10

Джеймс в крайнем возбуждении ждал меня на крыльце. Судя по виду, он, как обычно, старался скрывать волнение и был полон решимости сохранять самообладание.

— Боже, это невыносимо. Меня только что вызвали к больному, — сказал он, схватив меня за руку.

— Не волнуйся, старушка, я тебя подожду.

Я похлопал его по плечу и попытался улыбкой вселить в него спокойствие и уверенность, которых мне и самому недоставало после всех потрясений минувшей ночи. Начинался великолепный летний день, что постепенно дошло до моего сознания, когда я стоял у ворот и смотрел, как Джеймс, позвякивая ключами, спешит к машине. Далекий, неумолчный гул уличного движения, рассеивающийся туман, люди в строгих костюмах, торопливо идущие мимо, — всё производило впечатление рекламы некоего скучного торжественного мероприятия. Мне даже почудилось, будто над домами на той стороне улицы появилось огромное, до самого неба, золотистое изображение атлета, напоминающее то ли опускной занавес на балетном спектакле, то ли гигантский транспарант на советском массовом митинге, чреватом чем-то ужасным. Войдя в дом, я вздохнул с облегчением.

Квартира у Джеймса была более или менее уютная — чистая, просторная, надежно спрятанная от посторонних глаз на полпути к верхнему этажу дома, представлявшего интерес лишь для гериатрии да владельцев — греков, изредка наезжавших с родины. Неподалеку находился маленький космополис Ноттинг-Хилл[162] с его захламленными улицами, магазинчиками грампластинок, киосками, где продавались газеты всех стран, ночными кинотеатрами, ночными гастрономами. Восхищало соседство с изящным пространством Парка; в музеи, даже в Найтсбридж[163], а ближе к концу лета — и на променадные концерты, можно было ходить пешком. А пройдя всего квартал в другую сторону, вы оказывались в «стране карнавалов»[164].

И тем не менее, именно из-за своего удобного расположения дом Джеймса производил впечатление временного пристанища, стоящего на семи ветрах. Полка в прихожей была вечно завалена корреспонденцией, адресованной бывшим жильцам, которых никто не знал, — счетами, рекламными листками — регулярными, но холостыми почтовыми выстрелами по целой популяции мигрантов. В небольшом лифте с ковриком на полу (тем утром я позволил себе подняться на лифте) можно было встретить чужаков — изысканно вежливых, невероятно элегантных, иногда с крошечными декоративными собачками на руках.

Джеймсу нравилась изолированность его квартиры, нравилось единолично распоряжаться в собственном доме, однако он явно находился под воздействием этой атмосферы эфемерности, ощущения, что жилье не стоит ни гроша, несмотря на закладную и растущие цены. Он так и не смог заставить себя вплотную заняться квартирой, и при всей своей любви к живописи, казалось, не замечал голых стен в собственных бедно обставленных комнатах. У него был прекрасный Пиранези[165] — сплошь разрушенная каменная кладка да большие кусты, — которого он купил на аукционе очень давно, но так и не удосужился вставить в раму. Картина с наполовину отклеившимся паспарту стояла на камине, над аляповатой черной металлической решеткой, давно покрывшейся пылью. В квартире имелись удобные невзрачные кресла и громоздкая стереосистема. Джеймс был без ума от Шостаковича и владел бесчисленным количеством пластинок — мрачных квартетов и язвительных песенок. Эти пластинки за пару секунд приводили меня в уныние и беспокойное состояние, однако их мрачное настроение, по-моему, как ничто иное, соответствовало некоей тайной мании Джеймса, гармонировавшей, наверно, с бесцветностью квартиры и его фаталистическим презрением к личной собственности.

Я зашел на кухню и разогрел кофе. Джеймсова жизнь — как и жизнь Фила, пожалуй, — зависела от стольких затруднительных обстоятельств, требовала такого напряжения сил, была настолько неустроенной из-за необходимости обслуживать других, что такие простые вещи как выбор времени для еды и закупка продуктов шли вразрез с общепринятой логикой. Зачастую Джеймс несколько недель кряду питался исключительно продуктами моментального приготовления, причем завтракать он привык в пять утра, а обедать — в пять пополудни. Холодильник и шкафчики были постоянно заполнены коробочками и пакетиками со съестным, в основном купленными в местном японском супермаркете. Наскоро перетасовав стопку пакетов с морскими водорослями, свежими крекерами и ростками фасоли разных сортов, я решил, что лучше всего просто попить кофейку.

Джеймс выписывал специальные издания двух разновидностей. Сев на табуретку и пролистав весь номер газеты «Гардиан», я в смятении обнаружил одно из таких изданий под ней, на кухонном разделочном столике. Это был «Апдейт», медицинский ежемесячник, позволяющий врачам общей практики следить за новейшими достижениями в области лечения от всевозможных нарывов, зобов, опухолей и прочих уродств. Авторы статей, написанных чрезмерно сухим языком, пытались представить все эти расстройства чуть ли не соответствующими норме, хотя, судя по фотоиллюстрациям, это были совершенно отвратительные патологические отклонения. Это впечатление усугублялось использованием всего спектра цветов, а также ярким светом вспышки, придававшим изуродованным конечностям, затуманившимся глазам и мокнущим ранам насыщенную тональность натюрморта с выдержанной дичью. Трудно было представить себе, что кто-нибудь ждет «Апдейт» с таким же нетерпением, как, например, свежий номер «Автокара»[166] или «Гемпширской жизни».

Остальные журналы не были разбросаны где попало. То, что Джеймс тщательно прятал их даже в собственном доме (под фуфайками во втором ящике туалетного столика), свидетельствовало, по-моему, о тайном, запретном воздействии, которое они по-прежнему оказывали на него. Я вытащил их, чтобы посмотреть, нет ли там чего-нибудь новенького — хотя вспомнить всё это было не так-то просто. Джеймс изучал материал, выпускавшийся главным образом в Чикаго издательством «Третий мир». Можно было предположить, что такое название способно скорее отпугнуть потребителя, чем возбудить его интерес, однако Джеймса оно ничуть не смущало. Издательство «Третий мир» специализировалось на неграх с хуями, можно сказать, огромных размеров и на таких невыразительных названиях как «Черный бархат», «Черный жезл» и даже «Черный вымогатель». Тем не менее, Джеймс не был фанатиком, и другие издания — например, «Чудовищные размеры» и «Суперпенис», — отдавали предпочтение взрослым мальчикам иных убеждений и цветов кожи. Чаще всего это были привлекательные мужчины, которые вполне могли вызвать пылкое чувство у человека с богатой фантазией, но порой среди обладателей больших членов встречались и странные типы: невысокие тощие парни, дородные мужики средних лет, одноглазый мальчик. Листая свежий номер «Девятнадцатидюймового трубопровода», я думал, что того и гляди наткнусь на снимки окруженных фурункулами сфинктеров и неправильно сросшихся костей.

Но что же все-таки Джеймс натворил? При некоторой склонности к озорству он был сознательным, добропорядочным гражданином. Поставив машину в неположенном месте, он всякий раз оставлял на ветровом стекле табличку «Доктор по вызову». Он был участником «Движения за ядерное разоружение»[167], но если и ходил на демонстрации, то ухитрялся оказывать соратникам поддержку, даже не сидя вместе с ними на дороге и не подвергаясь насильственным действиям. Наиболее вероятным представлялось задержание за какой-нибудь незначительный проступок сексуального характера: я не знал, что отмочил этот пай-мальчик, но исходил из того, что ничего страшного не произошло. Представить себе, что он занялся сводничеством в мужском сортире или изнасиловал несовершеннолетнего, было просто невозможно. Совершить нечто подобное Джеймс мог бы, разве что переживая некий кризис, глубокую депрессию, ибо при всех своих чудачествах он на удивление неплохо приспособился к собственной неприспособленности. Я боялся подумать о том, каким страшным позором стал для него внезапный арест, о его унижении и о шоке от осознания того, что это не сон.

Как ни странно, всего за несколько недель в мою жизнь уже дважды вторгалась полиция. После истории со скинхедами полицейские приходили в больницу, а я побывал в участке и просмотрел фотографии. Несколько страниц со снимками бритоголовых преступников представляли собой нечто сюрреалистическое: все, кроме субъектов с наколками на лбу и на шее из кожи вон лезли, чтобы выглядеть одинаково. Подобно бедолагам из журнала «Апдейт», в объектив они смотрели дерзко, со странной смесью гордости и отвращения. Я злился и очень страдал, но при этом опасался, что, найдя виновных, дам толчок всему механизму судебного преследования. А полицейские были деловиты и собранны: они мужественно боролись с преступностью. Однако они не торопились проявлять дружелюбие, были не настолько легковерны, чтобы безоговорочно принять мою сторону. Да и как я вообще оказался в «Сандберне»? Упоминать об Артуре я не мог и потому отвечал не вполне определенно, пытался юлить, а то и отмалчивался, показывая на забинтованную голову. Потом, в участке, мне задали на удивление много других вопросов и рекомендовали не требовать к себе особого отношения. И только некий старший офицер, узнав, что мой отец носит титул «почтенный», догадался, что это напрямую связано с моим дедом, и поинтересовался, не состою ли я «случайно» в родстве с бывшим директором государственного обвинения[168], которого он хорошо помнит, после чего наконец смягчился, превратившись в осторожного подхалима. Но больше всего ужасало то, что в обществе полицейских я чувствовал себя еще менее защищенным, чем прежде, и озлоблялся до озверения; когда я волновался за Джеймса, мною вновь овладело такое чувство, что на меня вот-вот кто-нибудь набросится. Ради того чтобы успокоить его и показаться уверенным, я скрыл свое вульгарное желание узнать, что случилось. Теперь же мне и самому не мешало бы успокоиться.

Дневники Джеймса всегда читались с интересом, и в Оксфорде я даже не пытался делать вид, будто не знаю их содержания. Ныне он вел записи уже не столь регулярно, зачастую с большим опозданием, да и возможность прочесть их представлялась мне всё реже. Это вызывало досаду, ведь для меня особая прелесть дневников была в том, что они содержали много увлекательных записей обо мне. Читать о себе как о предмете обожания — «Уилл великолепен», «Уилл выглядел потрясающе», — всегда было лестно, хотя и несколько рискованно: складывалось впечатление, будто стоишь на пороге комнаты, где говорят о тебе. Подчас, перевернув страницу — «У. невыносим», «Ну и подонок! Совсем не считается с моими чувствами», — я был вынужден взглянуть на себя другими глазами — как если бы неожиданно выяснилось, что один мой довольно близкий знакомый живет двойной жизнью: обаятельный белокурый супержеребец, которого я так любил, на самом деле оказался ничтожным богатым эгоистом, самовлюбленным, избалованным и даже — как было язвительно сказано по поводу одного случая — «чудаковатым».

Всё это было не так уж и безобидно. Как и все прочие дневники, этот тоже предназначался для читателя. Когда Джеймс был без памяти влюблен в этого паршивца Роберта Смит-Карсона, тот, прочтя посвященные ему страницы, был одновременно польщен и встревожен вагнеровским пафосом отдельных записей (целые абзацы состояли из бредовых восклицаний: «Weh! Weh! Schmach! Sehnsucht!»[169] — и так далее). Другие места были полны темной библейской страсти: один пассаж, начинавшийся словами «Бедра его подобны бронзовым вратам», я потом собственноручно снабдил восклицательными знаками. При этом многие записи делались с расчетом на то, что их прочту я, а затейливая откровенность дневников позволяла Джеймсу (который всегда терпеть не мог злых слов и споров) скрывать этот факт и в то же время высказывать всё, что он обо мне думает. Мы с ним разыгрывали тайную шараду — шараду, в которой ключевым было слово «тайна».

Эти неприметные тетради с темно-бордовыми корешками, залитые спиртным, потрепанные и изогнувшиеся, занимали часть совершенно особой полки, где стояли книжки Фербанка — первые издания карманного формата с их золоченым тиснением или рваными суперобложками, вдобавок обернутые целлофаном. Теперь, когда и мне довелось прочесть эти книги, я посмотрел на них с гораздо большим интересом — «Каприз», «Тщеславие», «Влечения», правда, «Растоптанного цветка», увы, не было, — и ободряюще похлопал их по корешкам. В стороне от них, строго на своем месте, стояла последняя тетрадь дневника, уже ставшая достоянием истории, хотя и заполненная только наполовину. Почти профессиональный читатель чужих разрозненных записок, я взял свою кружку кофе и уселся в кресло, намереваясь выяснить, что произошло за последнее время.

Читая дневник Чарльза, я мог быть уверен, что ни одна запись, какой бы она ни была скучной, с одной стороны, или трогательной, с другой, не имеет ко мне ни малейшего отношения; а вот Джеймсов дневник непременно тем или иным образом затрагивал и меня, и я, бывало, в тревожном волнении бегло просматривал страницу за страницей в поисках упоминания о себе. У него был тот ясный, красивый почерк — вызывавший в памяти стиль «ар нуво», — которым многие архитекторы до сих пор пишут на чертежах, причем бросались в глаза очень жирные прописные буквы «W», смахивавшие на пару лотков для подноски кирпича. Страшно неприятно было читать многословные рассуждения о «Золоте Рейна» или о «Парсифале»: меня и Вагнера Джеймс обозначал одной и той же буквой, то и дело возникавшей в тексте — хотя в общем-то можно было определить, кого из нас он имеет в виду.

Я обнаружил, что Джеймс безнадежно отстал, и понял, что не найду здесь ключей к разгадке событий минувшей ночи. Последняя запись была сделана несколько недель назад: «В 6.30 — в «Корри». В душевой был этот мальчик Фил, новое увлечение У. Потрясающее тело, жаль только, пипка маленькая. И все же она вызвала мучительное желание — улыбнулся ему, но он посмотрел на меня невидящим взглядом. Унизительно! Когда мы познакомились, я всячески старался быть очаровательным, но теперь жалею об этом. Быть может, все влюбленные обижаются на старых друзей, которые знают то, что неведомо им? Либо обижаются, либо, в сущности, ищут их расположения. Но, с другой стороны, тогда возникло жуткое чувство, что меня вообще никто не замечает, что все обо мне позабыли».

Я был пристыжен — и в то же время чертовски рад, что мой маленький разбойник Фил никого, кроме меня, и близко не подпускает к стоячему, скользкому от мыла признаку своего самообладания. А в недооценке Филова хуя можно было невооруженным глазом разглядеть тщетную попытку отмести обвинение в тайной зависти. Охваченный мазохистским предчувствием, что сейчас мне не поздоровится, хотя и уверенный, что найду там весьма изящные, глубокие мысли о музыке, я вернулся на несколько страниц назад, к записи о том вечере, когда мы слушали «Билли Бадда». Начиналась она так: «Билли Бадд — ложа — Беквиты — черт побери! Музыка ни при чем, а вот У. несносен. Не знаю, что подумал бедный лорд Б. — разумеется, он вежлив и обаятелен, хотя временами холоден и рассеян: из страха восстановить его против себя постепенно становишься льстецом (хотя и это ему вряд ли нравится). У. начал встречаться с каким-то мальчишкой из «Корри» — судя по всему, с тем красивым маленьким бандитом в красных плавках, от которого я почти без ума. Он всё рассказал мне, как только мы встретились, и потому вечер сразу не задался: я начал испытывать черную зависть и раскаяние, а музыка облегчила и усугубила мое состояние a la fois[170]. Что-то в этой опере и вправду приводит в ярость, принося утешение, — поражает пелена таинственности, возникающая из-за того, что речь идет не о любви, а о великодушии, и то, как Бриттен завуалировал свое отношение к любви, отобразив его средствами какого-то непонятного, малоинтересного театра словопрений. Мы немного поболтали об этом в антракте — оказывается, лорд Б. знал ЭМФ[171], вероятно, довольно хорошо. Впервые мне показалось, что он не прочь поговорить о вещах, столь неприятных людям его возраста и положения. Как обычно, я был воплощением дисциплинированности и хороших манер — в отличие от мисс У., которая то самодовольно ухмылялась, то разыгрывала из себя «великого любовника». Дома. Скудный ужин — черствые тофубургеры[172]; прослушал соч. 117 и почувствовал себя гораздо хуже. Да и вообще: что это за интрижки? Я подумал о том, что У. наверняка уже вернулся к своему мальчику, и постарался рассуждать до безумия здраво: долго это не продлится, это всего лишь секс, к тому же он опять выбрал парня, который гораздо беднее и глупее него — да и моложе. Едва ли он хоть раз переспал с человеком, получившим высшее образование. Эти набеги на послушных молчунов никогда не кончатся. Страшно устал, но заснуть не смог. Лежал, мечтая о том, чтобы меня крепко обнял какой-нибудь глупый юный бедняк…»

По-моему, в тот момент я предпочел бы, чтобы зависть так и осталась тайной. Я робко перевел взгляд на другую запись на той же странице. «Прием больных. Потом — плавать, 40 отрезков, вымотался, но все равно здорово. Долго торчал в душевой — сплошь мутанты и гериатрия. Собирался уходить, когда вошел этот бесподобный Морис и встал под душ рядом со мной. Вблизи кожа у него тонкая, нежная и шелковистая — да еще большой ленивый хуй, едва вставший, с этой длинной, толстой извилистой веной и бледно-лиловой залупой, показавшейся, когда он оттянул крайнюю плоть… Extase![173] Потом — по вызовам. Первым делом — в подвальную квартиру, куда забыл зайти в прошлый раз: большинство людей понятия не имеют, насколько ужасен этот служебный проступок. Несчастная дряхлая супружеская пара — у нее старческий маразм, у него недержание. Она поскользнулась на лестнице, он не смог поднять ее и обоссался. Очень толстая собака, которая постоянно путалась под ногами. Громадная зловонная мебель, фотографии, радиоприемник времен войны. Я был весьма аккуратен и деловит — их состояние действительно внушает большие опасения. Лишь выйдя оттуда и снова сев в машину, я вздохнул свободно — чувство жалости и хандра, но больше никаких безумных фантазий насчет Мориса. И это было только начало: той ночью я помог очень многим».

Эти строки задели меня за живое куда сильнее, чем нападки — которые я воспринял скорее как лесть, — и заставили осознать всю свою никчемность. В этом Джеймс был похож на Чарльза: оба приводили примеры своего великодушия, своей благородной, филантропической сублимации, и тем самым, отнюдь того не желая, срывали покров с моего эгоизма.

Я услышал, как затрясся и с жалобным воем поехал вниз вызванный кем-то лифт. Вскочив с кресла, я поставил дневник на место, правда, не очень аккуратно — так, чтобы стало ясно, что я его листал. Поспешно ретировавшись на кухню, я взял «Гардиан» и растянулся на диване, а потом — поскольку во всем этом было нечто нелепое и неправдоподобное, — решил притвориться спящим. Когда вошел Джеймс, я сделал вид, будто пытаюсь продрать глаза:

— Милый! Прости, я очень устал — ужасная ночь. В «Шафте» до самого утра.

Казалось, его это мало волнует.

— Надеюсь, было весело.

— До определенного момента. Я пришел со своим верным Филом, но случайно встретил Артура…

— И тогда, надо полагать, поимел обоих?

— Ну… — Это предположение я оставил в сфере видов на будущее.

Джеймс принялся хлопотать на кухне: смолол еще кофе, сунул хлеб в тостер — причем с таким видом, словно был недоволен тем, что я до сих пор не сделал всего этого за него; но на самом-то деле ему просто хотелось оттянуть начало неминуемого разговора.

— Лучше бы тебе рассказать, что случилось, — сказал я.

Внезапно он крепко обнял меня.

— Да, пожалуй. Ты не будешь возражать, если я расскажу всё с самого начала? Рискуя показаться глуповатым.

— Дорогой мой!

— Пойдем в комнату.

В комнате Джеймс открыл одно из больших окон, впустив слабый летний шум с улицы, и стал ходить из угла в угол, поглядывая на окна дома напротив, а я сел и приготовился внимательно слушать.

— По-моему, мне в последнее время немного не везет, — сказал он и умолк.

— В чем, например?

— В любви, в сексе, да и вообще в жизни. — Он поставил кофейную кружку на столик, как будто она мешала ему говорить. — Не знаю, просто я всюду чувствую себя лишним. Я так много работаю, что у меня почти не остается времени на личную жизнь — я совсем ни с кем не вижусь. Конечно, я встречаюсь с сотнями людей, но отнюдь не с теми, кого хочу видеть. Вот мы, к примеру, когда встречались в последний раз? Знаю, много времени отнимают у тебя твои мальчики и всё такое — но мне бы хотелось видеться с тобой почаще, понимаешь, милый? Ты же один из самых давнишних, самых близких моих друзей, черт подери!

— Мне тоже этого хочется, Джеймс. Я все время думаю о тебе, веду с тобой воображаемые разговоры и пытаюсь представить себе, что бы ты сказал по тому или иному поводу. Ты мой самый верный товарищ, хотя я превратился в полное ничтожество и совсем перестал тебе звонить.

Джеймс улыбнулся:

— Вот видишь, поговорил немного с тобой, и уже полегчало. Значит, надо чаще встречаться. — Он отвернулся. — Как дела у вас с Филом?

Я толком не знал, что он хочет услышать: приятную новость о том, что всё кончено — и это было всего лишь яркое мгновение в середине долгого, томительного периода наших отношений, — или удручающие уверения в том, что всё отлично.

— Честно говоря, мы просто души не чаем друг в друге, — скромно признался я таким тоном, что мои слова прозвучали, наверно, как хвастовство. — Он очень ласковый.

— Это же замечательно, — сказал Джеймс, кивком выразив одобрение. — Как раз по ласке-то я и соскучился больше всего. Ты сочтешь это глупым, Уилли, но уже несколько недель я чувствую, что оказался… вне игры. Я уже так долго обхожусь без любви и так легко со всем этим свыкся, словно в жизни нет и никогда больше не будет ничего, кроме… смерти… отвращения и страха… аминь. Мне кажется, я превратился в одного из тех оторванных от жизни интеллигентов среднего достатка, которых описывал в своих романах Форстер, а ведь это было восемьдесят лет назад… Ирония, конечно, вещь очень хорошая, но с другой стороны, у меня то и дело возникает такое чувство, что я никому не нужен: лето в самом разгаре, а никто даже не пытается за мной приударить, никто не обращает на меня внимания… — Он негромко всхлипнул, но заплакать не смог.

Я подошел и обнял его.

— Ну что ты, милый, конечно же, люди к тебе тянутся. Ты же такой обаятельный. — Я стал целовать его, словно осушая слезы, которые так и не потекли из глаз. Ощущение при этом было не из приятных.

— Нет, не тянутся. Ни одна живая душа не хочет со мной ебаться.

Я чуть не фыркнул от смеха.

— Я тебя выебу — прямо сейчас, если это тебе так необходимо. — И я медленно провел рукой по его спине и заднице, пухлой, как у школьника. Джеймс смущенно улыбнулся.

— По-моему, так поступать нельзя, — сказал он.

Разумеется, он был прав. Чуть отстранившись, я посмотрел ему прямо в глаза.

— Прошлая ночь, — напомнил я ему.

— Ах да, прошлая ночь. Я возвращался домой на машине, не в силах отделаться от всех этих мрачных мыслей. Как раз перед этим был очередной вызов, просто ужасный… я констатировал смерть… самоубийство… по меньшей мере трехнедельной давности… запертая комната… в такую-то погоду. Можешь себе представить — нет, вряд ли можешь. В комнату просто невозможно было войти… Я ехал вдоль Парка, часов в девять — вечер, как ты помнишь, был очень пасмурный и тихий. По радио передавали «Сотворение мира»[174] — ну, ты знаешь, повтор прошлогодней трансляции из Зальцбурга, с Караяном и великолепным Хосе ванн Дамом[175]. И вдруг, под эту несказанно величественную музыку, прозвучали слова «Seid fruchtbar, alle»… идите, плодитесь и размножайтесь, заполняйте небеса и моря — как там дальше? Мне показалось, что я никогда еще не слышал ничего более прекрасного и проникновенного… у меня началась истерика… Пришлось подъехать к тротуару, остановиться и включить аварийку. Я сидел и плакал, плакал до тех пор, пока не зазвучала веселая мелодия, к счастью, столь характерная для Гайдна.

— Хорошее место.

— Просто бесподобное. Мы слушали его раньше? У меня было такое чувство, будто я знаю его, но тысячу лет не слышал. Короче, здесь, дома, я задумался о том, что всё это значит. И понял: это значит, что мы должны как можно больше творить… Пусть даже у нас никогда не будет детей — все равно, как я, в общем-то, всегда и считал, нужно целиком отдаваться любому делу. Любое дело требует от нас творческого подхода.

— Безусловно.

— И я решил, что должен снять мужика.

Я был рад, что он еще не потерял чувства юмора.

— Конечно, меня все еще могли вызвать к больному. И тем не менее я переоделся в нечто более сексуальное, чуть-чуть подвел глаза и превратился в довольно-таки миловидного малого — лысоватого, но явно чертовски привлекательного. На мне была та старая рубашка с карманами на пуговицах, в один из которых я положил пейджер — надеясь, что его примут за пачку сигарет. Я поехал в «Волонтер». Зная, что мне ни в коем случае нельзя напиваться, я все же с полчасика потягивал крепкий коктейль, а допив, принялся довольно непринужденно болтать с одним малым — хоть и шотландцем, но славным: черные волосы, джинсы, спортивная фуфайка, лицо помятое, под глазами мешки, человек явно ранимый, но вид угрожающий. Тебе знакомы люди такого типа. Может, ты даже с ним переспал.

— Ах, этот… — подыграл я ему.

— Я угостил его выпивкой, мы заговорили о музыке: он сказал, что играет на скрипке. Я спросил, слышал ли он «Сотворение мира». Не приходится и говорить, что не слышал. Я уже размышлял о том, стоит ли принимать угощение, если он предложит мне стаканчик, как вдруг подошел другой шотландец, похлопал его по спине, и они ушли.

— Надеюсь, это не выбило тебя из колеи.

— Разве что несколько поколебало решимость. Но я знал, что нужно делать, а вернее сказать, чего делать не нужно. Еще минуту я слонялся по залу, но потом, как нередко бывает в этом заведении, в смятении осознал, что из всех посетителей я самый что ни на есть привлекательный, а ведь мне хотелось повстречать какого-нибудь героя, неотразимого обольстителя. Я решил уйти и перебраться, быть может, в бар «Колхерн», чтобы не оказаться слишком далеко, если запищит пейджер. И тут я увидел, как из туалета выходит один малый — худой, загорелый, весь заджинсованный и к тому же, что, конечно, сразу привлекло мое внимание, с большой изогнутой елдой, вроде как шевелящейся под штанами. Он эдак зазывно прошелся по бару, посмотрел на меня, тут же отвернулся и вышел на улицу. Я узнал его — это был тот тип, который однажды так возбудил меня в «Корри» и вызвал такую неприязнь у тебя, — тощий, но довольно мускулистый и почему-то невероятно сексапильный.

Странное представление о приличиях все время мешало мне рассказать Джеймсу, как тогда днем я поимел этого гомика Колина. Я даже сделал вид, что не узнал его, когда, пару недель спустя, встретил их с Джеймсом в клубе.

— Кажется, я знаю этого типа, — сказал я.

— Именно такой парень мне и был нужен, хотя взгляд, брошенный им на меня, не очень-то обнадеживал. К тому же, увидев то, чего хотел, я, как и следовало ожидать, стал ни на что не способен. Потолкавшись немного у стойки, я сходил в туалет. Но когда я наконец — наверно, минут пять спустя, — слегка приуныв, вышел из паба, он был тут как тут — стоял на углу, прислонившись к столбу и упершись в него поднятой ногой, — ни дать ни взять проститутка. Мне бы следовало удивиться, но вдруг, неожиданно для себя, я с ним заговорил. Начал нести полнейшую околесицу: мол, не встречались ли мы в «Корри», и так далее. Я же помню, как ты говорил мне: главное — что-нибудь сказать, а что именно — не имеет значения. Вопреки моим опасениям он оказался на удивление понятливым и покладистым малым — спросил, куда мы пойдем, я, проявив завидную практичность, сказал, что за углом у меня машина, можно поехать ко мне, и вдруг всё начало вытанцовываться, я перестал что-либо соображать, лишь почувствовал себя почти счастливым — и сексапильным.

— Потрясающе, — сказал я. — Просто здорово.

Лично мне Колин не очень понравился, и все же в тот момент я почувствовал легкий укол ревности, а потом решил проявить великодушие и мысленно пожелал Джеймсу удачи в отношениях с ним.

— В общем, сели мы в машину и пристегнулись. Я слегка облапал его, и он, судя по всему, ничего не имел против — ты же понимаешь, мне просто необходимо было пощупать причинное место. Потом он преспокойненько сует руку в карман куртки, так, словно собирается закурить, вытаскивает вот такую бляху и говорит, явно весьма довольный собой: «С таким же успехом вы могли бы поехать в участок. Я полицейский».

Я полностью потерял дар речи, а Джеймса всего трясло — так тяжело ему было вспоминать и рассказывать о том, что случилось. Всё это время я лишь спокойно кивал, с невозмутимостью тренера держа его на почтительном расстоянии, а потом он меня нокаутировал. Но это было еще не всё.

— Я не сказал ни слова, но машину завел, и, разумеется, как раз в этот момент запищал мой пейджер. Тут я и понял, что вечер в любом случае окончательно испорчен и, словно по иронии судьбы, нам обоим предстоит страшно неприятная сверхурочная работа. Короче, настал мой черед лезть в нагрудный карман за небольшим атрибутом своей профессии. Сам удивляюсь той учтивости, с которой я попытался извлечь из этого хоть какую-то выгоду, сказав, что ни один из нас на самом деле — не тот, кем кажется. Зря старался, черт подери! Он стал совершенно другим человеком, настоящим буквоедом — правда, не в том смысле, что принялся действовать строго по инструкции, искать улики и так далее, а в том, что начал величать меня «сэром» и наотрез отказался пойти мне навстречу (фигурально выражаясь)…

— Джеймс! — Я уже разозлился. — Прости. Я умалчивал об этом по вполне понятным причинам. С этим типом я переспал — его ведь Колин зовут, да? — Он кивнул. — Я снял его в метро, давным-давно, вскоре после того как мы встретились с ним в бассейне. Он вышел следом за мной из вагона и фактически сам напросился ко мне в гости. Я его выебал. Он меня выебал. Он такой же голубой, как… в общем, голубее не бывает… как мы с тобой.

Весь день я был не в духе. Усталость только мешала сдерживать раздражение, и позже, направляясь в центр, я то и дело ворчал на окружающих, а когда те начинали обижаться, огорошивал их ледяной вежливостью. Меня страшно возмущало поведение нервных покупателей в «Либертиз»[176] (куда я зашел купить носки) и никчемных ротозеев на Оксфорд-стрит (которые путались у меня под ногами), сплошь казавшихся прирожденными заговорщиками. В «Корри» я сделал несколько изнурительных упражнений и, выбившись из сил, нырнул в бассейн, почувствовав большее облегчение, чем обычно. Но даже там меня бесили медлительность и неуклюжесть других людей, к тому же мне начинал надоедать один из тех рано постаревших сладострастников, которые нарочно наталкиваются на человека, получая сомнительное удовольствие от соприкосновения. Я спрашивал себя, что сделаю или скажу, если увижу Колина. Является ли это дело, строго говоря, подсудным? Какую услугу я окажу Джеймсу, если сурово, а то и насмешливо, потолкую с полицейским, выдвинувшим против него обвинение? Я строил всевозможные планы, неизменно четкие и кровожадные, но не всегда при этом разумные.

Случай с Джеймсом, как и моя встреча со скинхедами, неожиданно обескуражил меня, пробудил стремление к солидарности с такими людьми, как я, столь непривычное в наше либеральное время. В раздевалке, где в час дня стало людно, я, хоть и был зол как черт, смотрел на всех — на банковских служащих, учителей, журналистов, рекламных агентов, администраторов закусочных, консультантов, танцовщиков, занятых в мюзиклах Вест-Энда, строительных рабочих, бедных арендаторов и богатых арендодателей, встававших в очередь к фену и загрязнявших воздух облаками «Мужской тревоги», — полный смутных дурных предчувствий, как будто передо мной были представители экзотического вида, которому угрожают свирепые хищники. То, что Колин стал действовать заодно с этими жестокими скотами, было просто возмутительно. Я отчетливо запомнил этого типа: в память врезались его загар, странный взгляд — жадный и в то же время холодный, — навязчивость, ощущение, что сейчас что-то случится, возникавшее в его присутствии.

Потом я направился стричься. Незадолго до этого я произвел неизгладимое впечатление на одного старомодного парикмахера с Нил-стрит и стал уходить от него стриженным и опрятным за фунт и пять пенсов — за гинею, как неизменно настаивал он. В витрине были выставлены черно-белые фотографии мужчин, слегка наклонивших головы вперед, а внутри, там, где дожидались своей очереди клиенты, глупо улыбались с цветного плаката принц и принцесса Уэльские, стоящие над коробками «Дюрекса»[177]. Парикмахерская была форпостом скромности и дружелюбия средь роскоши переоборудованного «Ковент-Гардена»[178], и мистер Бандини, заправлявший там на пару с сыном Ленни, холостяком средних лет, как правило, без всякого повода пускался в бесконечные рассуждения о боксе, о жизни во время войны и об испытаниях, выпавших тогда на его долю. В отличие от современных салонов, где каждая стрижка считается чуть ли не произведением искусства, парикмахерская мистера Бандини с ее цветочным узором на линолеуме, ее машинками для стрижки и опасными бритвами с рукоятками из слоновой кости, действовала на меня успокаивающе: приятно было сознавать, что за полвека здесь совершенно ничего не изменилось. Что-то печалило и вместе с тем завораживало меня, когда я представлял себе сотни тысяч одинаковых, стандартных стрижек, сделанных мистером Бандини за минувшие десятилетия. Несмотря на то, что во время войны его интернировали вместе с другими итальянцами, жившими в Сохо, он работал здесь уже без малого сорок лет. Я вполне мог представить себе, как Чарльз, красавец, достигший золотого зрелого возраста, раз в две недели забегает сюда подровнять волосы на затылке и с боков и сделать растирание хинной водой.

Я всегда считал, что во время войны Лондон был наполовину превращен в развалины в результате бомбежек, а население уцелевших районов оставалось в живых только благодаря обедам за пять шиллингов, массовой самоотверженности и массовому самоограничению, однако на страницах Чарльзова дневника город тех лет представал совершенно другим. Как выяснилось (и это, наверно, оборотная сторона моего представления о войне), то была эпоха блестящих возможностей, когда вдруг становились осуществимыми разнообразные фантазии, а симпатия к союзникам и военным порой находила выражение в сексе и романтических отношениях…


26 сентября 1943. Мой день рождения… Совсем не весело быть ровесником века: кажется, что жизнь течет медленно, монотонно, и не дает простора для романтических иллюзий относительно возраста. Тем не менее: прекрасный пасмурный день, напоминающий о довоенных временах… обед в клубе с Драйбергом, который польстил мне, сказав, что, по его мнению, я выгляжу только на сорок два. Он поведал мне о некоторых своих подвигах, однако я о своих особо распространяться не стал: в его обществе лучше не откровенничать — мало ли к чему может привести неосторожно сказанное слово, ну и т. д. Мы посетовали на то, что цветные военнослужащие до сих пор подвергаются нападкам и оскорблениям со стороны англичан — хотя в основном, разумеется, со стороны янки. Похоже, все попытки Драйберга противодействовать ужасным американским законам — в стенах и за стенами парламента — оказались безуспешными. Не беда, сказал Драйберг, он лично старается утешать военных.

Потом я побродил по Сохо и на Чаринг-Кросс-роуд увидел троих чернокожих американских солдат. Они мирно прогуливались по улице, курили и поглядывали на девушек. Умилял их вид, столь характерный для военных в увольнении: казалось, они знают, что надо чем-то заняться, но не могут взять в толк, чем именно. Один был толстый, второй худой, а третий — средней упитанности, с растерянным, простодушным выражением лица, при взгляде на которое сердце кровью обливалось от жалости. Очевидно, двое его остроумных приятелей то и дело подтрунивали над ним, а он, парень кроткий, готов был без конца терпеть их насмешки. Некоторое время я шел рядом, пытаясь расслышать, о чем они говорят, а потом обогнал их и, приняв беззаботный вид, остановился на другой стороне Оксфорд-стрит, возле кафе «Лайонз-Корнер».

На углу напротив — словно в честь моего дня рождения — случилось величайшее чудо: они расстались. Толстый с тонким пошли обратно по Чаринг-Кросс-роуд, как бы намереваясь предпринять еще одну, более решительную попытку сделать то, чего из-за робости или смущения не смогли сделать в первый раз, а мой приятель перешел одну улицу, потом другую и остановился на противоположной стороне Тоттнем-Корт-роуд, у входа в небольшой кинотеатр. Когда туда не спеша добрался и я, он разглядывал афиши. Казалось, он не уверен, стоит ли тратить полдня на «Это счастливое племя»[179] и что-то еще, с Джеком Халбертом в главной роли. Он спросил, видел ли я эти фильмы, а я сказал, что видел (хотя это не так) и что они невыразимо скучны. Мне казалось, что если удастся отговорить его идти в кино, у нас появятся перспективы: я не собирался несколько часов кряду сидеть с ним в темноте, дожидаясь, когда кончится второй фильм, и курить американские сигареты. Я предложил ему пойти в Коринфский Клуб поплавать — а как раз это я и собирался сделать. Точно ребенок, которому недоставало опекуна, он пошел со мной, а когда увидел разрушенный бомбой дальний край здания, обнесенный лесами и завешенный брезентом, то отреагировал так, словно всё это касалось лично меня и могло служить поводом для соболезнования и поздравления.

Мне не терпелось отвести его в душевую, но, взяв для него напрокат какие-то длинные трусы и полотенце, я пробыл с ним в бассейне так долго, словно пришел только ради того чтобы поплавать. Плавал Рой (его имя, Рой Бартоломью) неуклюже, но очень быстро; при этом он отличался военной выправкой и божественным телосложением. Я попытался осторожно прощупать его, сказав, что у него прекрасная мускулатура, а он согнул руки и заставил меня ударить его кулаком в живот — однако сказал, что мне стоит посмотреть на одного солдата из его полка: мол, таких больших мускулов, как у него, нет ни у кого на свете. Узнав, что он любит бокс, я пожалел, что не могу помолодеть на двадцать лет и померяться с ним силами на ринге.

В душевой он оправдал все мои ожидания — впечатление портил только маленький шрам, оставшийся после аппендицита. Однако он стеснялся — причем, насколько я понял, не раздеваться донага, а принимать душ вместе с белыми. Он был похож на других американских военных, которых я видел в «Корри»: привыкших к сегрегации и, несмотря на свою зачастую необыкновенную красоту и внушительный вид, каких-то забитых или боявшихся вызвать неприятие. Тем не менее завсегдатаи были потрясены, и Фокс то и дело весьма язвительным тоном задавал свой любимый вопрос: «Ну что, Чарли, затащил вчера кого-нибудь в койку?» — а юный Эндрюз в разговоре величал меня не иначе как милордом, что, разумеется, в свою очередь потрясло Роя.

Я привел его к себе на Брук-стрит и откупорил бутылку шампанского. Таха весьма многозначительно посмотрел на меня и ушел к своему дядюшке, а я, получив квартиру в свое распоряжение, сделал почти всё, что хотел. Конечно, не обошлось без непременной краткой преамбулы, посвященной любимым девушкам и тому подобному, но покончив с ней, мы принялись довольно раскованно целоваться и ласкать друг друга, сбросили одежду и занялись главным делом — на диване, потом на полу, три или четыре раза. Признаться, я испытал неизъяснимое наслаждение — особенно от его целомудрия, ведь оно всегда меня возбуждает. Он вел себя так, как подобает мужчине и другу: не было ни притворства, ни девичьих манер. Я отродясь не видел такой обильной эякуляции. Даже в последний раз, когда я довел его до оргазма вручную, сперма брызнула ему прямо в лицо.


27 сентября. В минуту безрассудства я дал Рою номер своего телефона. Почти до полудня меня не было дома, потом я опять ушел, и часов в пять, когда вернулся, спросил у Тахи, не звонил ли кто-нибудь, а тот с весьма самодовольным видом ответил: «Нет, сэр». Было бы здорово поиметь Роя еще раз, но неожиданно для себя я обрадовался, что ничего не вышло, и решил не встречаться с ним, даже если он вдруг позвонит. Любое повторение будет лишено непосредственности и прелести вчерашнего дня, который я предпочел бы запомнить как один из тех редких чудесных дней, когда двое незнакомых людей, не желающих ничего знать друг о друге, сходятся ради взаимного удовольствия.

28 сентября. Просто ужасный день. Такое впечатление, будто кто-то отплатил мне за всё, что я сделал во вторник: вместо сентиментального духа товарищества, так, по счастью, и не ставшего основой близких отношений в тот быстротечный послеполуденный час, — сплошное безысходное несчастье. После обеда я попросил Таху отнести кое-какие бумаги в Генштаб и, если удастся, купить цветов — мне вдруг очень захотелось получить букет больших хризантем бронзового цвета. Время от времени я представлял себе, как он, выполняя мою просьбу, идет по улицам; какое-то сверхъестественное, неземное шестое чувство подсказывало мне: сейчас он смешивается с толпой, вот выбирает цветы, берет в руки букет в большом бумажном кульке… Я знал, что люди, обращающие на него внимание, бывают порой грубы и жестоки, и потому гордился им еще больше. В этом было нечто непостижимое: идя легким, неторопливым шагом по ничем не примечательным лондонским улицам, он в то же время двигался в сфере моего воображения — неприступный, окруженный моей любовью.

Его не было целую вечность, а когда он наконец вошел с хризантемами в вазе, я, немного беспокоясь о секретных документах, которые дал ему с собой, спросил, всё ли прошло гладко. Разумеется, ему я полностью доверяю, но где-нибудь по дороге его вполне могли бы подкараулить. Извинившись, он сказал, что ему нужен мой совет. Я с готовностью согласился его выслушать. Он сказал, что хочет жениться на Нири. Я поздравил его, пожал ему руку, пожелал всех благ и сказал, что уже предвкушаю встречу с его суженой. Он вышел и закрыл дверь, а пару минут спустя я услышал, как он уходит.

Только тут я и позволил себе осмыслить эту новость, вернее сказать, впасть в оцепенение, ибо она переполнила меня нестерпимой болью, а когда Таха вышел из дома, надев — я это знал — свою нелепую широкополую шляпу, внутри у меня вдруг словно что-то оборвалось, я стал судорожно глотать воздух, по щекам покатились слезы, вся комната с ее мебелью, картинами и книгами каким-то образом сделалась сырой и душной, насквозь пропитавшись убожеством. По правде говоря, сообщение о любой свадьбе — даже если новобрачные очень дороги мне и идеально подходят друг другу — неизменно переполняет меня беспросветной тоской; она может развеяться через несколько дней, хотя и не раньше, чем возникнет прочное ощущение — нет, не начала чего-то нового, а безвозвратной утраты чего-то невинного и привычного. А если это невинность моего любимого Тахи… У меня было такое чувство, будто он умер — или того хуже, каким-то чудом перенесся в некую иную стихию. Казалось, я смотрю в полевой бинокль и вижу, как Таха пляшет и поет где-то так далеко, что, когда он открывает рот и шевелит губами, ни один звук не нарушает тишины.

Я всё ходил и ходил по комнате, то справляясь со своими чувствами, то снова им поддаваясь. Иногда я останавливался перед хризантемами, которые он поставил в высокую вазу эпохи Тан, раньше стоявшую в прихожей в Полздене. Цветы были само совершенство, без изъяна, пышные, но жесткие и глянцевитые; цвет больших, растущих кистями головок напоминал об осени, хотя листья еще зеленели. На первый взгляд цветы казались искусственными, покрытыми лаком, и лишь сдавив их или смяв лепестки, можно было доказать, что они живые и тленные. Я снова и снова с болью вспоминал о том, что произошло несколько минут назад, сознавая, с каким безграничным почтением Таха, так сказать, преподнес цветы и попытался скрыть собственное волнение. В очередной раз проявив чуткость и проницательность, он старался не задеть моих чувств, хотя с трудом сдерживал собственные. К тому же вскоре я понял, почему он так нервничал и развязно вел себя в течение последних нескольких дней: к его радости наверняка примешивалось дурное предчувствие. И тогда хризантемы — подобно многим неодушевленным предметам, приобретающим преувеличенное значение в критические минуты, — поплыли у меня перед глазами, словно превращаясь в символы его многолетней преданности и одновременно в праздничные предвестия его будущего, не то элегического, не то безжалостно блестящего.

Взяв себя в руки, я зашел в кабинет и залпом выпил большой стакан виски. Потом попытался заняться чисто механической работой — продолжить чтение корректуры своей книги о Судане, но, разумеется, даже цифры обычной статистической таблицы напоминали, казалось, о моем милом Тахе, о нашем совместном прошлом, и заставляли перебирать в памяти самые уязвимые места, самые светлые минуты, примеры бескорыстия и взаимопомощи. Быть может, всё это в некотором смысле воодушевило меня — ибо я выписал ему чек на 200 фунтов, потом одумался и заменил его другим, на 100 фунтов; потом порвал оба чека, выписал еще один, на 500 фунтов, положил его в конверт и торопливо поднялся в мансарду, чтобы оставить в комнате Тахи. В эту комнату я захожу очень редко — и потому с трудом воздержался от сентиментальных фантазий с поглаживанием подушки. Обстановка напоминала мне одну из комнат в Судане, ведь здесь нет ничего, кроме кровати, покрытой прекрасной шалью, коврика на дощатом полу и столика с фотографией Мурада, а также еще одним снимком, сделанным у входа в Суданский Клуб перед нашим отъездом из Хартума: мы с Тахой стоим рядышком и улыбаемся, щурясь от солнца. Но смотреть на этот снимок было тяжело; я поспешно вышел из комнаты. Даже такие простые вещи, обычно поднимающие настроение, восставали против меня.

Скоро произойдут большие перемены, о которых я еще даже не задумывался, которые не могу себе представить. Останется ли Таха у меня, захочется ли им здесь жить? По-моему, Нири живет с матерью и престарелым дядюшкой где-то на западе города… Я подумал о том, какое потрясающее великодушие придется мне проявлять, и, осознав, что не сумею сохранить самообладание, если увижусь с Тахой так скоро, вышел из дома, выпил еще пару стаканчиков в «Уиксе», а потом, под вечер, ноги вдруг сами понесли меня по направлению к «Сортиру Кларксона». Это было весьма кстати: я нуждался в каком-нибудь наркотике, в каком-нибудь бездумном развлечении.

Разбитую лампочку уже заменили, и там было довольно светло. Слева я увидел какого-то коммерсанта в плаще, а справа — того худого нервного паренька, что постоянно там торчит, стоя «на стрёме». Он напоминает мне университетского слугу, который заботится о том, чтобы никто не мешал джентльменам наслаждаться жизнью; думаю, в качестве вознаграждения он получает сомнительное удовольствие от увиденного. Я занял место посередине и постоял немного без дела, постепенно утрачивая возникшее было желание ждать, а потом послышались знакомые шаги, похожие на цоканье подков, вошел Везунчик Браф и поспешно, под влиянием форс-мажора, занял писсуар справа от меня. Он деловито помочился, пустив невероятно мощную струю — наверняка очень долго терпел, рассчитывая произвести впечатление (напрасная надежда!) обыкновенного посетителя туалета, — и некоторое время, словно взвешивая, подержал свой огромный прибор на ладони. Очевидно, нам следовало бы уйти вместе, но, зная, насколько он привязчив, я застегнул брюки, вежливо попрощался, прикоснувшись к шляпе, передал привет его жене и удрал.

Я пошел дальше по Олд-Комптон-стрит, надеясь, что Санди еще там, и, пожалуй, нуждаясь в собутыльнике. Решив попытать счастья в уборной на Лестер-сквер, я заглянул туда, но увидел всё те же знакомые лица: на меня выжидательно посмотрели майор Спрейг, тот батлер[180] из Кенсингтонского дворца и несколько нервных юнцов, ищущих любовных приключений. Как утверждает Эндрюз, нынче можно закрутить дивный романчик на вокзале Виктория, где полным-полно солдат и матросов; на прошлой неделе он снял двоих морячков и, если верить его словам, провел лучшую ночь в жизни. Решив сесть на автобус, я побрел к Трафальгарской площади, но тут зашло солнце, и меня вдруг вновь захлестнуло отчаяние. Я махнул на всё рукой и вернулся в клуб, где, заказав отбивную и стакан пива, принялся нещадно грубить всем, кто пытался со мной заговорить.


Вот так, с душой, измученной унынием и невзгодами моих друзей, и с внешностью, только что перелицованной «под крутого морпеха» мистером Бандини, я и отправился в тот вечер на закрытый просмотр небольшой выставки Рональда Стейнза. Вообще-то я туда не собирался, но, выслушав рассказ Джеймса, понял, что должен ненадолго зайти. Пришлось порыться в мусорном ведре в поисках пригласительного билета, фиолетовой карточки с запиской, небрежно написанной белой краской на обороте: «Жаль, что в тот вечер вы так рано куда-то пропали — Ронни». Я бы с удовольствием еще долго числился пропавшим, однако необходимо было поддерживать хорошие отношения со Стейнзом, чтобы получить от него те причудливые, но несомненно изобличающие фотографии Колина.

Выставка, носившая название «Мученики», открывалась в галерее «Сигма» на Лэмбз-Кондит-стрит, родном доме, или по крайней мере перевалочном пункте, для многих деятелей «альтернативного» искусства. Основанная в тридцатых годах Райкотом Придо, галерея первое время оказывала поддержку художникам левых взглядов. Придо создал объединение «Сигма Памфлетс», устраивавшее там выставки и публичные чтения. Однако при мне галереей уже руководил гораздо более молодой друг Придо Саймон Симз, который выхолостил стиль своего покойного наставника, выставил множество банальных мистических поделок, а также зачастую фривольных работ представителей сексуальных и национальных меньшинств, и открыл в подвале лишенное всякой роскоши вегетарианское кафе с клавесинной музыкой и гравюрами на дереве. В общем настроении, царившем в галерее, преобладала возведенная в принцип разочарованность.

Заглянув в окно у входа, я увидел нескольких первых гостей, сжимающих в руках бокалы и неодобрительно, смущенно посматривающих на фотографии. В стороне стоял облаченный в черное и белое Стейнз, что-то говоривший человеку с блокнотом. Судя по виду, он проявлял ту притворную благовоспитанность, которая свойственна людям, вынужденным заниматься саморекламой. Когда я входил, затренькал медный дверной колокольчик, и все повернули головы — словно в душевой клуба «Корри», — а Стейнз резко обернулся, улыбнулся, фамильярно подмигнул мне и продолжил свое интервью. Я расписался в гостевой книге и направился к столу с напитками.

Фотографии не вызывали у меня жгучего интереса, но, зная историю их создания, я немного волновался за них — так же, как волнуюсь, когда вижу друга на сцене. Я надеялся, что Стейнзов объектив и студийное убранство придадут некоторое очарование смитфилдским музам. Как выяснилось, беспокоился я напрасно. Снимки были сделаны весьма профессионально, безукоризненно с точки зрения освещения и тональности, и даже самые неприятные субъекты обрели на них некий романтический ореол. Я сразу узнал юного Альдо в роли Иоанна Крестителя: обнаженный торс, сливающийся с ярким светом, маленькая бутафорская секира, нависшая над головой, слегка удивленное выражение сонных темных глаз и щетина на подбородке.

Рядом висел тот спорный жанровый снимок, на котором Альдо был запечатлен вместе с пока еще не преданным мученической смерти святым Себастьяном. В роли Себастьяна выступал мальчик с красивым, но невыразительным лицом восковой фигуры, в узкой набедренной повязке, державшейся на честном слове. Фотограф умело расположил их на фоне спроецированной на экран репродукции картины одного из тосканских мастеров, но, несмотря на соблазнительные позы, характерные для кватроченто, оба очень напоминали мне гомиков с иллюстраций к статьям о моде в «Татлере» или «Уомо Вог». Впечатление усиливали резкий, бьющий в нос запах «Мужской тревоги» и блеск розовых очков Гая Парвиса, появившихся чуть выше моего локтя. На мгновение мне почудилось, что уже начались съемки очередного выпуска его телепрограммы «Альтернативный образ», и, не желая попасть в кадр, я приготовился отойти в сторону, если операторам вздумается снять гладко выбритый профиль Себастьяна крупным планом. Но оказалось, что Парвис пришел как частное лицо. Отойдя подальше, я тут же бесцеремонно уставился на него, стремясь не пропустить ни одного парадоксального и достойного внимания критического замечания.

Я допил один бокал вина и почти осушил второй, разглядывая бородатого красавца святого Лаврентия с его миниатюрной решеткой для пытки огнем и святого Стефана, в луче света умоляюще припавшего к ногам едва различимого в тени огромного негра — с которым я бы с удовольствием познакомился, — уже занесшего камень. Святым Петром был Эшли, работавший в «Корри», но вверх ногами он смотрелся не в самом выгодном свете.

Колокольчик уже тренькал не умолкая, и мы, первые посетители, смешались с толпой приглашенных, которые здоровались друг с другом, целовались, взахлеб делились новостями, то и дело пятились, натыкаясь на других гостей и при этом не извиняясь, и, как правило — словно находясь в чьем-нибудь доме, где подобное любопытство считалось бы неприличным, — не обращали внимания на фотографии. Те, кто уже вооружился каталогом, были вынуждены чуть ли не расталкивать пьющих гостей, чтобы подойти поближе к мученикам или разглядеть номер на ярлыке. Я взял еще один бокал вина и спустился вниз.

Там экспонировалась серия снимков обнаженных фигур в натуральную величину, в скульптурном стиле Уайтхейвена, — фигур мучеников, страдающих разве что на скамейке запасных да на тренажере, — и висел комплект цветных иллюстраций к нумерованному изданию «Tombeau d’Oscar Wilde»[181] Джона Грея[182], выпущенному вместе с переложением поэмы для тенора и гобоя д’аморе, сочинением Стивена Девлина — мученичеством, обильно сдобренным загробной жизнью. Фотографии отличались балетным изяществом и метафоричностью, причем особое значение придавалось стройности тел и мнимой одухотворенности подретушированных лиц, а некоторые фигуры были — в стиле, весьма типичном для Стейнза — наполовину скрыты падающей на них тенью тюремной решетки.

Когда я читал очередную строку нот — своеобразной смеси Малера с французскими песнями, которая, как и всякая холодная музыка, лишенная сексуальной чувственности, казалась недвусмысленно гомосексуальной, — кто-то слегка подтолкнул меня локтем, и я увидел, что рядом стоит Альдо собственной персоной. Не сказав ни слова, он привлек к себе внимание физически, так, как это делают некоторые люди в клубах и барах или мальчики за границей, когда возникает некая языковая проблема. Я жеманно улыбнулся ему и продолжил чтение, а он стал с видимым удовольствием за мной наблюдать.

— Ронни думал, вы не придете, — сказал он минуту спустя.

— Я и сам в некотором смысле мученик, — сказал я. — Когда-нибудь Ронни окончательно доконает меня своими jeux d’esprit[183].

— Вам не нравятся фотографии? — Казалось, мои слова повергли Альдо в уныние.

— Нет, снимки неплохие. Мне нравятся вот эти. — Мы обернулись и мельком взглянули на атлетов, запечатленных на иллюстрациях. — Это же не мученики, правда? От мучеников я не в восторге — это всего лишь мягкое порно. На тех снимках вы смотритесь отлично… но я, честно говоря, предпочитаю жесткую порнуху — или никакой вообще. А это всё сплошное притворство.

— Однако на днях вы не долго пробыли у Ронни, — возразил он. — А было очень весело. Мы сняли эту замечательную сцену, а потом, под конец, все присоединились к нам.

— Этого я и боялся.

— Даже лорд Чарли позволил себе вольности.

— Перестаньте, прошу вас!

— Эти мальчики, Реймонд и Дерек, страшно устали, — не унимался он. — А вот Абдул — ни капельки. Он мог бы и до утра продолжать.

— Этот фильм надо показывать здесь, — сказал я, и у Альдо начался приступ глупого смеха. Я беззастенчиво оглядел его с головы до ног. В своих облегающих белых джинсах и красно-белой клетчатой рубашке он вызывал у меня смутную ассоциацию с итальянским рестораном.

— Это у вас всё свое? — спросил я, задержав взгляд на его промежности. Видимо, не поняв вопроса, он, вместо того чтобы попросить меня повторить или объяснить, издал бессмысленный смешок. Я стал протискиваться вперед, по дороге крепко схватив его за эту массивную выпуклость — всё, конечно, оказалось настоящим, — и, судя по выражению лица моего зятя Гавина, неожиданно протянувшего мне руку поверх голов нескольких человек, он счел эту сцену довольно типичной.

— Гавин! Страшно рад тебя видеть!

Мы сердечно пожали друг другу руки.

— И я рад тебя видеть, мой дорогой, — сказал он тем заискивающим тоном с еле слышной ноткой тоски по былому, которым говорят порой натуралы, заигрывающие с голубыми. — Как жизнь?

— Жизнь всё больше нервная и довольно своеобразная… По счастью, я в хорошей форме и способен справляться с трудностями.

— Звучит захватывающе! — Гавин быстро перевел взгляд на Альдо, вероятно, желая узнать, не он ли стал источником этого своеобразия, и я поспешил их познакомить.

— Гавин, это Альдо, он запечатлен на нескольких снимках наверху в роли Иоанна Крестителя… Альдо, это Гавин, муж моей сестры.

Они пожали друг другу руки, и Гавин затараторил о том, что в таком случае, Альдо наверняка знает Ронни. А для меня было загадкой, откуда знает Ронни сам Гавин, и я спросил его.

— Да будет тебе известно, что некоторые из наших все-таки заводят знакомство с некоторыми из ваших. — Он погрозил пальцем. — Возможно, тебе хочется думать, что ты живешь в собственном замкнутом мире, но на самом-то деле ты живешь значительно дальше от Ронни Стейнза, чем мы. Это мы вместе работали в комиссии по городскому транспорту и системе одностороннего движения, причем как член комиссии он проявил себя с наилучшей стороны. — Я стоял, изображая раскаяние. — Не стану спрашивать, как с ним познакомился ты.

У меня не было причин это скрывать.

— Я познакомился с ним в компании чуть менее солидных людей, не так пекущихся об интересах общества. Ты знаешь старика по имени Чарльз Нантвич? Он и познакомил меня с Ронни — в «Уиксе», между прочим, безумно респектабельном клубе.

Гавин вскинул брови и несколько раз кивнул, потом, не решившись нарушить мрачноватое молчание, выпил глоток вина.

— Я и понятия не имел, что ты знаешь Нантвича, — сказал он, наконец-то оживившись.

— Я знаком с ним всего несколько месяцев. Очень милый старикан… К тому же он много рассказывает мне о своем прошлом… — (Не слишком ли далеко я зашел?)

Гавин улыбнулся:

— Просто удивительно, что ему вдруг вздумалось общаться с кем-то из семейства Беквитов.

— Ну, ты же общаешься, — резонно заметил я.

Гавин рассмеялся. По его слишком долгому смеху я понял, что он смущен, и решил перевести разговор на другую тему. Не сказав ни слова, он жадно выпил еще.

— Как поживает моя несносная сестрица? — спросил я. — Она тоже здесь?

— Нет, всё это, право, не в ее вкусе. Впрочем, и не совсем в моем, — предусмотрительно добавил он.

— Зато Рупс наверняка получил бы здесь огромное удовольствие. Ему очень нравятся подобные вещи.

— Ты прав, Рупс действительно очень хотел пойти. Когда Филиппа подробно объяснила мальчику, почему ему здесь не понравится, он страшно разволновался. Но вместо этого ему пришлось идти на детский праздник к Салмонам — дело в том, что сегодня Зигфриду исполнилось шесть лет. Рупс, как мальчик не по летам развитой, разумеется, презирает всех членов многочисленного семейства Салмонов, без исключения — так что день сегодня выдался нелегкий. А в остальном у нас всё отлично!

— Непременно передай им мой сердечный привет.

Альдо, с интересом слушавший наш разговор, кивнул так, словно хотел присовокупить свой привет к моему, а Гавин, этот славный малый, нервно выпил большой глоток вина и окунулся в неизведанный мир мужской фотографии:

— Вы часто позируете?

— Нет, это первый раз.

— Вот как! Интересно, как все-таки люди становятся натурщиками.

— Лично мне очень повезло. Меня нашел мистер Стейнз. — Тут Альдо скромно потупился, создав такое впечатление, будто эта обычная, но счастливая случайная встреча положила начало некой блестящей карьере на поприще шоу-бизнеса. — Вам нравится этот вид искусства? — простодушно спросил он.

— Гм, пожалуй, здесь есть замечательные работы. Правда, я еще не успел хорошенько рассмотреть… те, что выставлены наверху… — Он вытянул шею и оглянулся вокруг. — Возможно, для меня некоторые из них окажутся чересчур экзотическим кушаньем. Я ведь привык к грубой мясной пище!

Расценив эти слова как намек, Альдо обрадовался и отпустил замечание из тех, которые люди, с трудом находящие общий язык, порой принимают за шутки:

— Ну и хорошо, я ведь мясник.

Гавин улыбнулся, и я объяснил, что Стейнз встретил Альдо на «Смитфилде», когда делал пробные снимки тамошних рабочих.

— Я тащил половину коровьей туши, — сказал Альдо, — весь залитый кровью. Ронни сказал, что я похож на бекон.

После минутного замешательства я догадался, о чем идет речь:

— Наверно, он имел в виду, что вы похожи на что-то из Бэкона[184].

Однако это потребовало бы слишком долгих объяснений. Альдо любезно продолжил рассказ, упомянув о том, что у грузчиков всегда есть возможность разжиться требухой и задешево купить продукты из-под прилавка (сегодня — вкусные мозги или сердце, завтра — быть может, свежую печенку). Я тотчас же невольно перевел взгляд на доску, на которой было написано меню, и внимательно прочел: салат из люцерны и брюссельской капусты, запеканка с нутом, чечевица и пирог с пастернаком…

— Простите, Уильям, Гавин Крофт-Паркер, какая честь, Альдо, крошка… — Стейнз, возникший среди нас, подчеркнуто скромный и доброжелательный в этот важный для него вечер, принялся крепко пожимать нам руки. — Прошу прощения. Приходил тот безмозглый тупица из этой, как ее там, «Брайт Сити Лайтс», что ли. Очевидно, все составляют свое мнение, попросту обращаясь к его органу, вот и приходится быть донельзя, донельзя покладистым и отвечать на все его невыносимо скучные, скучные вопросы. А какое невежество! — шепотом сказал Стейнз. — Не знает, что такое дароносица, а что касается нарамника… он говорит: «Вы имеете в виду раму?». А я ему: «Нет… да и вообще, речь не о раме, а о монашеском наплечнике». Он явно никогда не был католиком, к тому же я его разозлил. И теперь, только потому, что я его унизил, в своей статье он напишет какую-нибудь пакость. — Стейнз отхлебнул из своего бокала. — И все же, полагаю, статью поместят всего на полдюйма ниже «Афиши для геев»[185]. — (С этим предсказанием я не мог не согласиться.)

— Пойду, пожалуй, посмотрю, что там наверху, — сказал Гавин и начал пробираться сквозь толпу, а я кивнул ему, поняв, что он уходит совсем. Когда я обернулся, Стейнз небрежно поглаживал Альдо по мощному плечу и рассеянно оглядывал переполненный зал. Мне показалось, что лучше поймать его на удочку, пока я еще в состоянии это сделать.

— Великолепная выставка, — сказал я.

— Значит, она вам все-таки нравится, мой дорогой. Я и сам чрезвычайно, чрезвычайно доволен. Но, разумеется, чужая похвала значит для меня даже больше, чем собственная!

— Вам удалось найти нескольких очаровательных натурщиков. Особенно мне понравился ваш святой Петр — правда, с ним я уже некоторое время знаком.

— Старик Эшли!.. А вернее сказать, Билли, как он просит называть его в кругу профессионалов.

— А я и понятия не имел.

— Гм… он решил, что Эшли звучит чересчур по-девичьи, особенно после «Эйприл»…[186] Но для меня он по-прежнему «старик Эш» — Эш на рукаве старика[187], дорогой…

— Потрясающая грудь!

— Перестаньте! — Стейнз вздрогнул и посмотрел на меня с каким-то новым, настороженным любопытством.

— К сожалению, сегодня я не увидел, как вздернули на дыбу еще одного из ваших натурщиков. — Я оглянулся вокруг и попытался заговорить небрежным, развязным тоном. — Одного из самых привлекательных, я бы сказал.

— Сожалею, мой дорогой. Не все мои мальчики были готовы — да и горели желанием — пожертвовать собой ради святого дела.

— Его зовут Колин — худой, короткие вьющиеся волосы, голубые глаза, перманентный загар, да и всё остальное наверняка перманентное.

— А, Колин. Он вам нравится, да? Парень и вправду необычайно талантлив. Но он так и не стал моим постоянным натурщиком. В нем нет той невинности, которая была нужна мне для этого… цикла.

Я согласился:

— Судя по виду, он действительно парень распущенный.

— О, ужасно распущенный. — Стейнз понизил голос. — А знаете, что в нем самое нелепое? Как вы думаете, чем он занимается?

— Мне кажется, абсолютно всем.

— Верно, верно, — почти хвастливо сказал Стейнз. — Но я имею в виду, кем он работает?

— Вряд ли мясником, как остальные ваши мальчики. Даже не знаю… Торговцем цветами…

— Нет!

— Ума не приложу.

— Он полицейский, мой дорогой. Разве это не замечательно? — Я принялся моргать, а потом закатил глаза, чего никогда не сделал бы, если бы искренне удивился. — Между прочим, когда я увидел его впервые, он был на службе — и сразу стало ясно, что в нем есть нечто особенное. Но я вот что хочу сказать: коль скоро такие мальчики служат в полиции, всё наверняка не так уж и плохо! — Он куда-то направился, но на ходу вернулся к прерванному разговору. — Однако ни одна ресничка не дрогнет, ни одна слезинка не выступит — ни малейшего признака невинности. А вот кого я бы с удовольствием стал фотографировать, кого действительно можно назвать невинным, так это вашего юного друга Фила…

Я тут же подумал о том, не придется ли мне заключить сделку.

— Я бы купил у вас одну из фотографий Колина.

Стейнз по существу уже покинул меня, и пока в собеседники к нему набивался Гай Парвис, он крикнул:

— У меня всё слишком дорого, дорогой! — А потом состроил гримасу, вероятно, означавшую просьбу хранить это дело в тайне, и торжественно изрек: — Я ее вам подарю…

Мы с Альдо вновь остались одни. Я был чрезвычайно, чрезвычайно заинтересован в том, чтобы попозже чем-нибудь с ним заняться, но, решив, что воспитательная работа потребует слишком большого напряжения сил, стал протискиваться обратно наверх. Вознамерившись выпить еще один бокал вина на дорожку, я оглядел главный зал галереи, чтобы выяснить, не захочется ли мне сбежать оттуда с кем-нибудь другим. Зал был уже набит битком, среди гостей появились несколько миловидных мальчиков педерастичной наружности, говоривших тонкими, жалобными голосами учеников частной школы, а также настоящие гомики в кожаном облачении и кучка тех полоумных типов в моноклях и панамках, которые, видимо, постоянно живут в некоем собственном воображаемом Блумзбери[188].

Я пришел в возбуждение при виде плотного, коренастого мужчины с густыми, зализанными назад волосами и принялся с сильно преувеличенным интересом рассматривать фотографию, висевшую как раз возле его правого плеча, когда вновь затренькал колокольчик. Мы оба посмотрели в сторону двери, однако мужчина тут же отвернулся, а я, увидев, что в зал, волоча ноги, входит Чарльз, оживился, почувствовав дружеское расположение к старику и легкие угрызения совести. В последнее время я и думать о нем забыл, и теперь, увидев его в этой галдящей, приводящей в смятение толпе, вспомнил о своих обязанностях. И поспешил к нему на помощь.

— Ах… ах… — твердил он, сокрушенно озираясь по сторонам.

— Чарльз! Это Уильям.

Он тотчас же взял меня под руку.

— Я отлично знаю, кто это. Ну и оргия… Боже мой! — От него — вблизи — по-стариковски пахло потом и мылом для бритья. — Мы могли и не прийти, — признался он, и в этих словах мне послышалась шутливая высокопарность.

— Я очень рад, что вы пришли. Мы с вами целую вечность не виделись.

Старик тыкал другой рукой у себя за спиной, словно пытаясь попасть в пройму пальто.

— Это Норман, — объяснил он, когда сзади к нему подошел приободренный этим жестом человек. — Сын бакалейщика.

Норман, встав по другую сторону от Чарльза, протянул мне руку.

— Я сын бакалейщика, — подтвердил он, явно довольный тем, что его помнят по юношеской роли. Это был мужчина лет пятидесяти пяти, и потому я не сразу догадался, кто он такой. — Я работал в бакалейной лавке на Скиннерз-лейн, — сказал он, улыбнувшись и кивнув, — давным-давно, когда туда переехал лорд Нантвич.

Я понял что к чему:

— А потом вы поступили на службу в торговый флот и побывали почти во всех странах мира.

Он снова улыбнулся — так, точно ему понравилось, как я пересказал старую историю.

— Правда, я недавно уволился со службы.

Службой он, по-видимому, очень гордился, о чем говорило и всё его поведение. Одет он был скромно: серый костюм, сидевший на нем неважно, и начищенные повседневные туфли из тех, что были в моде в моем раннем детстве (нечто очень похожее отец надевал по семейным праздникам). Подобные костюмы — пиджак широковат в плечах и неплотно прилегает к шее — покупали в комиссионках студенты, и на нескольких юных модниках из числа гостей они, возможно, смотрелись бы довольно эффектно. Норман, который носил этот костюм, не помышляя о «стёбе», напоминал мне — так же, как сорок лет назад напоминал Чарльзу тот человек в туалете, — оксфордского служителя, прижившегося на службе и там же зачахшего. Лицо его сияло.

— Норман зашел ко мне сегодня днем, — сказал Чарльз. — Просто поразительно. Мы не виделись больше тридцати лет.

— Зато я послал ему из Малайи свою фотографию.

— Да, он прислал мне фотографию из Малайи.

— И все же я удивился, когда лорд Нантвич меня узнал.

Чарльз, тяжело дыша, пробормотал что-то насчет глоточка вина.

— Идемте выпьем, — сказал я обоим и, взяв Чарльза за руку, повел их сквозь толпу.

Когда я повернулся к Норману, чтобы передать ему бокал вина, мне стало ясно, что его всегда можно будет узнать. Его широкие скулы, большой рот, серые глаза и светлые волосы, уже чуть подернутые сединой, были элементами, входившими в некую формулу красоты, не зависевшую ни от горького разочарования, ни от безысходного отчаяния. Чарльз вежливо отмалчивался, но я чувствовал, как тяжело ему расставаться с иллюзиями. Он не желал больше знаться с «сыном бакалейщика», который зачем-то вернулся и уничтожил всю сентиментальную поэтичность, окружавшую его образ. Мне было жаль обоих. А потом, снова напившись, я возненавидел прошлое и все воспоминания.

— Я живу вместе с сестрой, — объяснил мне Норман. — Наш дом стоит почти в самом центре Бекнема[189], это очень удобно — рядом станция и все магазины.

— Зря ты не привел сегодня сестру, — высокомерно заметил Чарльз.

Норман покраснел и беспокойно окинул взглядом напружинившиеся торсы и разинутые в исступлении рты на стене.

— Можно мне зайти к вам на этих днях, Чарльз? — спросил я. — Всё это время я внимательно изучал ваши тетради и почти дошел до конца. Мне нужен небольшой инструктаж.

— Инструктаж, завтра? — Взгляд старика уже перехватил Стейнз, и я увидел, как сделалось рассеянным, а потом резко переключилось его внимание. Стейнз протянул ему руку в кольцах, и я услышал, как Чарльз говорит: — …прекрасный вечер, просто незабываемый.

Решив не отставать от Чарльза, я схватил его за локоть:

— Я зайду на чашку чая, как прежде.

Он похлопал меня по руке.

Вскоре я уже болтал с тем коренастым мужчиной, слишком много смеялся, пытаясь очаровать его, и, наполовину расстегнув рубашку, поглаживал себя по груди. Он увлекался фотографией, сдержанно относился к Стейнзу — я злорадно с ним согласился, — но любил Уайтхейвена. Я сказал ему, что Уайтхейвен меня фотографировал, но тут же понял, что он обиделся, решив, будто я его разыгрываю.

— Ну, а вы когда-нибудь были натурщиком? — спросил я.

Подошел Альдо и сказал:

— Ах, идем отсюда.

Он явно был под мухой и держался довольно развязно. Лишь в тот момент, когда мы втроем вышли за дверь, я сообразил, что его слова были адресованы коренастому, а не мне.

— Рад был познакомиться, — сказал коренастый. Еще некоторое время мы обменивались любезностями, а потом они не спеша удалились вдвоем — под руку. Взбешенный, я шатаясь поплелся в гостиницу.

Загрузка...