солдат в увольнении, похотливые герцоги, ухаживающие за юными уличными торговцами. Даже в двадцатые и тридцатые годы, по-своему довольно бурные, существовало нечто вроде подполья, мы пользовались постоянно меняющимся паролем, и внезапная радость узнавания была необычайно волнующей — словно кто-то вдруг зажигал спичку во тьме! В сущности, об этом никто так и не написал. Я знаю, что вы хотите сказать: по прошествии стольких лет секс былых времен действительно начинает казаться фарсом. — Чарльз очень нежно посмотрел на меня. — Быть может, вы все-таки напишете об этом, мой дорогой.

— Вы закончили, милорд? — учтиво спросил Грэм своим мелодичным басом.

— Да-да, Грэм. Можете убирать посуду. А вам, Уильям, пока вы не ушли, я должен дать почитать кое-что еще.

Догадавшись, что на языке Чарльза эти слова сродни скрытым режиссерским указаниям, я вскочил и помог встать ему. Шаркая ногами, он обошел вокруг кресла и принялся озираться по сторонам — вероятно, в поисках каких-то бумаг. Я был уверен, что он знает, где они лежат, а эту атмосферу неопределенности создает искусственно, ради театрального эффекта. Наконец он протянул мне какой-то документ на нескольких страницах — размером с тонкую книжку стихов, в переплете из черного переливчатого шелка, — по всем правилам этикета перевязанный розовой ленточкой.

— Сейчас не читайте, — предупредил он. — Прочтете, когда придете домой.

Грэм взял поднос и удалился, а немного погодя вышли и мы. Чарльз положил руку мне на плечо.

— Большое спасибо, — сказал я.

— Вам спасибо, мой дорогой.

Опираясь на мое плечо, он — чего не делал еще никогда — поцеловал меня в щеку. Я неуклюже похлопал его по спине.

По дороге домой я заехал в «Корри» поплавать. Было уже около шести часов, заканчивалось тридцатиминутное затишье, последние дневные посетители — пожилые люди, студенты, безработные — причесывались и выжимали плавки, а вечерняя толпа — работяги — уже хлынула внутрь и вниз по лестнице. Через двадцать минут будут заняты все шкафчики, и те, кто застрял в автомобильных пробках, кто опоздал на занятия фитнесом или не успел купить пользующиеся огромным спросом билеты в зал для сквоша, начнут не спеша входить через двустворчатые двери, раздраженно чертыхаясь. Подобно ресторанам и станциям метро, «Корри» заполняется народом в строго определенные часы, и прийти в будний день после полудня или в воскресенье вечером, значит обнаружить, что там безраздельно хозяйничает кучка людей — словно в школе во время коротких каникул между семестрами, когда остаются только учителя да ученики, живущие за границей. В бассейне, в спортзале, на гандбольной площадке царит отрадная тишина, позволяющая хоть немного перевести дух перед возобновлением привычного гвалта. Когда я пришел, тишина уже стремительно сдавала позиции.

После ухода от Чарльза меня всегда тянуло на ребяческие шалости, и наплыв посетителей пришелся как нельзя кстати. В душевой я увидел компанию юных итальянцев, приехавших в Лондон изучать язык. Клуб часто гостеприимно распахивал двери для подобных групп, и хотя их грубоватые студенческие забавы раздражали многих посетителей бассейна, члены «Корри» по общему молчаливому согласию прощали им всё за их лоснящиеся смуглые тела, за крошечные плавки, похожие на фиговые листочки, за позерство и манеру откидывать назад вьющиеся волосы. Постояв немного под шипящим душем, я спустился в бассейн и принялся бесцеремонно разглядывать их. С моим знанием итальянского, типичным для любителя оперы, понять, о чем говорят мальчишки, было невозможно, но когда они обратили на меня внимание, в их трескотне я расслышал слово «cazzo… cazzo»[204], — произнесенное сперва невнятно, шепотом, а потом громко, почти нараспев, и вся компания грубо, лениво захихикала, радуясь собственной наглости.

Когда я вернулся домой, у меня еще была робкая надежда застать там Фила, а потом, в мрачном, ворчливом настроении послонявшись по кухне и жадно, большими глотками осушив стакан скотча, я вспомнил, что он «отпросился» на пару ночей, намереваясь встретиться с какими-то друзьями из Южной Африки и — завтра — пойти на прощальную вечеринку в «Посольство». В гостиной я взял пульт и стал переключать каналы, пытаясь найти хоть какие-то привлекательные черты у персонажей многочисленных телесериалов и участников разнообразных викторин. Прекратив эти бесплодные попытки, я поставил начало третьего акта «Зигфрида»[205] и принялся исступленно дирижировать, усиленно терзая виолончели и делая резкие выпады в сторону духовых, но минут через пять бросил это занятие, осознав, что не испытываю к нему ни малейшего интереса. И тогда я скрепя сердце уселся наконец за письменный стол читать драгоценный Чарльзов документ. Развязав ленточку, я обнаружил, что это — в отличие от всех его записей, прочитанных мною раньше, — написанный ясным почерком чистовой экземпляр, который вполне можно отдавать в набор.


В течение минувших шести месяцев я не вел дневник, хотя мне и разрешили бы это делать. С самого начала я понял: быть может, «впоследствии, в другом и лучшем свете»[206], то, что мне хочется рассказать, найдет другого читателя и принесет какую-то пользу, однако в наши дни всё это не вызвало бы ничего, кроме презрения и сладострастия. А потом, спустя много времени после начала, когда мне показалось, что литературный труд мог бы несколько скрасить мое одиночество и утолить потребность высказать затаенные мысли, я стал чураться его, отказав ему в доверии, словно одному из тех друзей, к которым то и дело тянешься, хотя каждый раз уходишь униженный, разбитый или вконец опустошенный. Дневник всегда, с детства, был моим близким другом, молчаливым и памятливым, столь близким, что, солгав ему, я внутренне страдал от его немого укора. Но теперь он как будто бы манил меня к себе, заставляя совершать нечто постыдное — жаловаться на судьбу и, что еще хуже, выставлять напоказ тесный круг моих мучительных воспоминаний и желаний.

К тому же произошла катастрофическая перемена в моем общественном положении. Я очень низко пал, и хотя мое падение было следствием заговора, злонамеренной вспышки враждебности, сперва оно произвело на меня впечатление какого-то жуткого несчастного случая, после которого уже нельзя совершать привычные неразумные поступки. Падение началось сразу после вынесения приговора, когда я в каком-то оцепенении, под конвоем, стремительно зашагал прочь от скамьи подсудимых и стал всё ниже и ниже спускаться по каменным ступеням, ведущим из зала суда в тюремные камеры. Мне чудилось — такова в критические минуты живая сила метафоры, — будто меня прямо в оковах бросили в воду: будто следует затаить дыхание. В некотором смысле я и затаил дыхание — на полгода.

Кое-кто, конечно, вел там дневник: малыш Джо раз в неделю делал по-детски наивные краткие записи, надеясь рано или поздно показать их жене, Безумец Барнз описывал в своих тетрадях видения и откровения — но оправданием этим ребятам служили инфантильность и безумие; а меня силой лишили законного права жить среди литературно образованных людей, и в знак тайного, внутреннего протеста я не желал писать ни слова. Теперь, когда я снова дома, можно и написать несколько страниц, просто ради того, чтобы рассказать правду о случившемся — и, быть может, сделать робкую попытку вернуться к жизни, вновь наладить казалось бы навсегда испорченные отношения с обществом.

На одно обстоятельство я уже обратил внимание: на воле мне стали сниться длинные, связные сны о возвращении за решетку, точно так же, как там постоянно снились упоительно счастливые давние дни, а также некий день — быть может, и нынешний — после освобождения, когда исполнятся все мои желания или появится надежда на их исполнение. Тамошние сны оказывали на меня огромное воздействие и сильно изматывали. Мои ночи всегда отличались обилием сновидений, и потому мне, вероятно, следовало бы быть готовым к пустоте утренних часов, когда я шил мешки для почтовой корреспонденции, заполняя бесконечное время этим мучительным подобием работы, но по-прежнему пребывая в мире ночных странствований, в мире, где возможны зрелые суждения и ответные чувства. Все эти сны наяву были настолько важнее идиотских, малопонятных особенностей тюремного режима, что любой мало-мальски правдивый рассказ о месяцах, проведенных за решеткой, скорее напоминал бы толкование сновидений. После вечерней проверки — время было еще раннее, детское, — когда нас отправляли в камеры, я становился чуть более уверенным в себе, точно зная, что мне предстоит побывать в другом мире, зная, что впереди, если угодно, нечто незнаемое, та единственная часть моей жизни, в которой никто не вправе контролировать совершаемые поступки. Заключенному снится свобода: видеть сны — значит быть свободным.

Быть может, самым странным из тогдашних снов был тот, который воскрешал вечер моего ареста. Он снился мне очень часто, что, наверное, неудивительно — ведь я часто вспоминал те роковые минуты. А вот разнообразие вариантов подлинных событий приводило меня в замешательство. Всё неизменно начиналось так же, как на самом деле: покинув группу друзей, я в возбуждении спешил в туалет. Однако сами туалеты ночь от ночи менялись, что, разумеется, вполне соответствовало привычкам, приобретенным мною в действительности. Я направлялся то в маленький, уютный «Йоркшир стинго», то в более опасный, мрачный и сырой «Хилл-плейс». Иногда я неожиданно для себя держал путь в Хаммерсмит, стремясь провести еще один вечерок в «Лирике»[207], в компании тамошних шалунов, — и тут уж было не обойтись без такси, автобуса или метро, — но всякий раз что-то мешало мне добраться до цели: то возникали недоразумения с несговорчивым водителем, то вдруг изменялся маршрут, то кто-то бросался на рельсы. Даже если мне нужно было пройти всего несколько сотен ярдов до какого-нибудь сортира в Сохо или до туалета на станции «Даун-стрит», этого «рыночного прилавка», где никогда не переводился свежий товар, по дороге я вполне мог заблудиться или задержаться ради других дел, ради нужд других людей, что лишь усиливало мое тщетное, настойчивое желание отправиться на поиски приключений. Нередко, дойдя до нужного места, я обнаруживал, что туалет исчез или закрыт и превращен в весьма респектабельный магазин. Да и на самом деле некоторые из тех заведений, что я пытался найти, уже давно закрыли или снесли. «Даун-стрит» закрыли еще до войны; а другое воображаемое место свиданий, станция возле Британского Музея — хотя я что-то не припоминаю там уборной, — уже превратилось в заброшенный запасной путь, мрачный, как Стикс. В общем, сны мои были исполнены тоски по прошлому и служили предвестием того, что еще многое закроется, многое прекратит свое существование в будущем.

Я вхожу в узкое полутемное пространство — и на сей раз зная, что впереди меня что-то ждет, но не зная толком, что именно. Во сне недостает лишь едкого лекарственного запаха — однако возбуждение, от которого он делается почти неуловимым, остается таким же. Этот запах не имеет абсолютно ничего общего с ароматами, якобы усиливающими половое чувство, но на меня он действует возбуждающе. Я сразу расстегиваю брюки — во сне же снимаю с себя почти всё, а то и раздеваюсь догола. Настроение у меня оптимистическое и бодрое, как в молодости, — да и чувствую я себя вдвое моложе.

Через несколько минут входит статный юноша, чьи глаза скрыты полями шляпы; а иногда лампочка в проволочной сетке висит у него за спиной, и личность юноши окутана темной, манящей тайной. Я уверен, что видел его на улице по дороге сюда — тогда мне еще показалось, что он ответил на мой быстрый взгляд. Не зря же он вошел следом за мной.

Опорожняя мочевой пузырь, он стоит очень далеко от стены и писсуара — так, что каким-то сверхъестественным образом виден пенис, на который я, воодушевленный поведением юноши, и смотрю. Иной раз он, кажется, спускает брюки до колен, а иногда просто расстегивает широкий гульфик с двумя рядами пуговиц, как у матросов. При ярком свете я могу разглядеть в молодом человеке черты многих людей, порой он даже на несколько секунд превращается в кого-нибудь из них, и тогда я радостно шепчу: «О, Тимми», «О, Роберт» или «Стенли!». Он неизменно олицетворяет уверенность в том, что всё будет хорошо, что больше нечего опасаться. Такого пениса, как у него, нет ни у одного из тех призраков, чьи черты он в себе воплощает: не большой и не маленький, не толстый и не тонкий, не бледный и не смуглый, его орган, тем не менее, представляется мне верхом совершенства, неким произведением искусства из тех, которые — когда видишь их впервые — лишают способности мыслить здраво, мгновенно поражая в самое сердце.

Он обвивает руками мою шею, а я облизываю его лицо и на залихватский манер сдвигаю шляпу ему на затылок, примяв непокорные черные кудри. Вид у него серьезный, лицо становится прекрасным от вожделения. В ритме тустепа мы движемся в глубь сортира, постепенно превращающегося в некое залитое светом пространство, чьи стены то видоизменяются, то раздвигаются, словно хитроумное театральное оборудование в сцене, требующей перемены декораций. Мы предаемся любви то в большой сушилке в Винчестере, то в больничной ванной, отделанной белым кафелем, то в Талоди, в белом доме без моей разностильной мебели, открытом взору во всей своей гармоничной пустоте, — в простых, скромных помещениях, где само безлюдье возбуждает желание. В одном из вариантов мы находимся в пляжной кабинке из парусины и кольев: ветер треплет стены, освещенные, точно ширмы в театре теней, а над головой несутся по сверкающему небу маленькие белые облака.

В другом варианте всё, конечно, иначе. Я вхожу в туалет и через несколько секунд слышу, как кто-то, стуча башмаками с металлическими набойками, входит следом, а потом искоса бросаю небрежный взгляд на молодого человека, который занимает место рядом со мной. Парень ослепительно красив — в американских джинсах и лётной куртке, — и когда он энергично встряхивает член, а другой рукой убирает со лба свои блестящие волосы, с трудом верится, что эта сцена разыгрывается специально для меня, человека вдвое старше него, для старого хрыча в старом сортире. В туалете нужно следовать принципу «дают — бери и радуйся». Но мне все-таки пятьдесят четыре — как же тут не тушеваться, даже если выпадает такой счастливый случай. Я стою потупив взор, стараясь ничего не замечать, хотя сердце бешено колотится в груди, и вдруг опять слышу шаги за дверью. Всё, я упустил момент. Но, как ни странно, шаги затихают, удаляются, а потом, несколько секунд спустя, вновь начинают приближаться. Там кто-то ждет. Мельком взглянув на молодого человека с его мощной эрекцией, я вижу, что он пристально смотрит на меня. Я глубоко вздыхаю, и сердце у меня обрывается: ясно, что сейчас меня ограбят, более того — сильно изобьют. Если я попытаюсь уйти, то попаду в ловушку, оказавшись между красавчиком — а теперь я насквозь вижу этого хладнокровного головореза, быть может, того самого, о котором в последнее время часто судачат в пабах, — и его сообщником, в возбуждении подкарауливающим у выхода.

Это ужасная минута: я поспешно застегиваю брюки и делаю шаг назад, всем своим существом стремясь во что бы то ни стало уберечься от физического и морального насилия, к которому они почти открыто готовятся прибегнуть. Воцаряется гулкая тишина, и единственная здешняя лампочка, чьим светом залит мокрый кафельный пол, кажется, чувствует, что ей предстоит освещать это и многие другие злодеяния, так же как продолжать светить в дни и месяцы немых лихорадочных страстей, да и в промежуточные часы — часы безмолвной пустоты. Юноша, поняв, что я хочу сбежать, тоже приводит в порядок одежду, но не говорит мне ни слова. Когда я неуклюжей торопливой походкой выхожу из туалета, он идет чуть позади, почти рядом. Я вижу, что второй тип, в черном пальто, шагает по направлению к нам и вопросительно смотрит мимо меня. Юноша что-то утвердительно бурчит, мужчина, пытаясь схватить меня за лацкан, говорит: «Простите, сэр…» — но я молча прохожу мимо него, боясь стать мишенью для оскорблений и язвительных насмешек. Спустя какое-то время я слышу, что приближается машина, и бросаюсь к просвету в кустах, то ли принимаясь, то ли намереваясь звать на помощь, но падаю, растянувшись во весь рост на земле. Юноша, сев на меня верхом, резко заламывает мне руку за спину, а мужчина в пальто говорит: «Полиция! Вы арестованы».

Месяцы, проведенные в «Скрабз»[208], были сродни пустыне во времени: они не отличались какими-либо особенностями, если не считать строгого, аскетического режима, и сейчас трудно вспомнить, чем я занимался в течение того или иного дня и даже того или иного месяца. Разумеется, я уже приобрел некоторый опыт жизни в пустынях, даже вкус к таковой, и научился пользоваться внутренним резервом фантазий и мыслей, как верблюд собственным жиром. Там я превратился в некое подобие жвачного животного. И тем не менее, жизнь в тюрьме оказалась не совсем такой, какой представлялась мне — ошеломленному и униженному — в первые часы. По правде сказать, несколько недель время летело быстро, и по существу лишь в последний месяц, когда уже чувствовалась близость свободы, каждая минута стала казаться томительно долгой, почти бесконечной. Как раз тогда мне не давал покоя один мысленный образ, в воображении то и дело возникали молодые зеленые деревца — березы и осины, — оживавшие благодаря весеннему ветерку, но видневшиеся как бы сквозь стекло, покрытое морозным узором, словно в тумане, в полной тишине. Однако к тому времени уже было совершено подлинное злодеяние, у меня отняли нечто большее, чем свободу.

На первых порах мне потребовалось умение держать нос по ветру. Казалось, я снова очутился в жестоком и таинственном мире школы, где снова приходится учиться смягчать или отражать удары его энергичных, мстительных властителей. Однако вскоре обнаружилась существенная разница: если школьники обязаны бороться за первенство и при этом сотрудничать с властью, становясь таким образом просвещенными людьми и вместе с тем ортодоксальными членами общества, то нас, заключенных, объединяла наша неортодоксальность — все мы были изгоями общества. Зачастую это приводило к последствиям двоякого рода. В тюрьме сохранялись многие характерные черты внешнего мира: классовые различия, отвращение к некоторым преступлениям, связанным с насилием и жестокостью, и травля тех, кто был за эти преступления осужден. Но в то же время, коль скоро все мы были преступниками, притворство, принятое в обществе, отнюдь не поощрялось. О том, чтобы делать вид, будто ты не любишь мужчин, не могло быть и речи; а поскольку многие обитатели нашего крыла совершили преступления на сексуальной почве — то есть, если употреблять тамошнее окказиональное слово, были «окказионалами», — мы относились друг к другу с пониманием и сочувствием, что очень помогало выжить в той обстановке. Разумеется, это не могло, словно по волшебству, избавить от чувства вины и стыда, но довольно многих из нас — причем далеко не всех в первый раз — арестовали за участие в преступном сговоре или подстрекательство к совершению непристойных действий, то есть за близкие отношения (нередко основанные на взаимной пылкой любви) с несовершеннолетними мальчиками. А многие заключенные, разумеется, и сами еще, в сущности, были детьми, достаточно взрослыми только для того, чтобы услышать зов сердца и угодить за решетку. Наших в тюрьме было больше, чем когда-либо прежде — как прямой результат нынешних жестоких чисток, — и не счесть было рассказов о вероломстве и обмане, о подкупленных и солгавших свидетелях, о мнимых друзьях, выдавших соучастников и отпущенных на свободу. Подобные рассказы непрерывно передавались у нас из уст в уста — причем в распространение этих банальных историй, поразительно схожих между собой, внес свою скромную лепту и я.

О моем деле — вероятно, из-за моего титула — судачили чаще, чем о большинстве прочих, хотя и далеко не так часто, как о деле лорда Монтегю[209], деле, в котором обнаруживаются те же признаки беззакония и лицемерия, что и в методах, применявшихся во время моего ареста и последующего судебного преследования, но гораздо более очевидные ввиду продажности полиции. Мои товарищи по заключению были уверены, что я с ним знаком, и наверняка представляли себе, как мы обмениваемся номерами телефонов молодых людей в буфете палаты лордов. Нелегко было убедить их в том, что не все пэры — как, впрочем, и не все педики — знают друг друга. И все же в его деле — а отчасти и в моем, — кажется, есть какой-то смысл: даже чинные британцы с их недоверием к людям, всю жизнь поступающим инстинктивно, с их склонностью следовать догмам и традициям, и те уже считают, что личная жизнь человека — это его дело, больше ничье, и что нужно изменить закон.

В тюрьме моя мрачная сортирная слава превратилась в нечто вроде романтического ореола и помогла мне — пока я знакомился с обстановкой, всматривался в лица и изучал причуды заключенных, — завести друзей. Посредством любезных жестов люди украдкой избавляли меня от многих хлопот или объясняли мне тонкости выполнения очередного бессмысленного, но неизбежного задания. Когда мы всей толпой собирались на проверку, мне незаметно передавали спички и разломанные пополам сигареты. Меня предупреждали о слабостях отдельных надзирателей. Так окказиональный мир, ставший моим миром, постепенно сомкнулся вокруг меня, предоставил мне свои жалкие бытовые удобства и начал открывать свои глубины — то темные, то удивительно прозрачные, изобилующие кораллами.

Моим проводником и спутником в этом мире был молодой человек, с которым я познакомился примерно неделю спустя, довольно косноязычный парнишка по имени Билл Хокинз. Я почти сразу обратил на него внимание и не удивился, узнав, что он много времени проводит в спортивном зале: у него были прекрасный торс и мощные плечи. В мой первый воскресный вечер мы с ним сыграли несколько партий в шашки. Он явно хотел поговорить со мной, но не знал, с чего начать, поэтому я вызвал его на откровенность. Как выяснилось, он больше года был влюблен в подростка, который занимался в спортклубе в Хайбери[210], где Билл работал. Они встречались каждый день и были несказанно счастливы, хотя Алек, как звали мальчика, избегал своих старых друзей, и его странное поведение вызывало беспокойство родителей. Билл с Алеком дважды ездили в Брайтон[211] и проводили выходные в пансионе, принадлежавшем другу менеджера спортивного клуба: если бы кто-нибудь начал задавать вопросы, они должны были выдать себя за братьев, ведь и самому Биллу едва исполнилось восемнадцать, а Алек был на пару лет младше. Однако через некоторое время Алек стал держаться более холодно, и вскоре выяснилось, что у него появился другой мужчина. Билл, испытывавший все муки первой любви, внезапно запил и принялся надоедать родителям Алека, то и дело барабаня в дверь их дома. Потом были написаны глупые интимные письма — и их нашли родители. Они показали находку новому другу Алека, страховому агенту, ездившему на «Райли»[212]. Как образцовые лицемеры, они считали его более подходящим и респектабельным, чем бедный, страстно влюбленный, не знающий удержу Билл. Агент и родители вместе отнесли письма в полицию. На допросе Билл даже не пытался скрывать своих чувств. Суд вынес приговор: полтора года каторжных работ.

Мы с Биллом крепко подружились. Многие заключенные, полагая, что Билл приносит удачу, словно талисман, делились с ним секретами подобно тому, как люди порой изливают чувства своим собакам или кошкам, и, немало зная почти обо всех, он, казалось, принимал чужие невзгоды и трагедии близко к сердцу. Он указал мне на отношения между некоторыми заключенными, подтвердил подозрения, возникавшие у меня при истолковании странных жестов и привычек, признал существование целой системы тайных связей и интриг. С полдюжины пар крутили длительные романы, а многие другие мужчины и мальчики становились доступными при правильном подходе или, удовлетворяя страсть к полигамии, делили свою благосклонность между двумя-тремя партнерами. В известном смысле всё происходящее представляло собой пародию на те обстоятельства, ввиду которых мы, собственно, и оказались за решеткой, причем тюремное начальство сводило нас друг с другом, закрывало глаза на наши любовные связи и защищало нас от преследований со стороны внешнего мира. Да и сами надзиратели, как выяснилось, были отнюдь не бесчувственными людьми, а по меньшей мере двое из них каждый день занимались сексом с заключенными — правда, все подозревали этих заключенных в доносительстве. Одному из них надзиратель подарил губную помаду и грим, и к его женоподобному виду все, по крайней мере, относились терпимо, о чем он не мог бы и мечтать за стенами тюрьмы.

Билл, в свою очередь, вызвал на откровенность меня, и я до сих пор ясно вижу ту довольно трогательную картину: он сидит напротив, и грубая серая фланель тюремной униформы преображается на его могучей коренастой фигуре так, что он становится похожим на красивого юного солдата какой-нибудь бедной восточноевропейской армии. Я рассказываю о своем детстве или о жизни в Судане, а он внимательно, сосредоточенно слушает; потом он просит рассказать о моем доме, о слугах. Я уже пообещал, что, когда его выпустят из тюрьмы — в начале будущего года, — подыщу ему какое-нибудь занятие, если удастся — работу в спортивном зале, где он сможет открыто проявлять свою любовь к мужчинам и гимнастике, чему отнюдь не способствует, к примеру, служба в конторе. Билл представлял собой довольно жалкое зрелище, когда целыми неделями сидел над детективными романами из тюремной библиотеки: охваченный мучительным желанием прочесть как можно больше, он глотал книжку за книжкой, но печатное слово не было его стихией.

Что до меня, то я сразу же проявил более глубокий интерес к тюремной библиотеке. Это было странное собрание, почти целиком составленное из книг, переданных в дар. Отдельные доброжелатели и ряд благотворительных организаций дарили разнообразную беллетристику, а также популярные энциклопедические труды по прикладным наукам и естествознанию; бывший начальник тюрьмы, оставляя должность, преподнес целую коллекцию литературных произведений, частично составленную им еще в школьные годы, но при этом содержавшую и драматургию французского классицизма, и полное собрание сочинений Уизера[213] в двадцати трех томах; а редакция «Таймс литерари сапплемент»[214] несколько лет милостиво присылала в тюрьму все книги, которые ей было неинтересно рецензировать, в том числе труды почти по всем областям знаний, от монографий по бактериологии до справочников по истории трамвая.

Я выбрал книгу, вероятно, тоже доставшуюся библиотеке в наследство от бывшего начальника: сочинения Поупа, издание для школьников; составителем примечаний значился А. М. Нивен, М. А.[215] — один из тех обескураживающе неполных палиндромов, которые сплошь и рядом встречаются в жизни. В свое время книжка, видимо, неплохо послужила хозяину: она порядком поистрепалась, а поля были исписаны такими словами, как «зевгма», — круглым детским почерком. Я и сам не читал Поупа с детства, а тут вдруг ощутил острую тоску по стройности и прозрачности его поэзии, вызывавшей у меня ассоциации с картинами жизни в Англии восемнадцатого века, с прогулками верхом по лесистой местности, с Ползденом и со всеми провинциальными корнями моего литературного образования. В сборник вошли «Послание к даме» и многие другие стихотворения; из больших произведений полностью было представлено только «Похищение локона», и я сосредоточил внимание на этой поэме, а также на комментарии мистера Нивена, утверждающего, что авторский замысел состоял в том, чтобы высмеять и таким образом помирить два враждующих семейства; что Поуп предвосхитил появление цивилизованного мира, где враждебность то расплавляют, как изделие из драгоценного металла, то вновь отливают в виде великолепного артефакта. Я решил выучить всю поэму наизусть и стал запоминать по двадцать строчек в день. Самодисциплина, как, впрочем, и этот блестящий текст, незримо обогащали мою тамошнюю жизнь — однако, дабы не уподобляться актеру, который учит большую роль, не надеясь ее исполнить, я, едва выучив очередную песнь, тут же читал ее Биллу; и, судя по всему, поэма ему понравилась.

Какой бы соблазнительной ни казалась возможность замкнуться в этом внутреннем мире, я всегда с нетерпением ждал свиданий — и сожалел о том, что они так безжалостно скоротечны, о том, что после них дверь неизменно захлопывается, и моя жизнь вновь ограничивается стенами камеры. Посетители всякий раз были в ужасе от тамошней обстановки, а после их ухода на некоторое время наступала такая страшная опустошенность, какой я до той поры не чувствовал никогда. Лишались смысла все маленькие хитрости, при помощи которых я приспосабливался к жизни в тюрьме.

Первым меня навестил Таха — это было «свидание в боксе» через стекло. Увидев его, я был так потрясен, что не смог найти нужных слов. Таха улыбался и был заботлив, а я пристально смотрел на него в мазохистской попытке отыскать признаки того, что он за меня стыдится. Как это ни удивительно, ничто не поколебало его доверия ко мне: понизив голос почти до шепота, чтобы не услышали ни охранники, ни другие заключенные, он наговорил мне массу неуместных милых пустяков. Несколько недель спустя, когда он пришел второй раз, нам разрешили посидеть за столом: он привел маленького сынишку, который, видимо, был очень возбужден оттого, что его впустили в тюрьму, но при этом боялся, как бы его там не оставили. Таха велел ему крепко держаться за мою руку, а поскольку сам он держал меня за другую, мы втроем сидели, взявшись за руки, словно во время спиритического сеанса. Накануне у Тахи был день рождения — а мне, разумеется, нечего было ему подарить. Ему исполнилось сорок четыре года! Могу честно сказать, что для меня он остался таким же красивым, как и двадцать восемь лет назад, когда я увидел его впервые. Лоб стал более высоким, лицо избороздили морщины, которые когда-то были всего лишь тонкими штрихами на бархатистых щеках и челе мальчика. Правда, огромные глаза сделались еще более грустными и насмешливыми, а изящные руки тоже покрылись морщинами и залоснились, как потертая кожа: казалось, он всю жизнь много работал, а не только чистил мне обувь и серебро.

В ту ночь я долго лежал не смыкая глаз: мне вновь не давали покоя яркие воспоминания о жизни, прожитой нами вместе. Несмотря на тысячи отличий, она была сродни супружеству, прочным, невинным узам любви и такта — и потому тем более странным казалось то, что он на самом деле женился и стал отцом. Я вновь так же страдал от сознания своего ужасного двуличия, от чувства безысходности, как и в день его свадьбы, когда отдал Таху в ту семью, жившую в маленьком домике в Северном Кенсингтоне[216], в мире, более неизведанном и недоступном, чем Нуба-Хиллз, где мы впервые встретились. Прошедший с тех пор период представлялся мне просто-напросто испытанием, проверкой, лишний раз доказывающей прочность наших уз. Обстоятельства изменились, гордость и независимость Тахи (каждый вечер он уезжал от меня по Центральной линии метро) приняли конкретную форму; но его верность осталась неизменной. Быть может, в разлуке я полюбил его еще сильнее и понял, насколько глубока наша взаимная привязанность, к которой мы оба так привыкли, что перестали ее замечать.


Всё это по-прежнему занимало мои мысли и пару дней спустя, когда меня вызвали к начальнику тюрьмы. Мы не встречались после поверхностных наставлений, прочитанных мне в первый день, когда я ясно сознавал, как стесняется он своего нечаянного и кратковременного превосходства. Даже одетый в уродливую тюремную робу, я не мог не чувствовать себя весьма почтенным, авторитетным человеком. Начальник знал, что я не буду — да и не должен — долго находиться в столь невыгодном положении. На сей раз он отсутствовал, и его место занял один из старших офицеров, ходивший взад и вперед по ту сторону стола, но церемонно боровшийся с искушением сесть. Не было предложено сесть и мне, и, не желая стоять навытяжку, я принял нарочито-небрежную позу, что не понравилось офицеру, с видимым трудом удержавшемуся от замечания. Я не знал, в чем дело, и терялся в догадках, питая слабую надежду на помилование или смягчение наказания.

— Я должен сообщить вам одну… — он запнулся, вероятно, попытавшись подобрать прилагательное, а потом решив от него отказаться, — …весть, Нантвич. У вас есть слуга, «бой». Как его зовут?

— У меня есть компаньон. Его зовут Таха аль-Ажари. — Я заговорил с напускным спокойствием, вдруг испугавшись за Таху, который вполне мог совершить какой-нибудь дурацкий поступок из желания мне помочь.

— Ажари, совершенно верно. Кажется, он родом из Судана?

— Да.

— Сколько ему лет?

— Всего лишь сорок четыре.

— Жена и дети?

— Я, право, не понимаю, к чему вы клоните. Да, у него есть жена и семилетний сын. По-моему, вы сами видели мальчика, — добавил я, — на прошлой неделе, когда он приходил ко мне на свидание, да и самого Таху, конечно…

Если офицер и вспомнил об этом, то виду не подал.

— Ажари больше не будет вас навещать, сказал он.

Я пожал плечами — не из беззаботности, а из нежелания проявлять озабоченность, — с немым равнодушием приняв то, что к нынешним моим лишениям скоро прибавятся новые.

— Я в чем-то провинился? — предположил я. — А может, провинился он?

— Он умер, — сказал офицер поразительно звучным и строгим голосом, как будто это событие и вправду было неотъемлемой частью моего наказания, как будто Таха тоже наконец получил по заслугам.

— Признаться, я удивлен, — сказал я, — что вы считаете возможным сообщать такую весть — даже такую — в форме допроса. — С какой-то безрассудной смелостью я выговаривал слово за словом, и лишь твердая решимость скрыть от него свою мучительную боль заставляла меня продолжать. Он молчал. — Быть может, вы расскажете мне, как это произошло. Где это случилось?

— Судя по всему, на него напала банда юнцов — где-то в районе «Бэронз-корт»[217]. Поздней ночью. К сожалению, они не проявили милосердия: в ход пошли не только камни и урны для мусора, но и ножи.

— Известно ли, что послужило… мотивом?

— Откуда мне знать. Полиция, конечно, понятия не имеет, чьих рук это дело. Похоже, это совершили не из-за денег — деньги при нем нашли. Он часто носил с собой деньги?

Этот праздный и в то же время провокационный вопрос я пропустил мимо ушей.

— Не может быть никаких сомнений в том, что это акт расовой ненависти, замешенной на невежестве.

— Боюсь, вы правы, Нантвич. Более того, думаю, он далеко не последний.

Вид у него был чуть ли не надменный, он явно знал, что говорит. Я по-прежнему стоял посреди кабинета, хотя меня уже начинало трясти. Пришлось напрячь ноги, чтобы унять дрожь в коленях, и крепко сцепить руки.

— Ваше мнение меня не интересует, — сказал я.

На его лице мелькнула самодовольная улыбка.

— Вам будет разрешено присутствовать на похоронах, — сказал он, словно желая доказать, что я напрасно судил его так строго.

Вот и погас свет моей жизни.

Похороны были утром, шел дождь, дул порывистый ветер, и меня самого ошеломило то, с какой готовностью я возвратился в «Скрабз» и скрылся от посторонних глаз: даже на предложение отвезти меня на машине домой я наверняка ответил бы отказом — и благодаря уединению в мрачной камере мне удалось не сойти с ума в первые дни безысходного горя. В собственном доме я бы попросту спятил. Да и все заключенные, мои друзья, не давали мне расклеиться и, лаконично выражая соболезнование, проявляли такое понимание, какого я не встретил бы больше нигде.

Нет смысла описывать — и ни к чему испытывать муки, вспоминая — те дни, когда мир изменился, впервые став миром без моего Тахи. То был период страшной опустошенности, и в память врезались только вещи, воспринимавшиеся органами чувств: мой жесткий тюфяк, набитый кокосовым волокном, убогая обстановка моей камеры, бритвенный станок без лезвия, маленькое квадратное зеркало в рамке, в котором я мельком увидел свое заплаканное лицо, неистребимый ночной запах горшка. Близилась осень, и в тюрьме становилось холоднее, но, приложив руку к черной металлической решетке отверстия, через которое во все камеры должен был поступать теплый воздух, я ощущал лишь слабый студеный ветерок, дувший, казалось, издалека.

В те дни меня неотступно преследовал образ моего милого покойного друга, а холодный воздух, заполнявший камеру, навевал тысячи и тысячи воспоминаний. Я то и дело мысленно возвращался в прошлое и копался в нем, а оно не давало покоя мне. Лондон, Скиннерз-лейн, Брук-стрит, Судан — как прожили мы всё это время? Почему не загорались страстью каждую минуту, что наверняка происходило бы, доведись нам прожить его заново? Ночами мне часто снилось — а днем вспоминалось — обратное путешествие в Англию: поезд до Вади-Хальфы[218], чтение старых газет в белых вагонах с зашторенными окнами — увы, в отсутствие Тахи, вынужденного ездить вместе с кондуктором; полустанки без названий — лишь номер, написанный краской на маленькой будке возле железнодорожной колеи; пароход до Первых порогов и фантастическая красота Асуана[219].

Распростертый и беззащитный, я возвращался и в более далекое прошлое, в Оксфорд и Винчестер, замыкаясь в себе, сворачиваясь калачиком в теплом лиственном перегное всё более давних времен, черпая жизненные силы лишь в смутных воспоминаниях о тех днях, что канули в вечность. Казалось, жизнь моя повернула вспять, и целый месяц, а то и два, я обитал в мире теней. Тщетно я убеждал себя, что это не в моем характере: горечь утраты сделала меня слабым и безвольным.

Потом, когда срок уже подходил к концу — была глухая зимняя пора, — что-то во мне очерствело. Я увидел те воображаемые зеленые деревца за стеклом, покрытым морозным узором. И задумался о том мире, в который должен вернуться, с его жуткой суетой и жестоким равнодушием. Придется нанять нового слугу. Придется вновь бывать в обществе тех, кто унижал меня и держал в неволе — в обществе людей, которые будут бросать на меня неприязненные взгляды, пытаясь отыскать следы причиненных ими страданий. Придется как-то помогать таким людям, как я — и тем, кто еще более беззащитен. Придется даже научиться ненавидеть.

Сегодня я прочел в «Таймс», что после того как в парламенте стали раздаваться требования внести изменения в закон о преступлениях на сексуальной почве, сэр Денис Беквит должен оставить пост директора государственного обвинения и удостоиться звания пэра. Повышение в должности — странный, но типичный для британцев способ избавляться от возмутителей спокойствия. А в данном случае повышение и вовсе представляется наградой за ужасные злодеяния. Быть может, в палате у меня появится возможность поспорить с ним о реформе законодательства — быть может, в «Хансарде»[220] впервые останется запись о том, как один благородный пэр бросает вызов другому, который, можно сказать, упрятал его за решетку. Как раз этого человека я и мог бы возненавидеть, ведь именно ему в большей степени, чем кому-либо другому, принадлежит идея этой «чистки», как он ее называет, этого «крестового похода за искоренение мужеложства». Я всегда относился к нему с презрением, однако теперь он будет пользоваться авторитетом в палате лордов наряду с такими ее членами, как Уинтертон и Аммон — хотя при сравнении с их пустыми громкими словами речи этого ловкого, образованного бюрократа будут звучать еще более убедительно. Мысленным взором я и сейчас вижу его в зале суда во время вынесения приговора, на которое он пришел исключительно из мстительности, вижу его красивые, благородные черты среди публики на галерее, и то, как преисполняется он самодовольства, наблюдая за моим падением…


К телефону подошел Грэм.

— А, Грэм, это Уилл Беквит… Лорд Нантвич дома?

— Сожалею, сэр, сегодня он ужинает в своем клубе.

— В «Уиксе»? Когда он вернется?

— Думаю, что поздно, сэр.

— Я перезвоню завтра.

Однако до завтра было слишком далеко. Я был так обескуражен этой сводкой трагических событий, что, чувствуя себя круглым дураком и сгорая со стыда, принялся слоняться по квартире, то садясь, то вставая, громко разговаривать сам с собой и чесать свою стриженную «ёжиком» голову, как будто там завелись вши. Так быстро выработать план действий было невозможно, однако мне казалось, что первым делом нужно поехать к Чарльзу и что-то ему сказать.

Прошла целая вечность, прежде чем мне удалось поймать такси, а когда оно наконец стало с трудом, то и дело тормозя, пробираться сквозь толпы людей, вышедших на улицы Вест-Энда после закрытия пабов, все мои благие намерения вдруг куда-то улетучились, и меня охватила необъяснимая паника. В одном квартале от клуба я вышел из такси, застрявшего в пробке, и остаток пути — по тротуару и вверх по ступенькам — преодолел бегом. Швейцар, вышедший из своей будки с угрюмым, но подобострастным выражением лица, сообщил мне, что Чарльз уехал пятнадцать минут назад. Я поспешно поблагодарил его, но, отойдя, опять принялся слоняться без дела, поскольку сообразил, что старик, наверно, уже едет домой по Центральной линии, сидя в грохочущем вагоне. Держа руки в карманах пиджака, кусая губы, я бродил взад и вперед у входа в клуб, словно кого-то поджидая.

Между его высоким неоклассическим фасадом и фасадом соседнего административного здания был узкий проход, отгороженный от улицы воротами. Ворота открылись, и вышел Абдул, очевидно, тоже направлявшийся домой. Он был в футболке, легкой куртке с капюшоном, и дешевых серых слаксах. Я подошел, удивив его, когда он запирал ворота, и поздоровался, уверенный в том, что ему каким-то образом удастся найти решение моей проблемы.

— Эй, Уильям, — сказал Абдул, — всё уже кончилось.

Он ослепительно улыбнулся, явно намереваясь уйти и оставить меня одного, и тогда я пошел на безрассудный шаг, спросив:

— Скажите, Абдул, вы знали, что лорд Нантвич сидел в тюрьме?

Он обернулся и взглянул на меня, а я пристально посмотрел на него в ответ: изборожденное морщинами лицо, губы, розовые внутри, свирепое выражение чуть воспаленных глаз, еще более настороженных в полумраке улицы.

— Конечно, — не задумываясь ответил он. — Это всем известно.

Я поджал губы и несколько раз кивнул.

— Вы всегда знали?

— Я знал всегда. Конечно. Я навещал его там, когда был маленьким. В такие места детей водить не стоит, — добавил он.

Эта подробность придала законченность всему вечеру, и я почувствовал дурноту, словно при виде орхидеи, которая расцветает в научно-популярном фильме, за считанные секунды превращаясь из бутона в верх совершенства.

Абдул снова повернулся лицом к воротам, а меня начал одолевать нервный смех.

— Эй, заходите, — сказал он.

Охваченный смутным, безотчетным волнением, я последовал за Абдулом, подождал, пока он запирал ворота, и пошел за ним мимо мусорных ведер и ящиков для молока, почти неразличимых в темноте подворотни. Он открыл какую-то дверь, и меня ослепило мерцание ламп дневного света.

Это была кухня клуба, чрезвычайно старомодная, с множеством кладовок и подсобок, с перегородками, в которых имелись окошки, и отделанными белым кафелем стенами. На ночь там навели чистоту, вымыли пол, и при ярком люминесцентном свете в ушах у меня зазвенело, точно у пьяного. Всё в этой кухне говорило о дисциплине, характерной для размеренной клубной жизни, а кроме того — несмотря на пустоту — переполняло грустноватым ощущением порядка, свойственного большому загородному дому времен Эдуарда. Пока я, прислонясь к столу, удивленно изучал обстановку, Абдул не спеша дошел до противоположной стены и вернулся обратно. Он приложил руки к моей груди и, проведя ими вверх, стащил с моих плеч пиджак; тут я и осознал, что пришел без галстука, и в клуб меня не впустили бы ни в коем случае — даже если бы Чарльз был там.

Абдул резко вытащил из-под брюк мою рубашку, раздраженно расстегнул мне ширинку и спустил брюки до колен. Я увидел, как нетерпеливо шевелится и изгибается в штанах его елда, а потом он повернул меня кругом и распластал на столе. Это был обыкновенный старый, обшарпанный разделочный стол в целый фут толщиной, с углублением посередине, образовавшимся в результате беспрестанного разрубания и разрезания продуктов. Я ждал, сгорая от нетерпения и вскрикивая всякий раз, когда Абдул опускал руку и, словно отбивая бифштекс, размягчал мне задницу сильными, громкими шлепками. Потом я увидел, как он подходит к дальней стене и стаскивает с полки большой бочонок кукурузного масла. Он сверху плеснул мне холодным маслом на кожу и стал смазывать ягодицы и отверстие, без колебаний глубоко засовывая палец. Я явственно услышал шуршание его одежды, потом звяканье ключей в кармане упавших на пол брюк. Ебал он меня неторопливо, с вызывавшим трепет азартом, каждый затяжной толчок завершая — в тот момент, когда запихивал по самые яйца, — резким движением в сторону, при котором я стонал от наслаждения и что-то лепетал от боли: мой хуй подо мной терся о занозистую рейку, прибитую к краю стола.

Всё быстро кончилось, Абдул вынул с хлюпающим звуком и шлепнул меня еще разок. Он неопределенно хмыкнул, а потом сказал:

— Уёбывай, старина.

Загрузка...