6

Джеймса я нашел в углу фойе — прислонившись к стене и поджав губы, он изучал партитуру.

— Принимаешь всё это всерьез, да, милый? — спросил я.

— Милый! — Мы наскоро, сухо поцеловались. — Нет, это и в самом деле великолепно.

— Ну что ж, я рад, что ты настроен получать удовольствие.

Я в отчаянии глазел на белые смокинги и обнаженные плечи. Было слишком жарко, чтобы сидеть в оперном театре, и я пришел практически в пижаме — сверхлегком африканском хлопчатобумажном одеянии, гомосексуальность которого слегка сглаживал намек на боевые искусства.

— На тебя все смотрят, — сказал Джеймс, элегантно одетый в костюм с галстуком. — Лорд Б. может подумать бог знает что.

К нашей семье он относился с уважением, характерным для добропорядочных снобов. А мой дед очень любил Джеймса, считая его человеком гуманным и практичным, наделенным располагающими манерами и живо интересующимся искусством.

— Наплевать мне на них, — заявил я, с презрением отвернувшись от троих мрачных, очень нарядно одетых гомиков в перчатках и бархатных бабочках. — От взглядов некоторых из этих типов возникает такое ощущение, будто тебя насилуют — глазами.

Джеймс чувствовал себя не совсем в своей тарелке: еще не отделавшись от мыслей о дневных обязанностях, он старался проявлять выдержку и в то же время, как мне было известно, стремился вести себя не менее экстравагантно, чем все остальные. Я же был исполнен ужасного самомнения, вызванного безграничным — как выяснилось — обожанием со стороны Фила, но при этом, поглядывая на публику в фойе и на длинной лестнице с зеркалами, надеялся, что мы с Джеймсом скоро вновь будем вместе, как прежде.

— На тебя обращали бы меньше внимания, — сказал он, — не будь ты похож на персонажа «Тысячи и одной ночи». К тому же у тебя, кажется, эрекция.

— Разумеется, у меня эрекция. Я же влюблен.

Джеймс устремил на меня проницательный, насмешливый взгляд.

— О Боже! И кто стал жертвой на сей раз?

— Какие ужасные слова! — Я вновь окинул публику свирепым взглядом. — По правде говоря, это мальчик из «Корри»… культурист… невысокий… темноволосый… зовут Фил.

Едва сказав это, я пожалел, что не могу сейчас же к нему вернуться. Я взглянул на Джеймса и увидел, как по его лицу пробежала тень сильного беспокойства.

— Интересно, видел ли я его в клубе, — сказал он. Потом: — А-а… а вот и лорд Б.

Сквозь толпу, то и дело извиняясь, пробирался мой дед. Выглядел он превосходно: прилизанные седые волосы, загорелое лицо.

— Джеймс! Очень рад вас видеть. — Они заулыбались и обменялись рукопожатиями. — Уже ложишься спать, старина? — сказал он мне. — Я мог бы распорядиться, чтобы тебе постелили в ложе.

При этом дед потрепал меня по загривку, чтобы я в полной мере оценил его шутку. На душе у меня стало теплее: мы по-прежнему прекрасно понимали друг друга. Мы направились вверх по лестнице.

— Ты поспал после обеда? — спросил я.

— Кажется, прикорнул ненадолго… а ты?

— Гм… я весь день провалялся в постели, — честно ответил я.

— А обед, между прочим, великолепный. Вы знаете этот ресторан, Джеймс?

— Где вы обедали?

— В «Crepuscule des Dieux»[87]. — Дед фыркнул от смеха. — Заведение, вероятно, как раз в вашем вкусе… — Он намекал на Вагнера, хотя наверняка был наслышан об умеренно гомосексуальном стиле ресторана: официанты во фраках и длинных белых фартуках, богатые старики, угощающие обедом своих скучающих, кокетливых молодых любовников. — Правда, еда вам вряд ли понравится — всё залито кровью!

Джеймс, не выносивший подобных шуток, тем не менее ухитрился выдавить кислую улыбку. Как-то раз, когда он питался исключительно жареной картошкой и сыром стилтон, ему пришлось встречать Новый Год в «Мардене» и притворяться безразличным при виде прислуги, вносившей в комнату огромные порции дичи, гусятины и почти сырой говядины.

Наверху дед вспомнил, как зовут капельдинера, который шел рядом с нами по коридору, и в самую последнюю минуту успел спросить:

— А как поживает ваша жена, Рой?

(Рой — это была фамилия, а не имя.)

— К сожалению, она умерла, милорд, — ответил Рой со сдержанной иронией в голосе.

Для деда это оказалось серьезным испытанием: проявив заботу просто из вежливости, он, сам того не желая, узнал о настоящей маленькой трагедии. Я стоял и смотрел, как он по-братски похлопывает собеседника по спине и выразительно кивает.

— Довольно тяжело переносить такие утраты, — сказал он. — И со временем, к сожалению, легче не становится.

Когда Рой сказал: «Да, милорд», — дед уже отошел от него, успев убедить присутствующих в своем человеколюбии, но оставшись при этом совершенно равнодушным. Он открыл дверь и, усадив нас — Джеймса поближе к сцене, — занял место посередине.

Дед был директором «Ковент-Гардена», и я много раз слушал оперу, сидя с ним именно в этой ложе. Однако я всегда считал, что оттуда неудобно смотреть спектакль: за уединение и высокое расположение ложи мы расплачивались видом за кулисы, на оркестр и невзрачную верхнюю часть сцены. Уединение, впрочем, было отнюдь не полным, ибо взоры партера то и дело задерживались на ложах, точно на балконах королевской резиденции. Я сознавал, что на меня это действует скверно, вызывая показное невнимание к публике, неестественно громкий смех и чрезмерный интерес к словам собеседников. За это я себя недолюбливал — в некоторых отношениях ложа и вправду символизировала для меня вредное воздействие, дискомфорт и безжалостность, то есть расплату за привилегии. На сей раз я сел, облокотившись на красный плюшевый поручень, а Джеймс с дедом болтали, пока в зале не погас свет.

Давали «Билли Бадда», оперу, запомнившуюся мне слабой, почти любительской постановкой, и я был уверен, что она не доставит мне ни малейшего удовольствия. И все же, когда закончился монолог капитана Вира и началась сцена на борту «Неустрашимого», в которой матросы, драившие палубу, хором затянули свою печальную песню, у меня по коже мурашки забегали. А когда Билли, насильно завербованный на другой корабль, запел, прощаясь с бывшими товарищами и прежней жизнью, слезы ручьями потекли у меня по щекам. Молодой баритон, обладавший прекрасным, ярким голосом, придал образу Билли необычайно страстную силу. Слушая раскатистую музыку и вглядываясь в его лицо, красивое и открытое, хотя и на удивление дряблое в области рта, я верил, что он переживает личную трагедию.

Впрочем, во всем этом не было ничего удивительного. Уже несколько дней я не слушал музыку и всё это время испытывал сильное возбуждение и пылкий восторг, и потому все мои чувства были обострены. Каждую музыкальную фразу я ощущал физически — так, словно и сам превратился в маленький оркестр.

В антракте мы выпили шампанского, хотя Джеймс едва пригубил, сказав, что иначе у него разболится голова. Он вечно страдал сильными головными болями, зачастую — нервного характера (например, когда после двух-трехнедельной беготни по вызовам у него выдавалась пара свободных дней, он обычно проводил их лежа навзничь и прижав руку ко лбу). Да и в театре голова у него неизменно побаливала — от жары и напряженной обстановки. По-моему, Джеймс все время был донельзя сосредоточен — если на концерте он не следил за партитурой, от напряжения у него белели костяшки пальцев, — тогда как я — несмотря на то, что опера захватила меня и потрясла, а отчаяние бедного малыша Новиса, чьи тело и дух были сломлены поркой, заставило вновь разреветься, — порой на несколько минут отвлекался от происходящего на сцене и задумывался о Филе, о сексе и о своих дальнейших планах.

Дед обеспокоенно посмотрел на меня:

— Нравится опера, милый?

— По-моему, она изумительна, — сказал я. — Постановка старая и довольно забавная, но в ней есть нечто очень трогательное.

— Гм… согласен. Конечно, за тридцать лет, прошедших после премьеры, ничего не изменилось. Это уже музейная редкость. Мы долго обсуждали возможность новой постановки, но решили, что этим деньгам можно найти лучшее применение.

— Ясно. — Я уже налил себе еще шампанского.

— А вы что скажете, Джеймс?

— О, мне нравится, — сказал Джеймс тоном, наводившим на мысль о неполной откровенности. От недосыпа у него был болезненный цвет лица, под глазами — темные круги, и мне стало интересно, каково это — оказаться в воображаемом мире переполненного театра после того как ты целый день был сосредоточен на болезнях и страданиях.

— Не знаю, любите ли вы именно эту оперу.

— Каждый раз она оказывается более волнующей и трогательной, чем ожидаешь, — сказал Джеймс, тем самым, как всегда, выразив мои собственные чувства. Однако наша солидарность вела к разговорам на довольно скользкую тему. Вероятно, ему хотелось поговорить о подспудной или (по его обычному выражению) преломленной сексуальности оперы. Наверняка мы все признали бы существование таковой, хотя ее значение для нас с Джеймсом, как и его красноречие, едва ли дошло бы до деда. Всю свою взрослую жизнь он прожил в кругах, где хорошие манеры, благонравие и неприкрытая грубость чувств были направлены на то, чтобы ни в коем случае не признавать самого существования гомосексуализма. Сидя втроем в душной маленькой ложе, мы сделались заложниками типично британской проблемы: опера, которая была и в то же время не была гомосексуальной, двое молодых голубых друзей, проявлявших выдержку, умудренный опытом старец, ничем не выдававший своих чувств.

Я решил подлить масла в огонь и сказал:

— И все же произведение необычное — отчасти речь, конечно, идет о сексе. Рассуждения Клаггарта о женской и мужской красоте достойны награды за самый отвратительный подхалимаж — и вашим, и нашим. Он вроде бы откровенничает и в то же время о многом умалчивает.

Дед дипломатично помолчал, а потом сказал:

— По правде говоря, это очень напоминает слова Форстера[88]. Хотя не думаю, что они широко известны.

— Вы встречались с Форстером? — удивленно, благоговейно выпалил Джеймс.

— Да, правда, только изредка. Но премьеру «Билли Бадда» я помню отлично. Дирижировал, конечно, сам Бриттен[89]. Постановка произвела довольно сильное впечатление, хотя мнения о ней, помнится, разделились. Понятное дело, многим не очень нравилось партнерство Бриттена с Пирзом. — Джеймс казался озадаченным, а я хмурился, но дед продолжал. — После спектакля устроили прием, на который пошли и мы с Лорой, и я довольно долго беседовал со стариком Форстером о либретто.

— Каким он был? — спросил Джеймс. Дед устало улыбнулся — он не любил, когда его перебивали. После этого Джеймс уже казался обиженным.

— Либретто он, видимо, был доволен, но при этом не преминул проявить своенравие. Я очень удивился, когда он стал открыто критиковать некоторые места партитуры. Особенно неудачным он считал монолог Клаггарта. Ему хотелось, чтобы монолог был гораздо более… откровенным — и, как выражается Уилли, сексуальным. Помню, заговорив о музыке Бриттена в этом месте, он назвал ее нудной.

Я счел этот рассказ чрезвычайно интересным, а у деда был такой довольный вид, словно он наконец-то нашел применение вещи, которую долгие годы покорно носил с собой. Я почувствовал, что обстановка едва заметно изменилась — было сделано некое признание. Но с другой стороны, эта «понятная» неприязнь к Бриттену и Пирзу… было сказано несколько слов, которые я и сам, наверно, запомнил бы на всю жизнь, захотев позабыть их либо опровергнуть содержащийся в них намек на неприятную правду. Я допил шампанское и стал наблюдать за Джеймсом — гостем, беседовавшим с хозяином. Он казался мне похожим на мальчишку, робкого, но примерного шестиклассника, отвечающего урок учителю. Раскрытая партитура на поручне ложи напоминала изображенную на портрете книжку, символизирующую некое особое достижение, переход в мир чувственности, где Джеймс оказался в юности и куда наверняка имеет доступ и ныне, став одиноким трудолюбивым мужчиной.

Пока я смотрел на него с задумчивой — возможно, раздражающей — улыбкой, к нам вошел Бартон Маггз, один из самых ревностных и авторитетных театралов в Лондоне и окрестностях, как обычно, совершавший в антракте обход важных особ.

— Кого я вижу! Денис, Уилл… — Он приветствовал нас кивком, вскинув рыжеватые брови.

— Вы знакомы с Джеймсом Бруком? Профессор Маггз…

Маггз удостоил Джеймса дополнительным кивком. Казалось, он запыхался, пытаясь успеть заглянуть ко всем, а его грузность подчеркивали облегающий, молодежного покроя легкий костюм в рельефную полоску и белые мокасины на маленьких, как у женщины ножках.

— По-моему, так себе, а вы как считаете? — начал он.

— А мы как раз сошлись на том, что постановка отличная.

Маггзу, лишенному чувства юмора, было невдомек, что мы инстинктивно над ним подтруниваем.

— Что я слышу! А все-таки странно, я всякий раз думаю: как странно, что среди персонажей нет ни одной женщины. Некоторые утверждают, что не замечают этого. — Он оглянулся так настороженно, словно могло случиться всё что угодно.

— Да откуда там взяться женщинам? Ведь действие происходит на корабле. — Я счел, что этого довода вполне достаточно.

Дед шутки ради принялся развивать эту тему:

— И все же, думаю, не помешала бы какая-нибудь особа вроде девчонки Баттеркап из комиксов, правда, Барти? Продавала бы судовой команде табак и мятные леденцы…

— Возможно, не лишними были бы сестры капитана Вира, его кузины и тетушки, — сказал я. — Уверен, они подавили бы любой бунт.

— М-да, наверное. Все же давненько я не слышал хорошего сопрано, — сказал Маггз с таким скорбным видом, словно Бриттен подвел его, не продемонстрировав трепетной женственности, по которой тоскуют столь многие гомосексуалисты. Зазвенел первый звонок, и он деловито откланялся.

Дед вновь принялся предаваться воспоминаниям о Форстере (всё это было новостью и для меня, и я задавался вопросом, почему до сих пор не удосужился, так сказать, взять у него интервью относительно его прошлого), и тут Джеймс вмешался еще раз:

— Смотрите, это не Пирз там, внизу?

Мы все оглянулись.

По проходу, волоча ноги, очень медленно двигался к первым рядам партера Пирз, с обеих сторон поддерживаемый двумя мужчинами. Большинство вежливых зрителей делали вид, будто не узнают его, однако изредка кто-нибудь принимался таращить глаза или поспешно отворачивался от слабого после удара, но по-прежнему красивого седовласого певца. Потом его повели вдоль уже заполнившегося ряда — долгая, утомительная процедура. Мы с Джеймсом были зачарованы. Увидев этого человека воочию, я почувствовал едва уловимую перемену во всем, почувствовал, как опера, в которой мы только что выискивали двусмысленность, в присутствии одного из ее создателей приобретает не то героический, не то исторический характер. Я предполагал, что Пирз получит удовольствие и тем не менее считал, что ему будет больно смотреть, как другие певцы играют спектакль на той же сцене, в тех же декорациях, что и он десятки лет назад, когда дирижировал человек, которого он любил. Это уже стало одним из эпизодов его прошлого — подобно тому, как благословение Билли Бадда сохранилось в памяти престарелого капитана Вира. И в самом деле, когда Пирз, наверняка чувствуя себя неловко, добрался наконец до своего места, я продолжал глазеть на него так, словно он и сам был оперным персонажем — подобное неискреннее, а может, и чисто эстетическое чувство я испытывал, вторгаясь в жизнь взрослевшего во время войны Чарльза Нантвича, чей кумир, раненный осколком снаряда, умер в хартфордширской психиатрической лечебнице. Это была неутолимая элегическая тоска по сентиментальности, свойственной Англии в далеком прошлом.

Потом в зале погас свет, дед буркнул: «По-моему, ему недолго осталось», — и мы все принялись аплодировать оркестру.

С Филом мы в тот вечер не виделись — он собирался пойти выпить с друзьями, а подобной скуки и безысходности я бы не перенес. К тому же я чувствовал бы себя не в своей тарелке, оказавшись загадкой для его приятелей, не знавших — всё произошло очень быстро, и они наверняка не успели узнать, — что он голубой. «Навести своих друзей», — посоветовал мне Фил, а я резко ответил: «У меня же нет друзей, голубчик», — гипербола, которая, как это ни удивительно, отражала истинное положение дел. С некоторыми я был бы рад повидаться, но почти никого не стал бы ни разыскивать, ни приглашать поужинать или опрокинуть стаканчик. Вместо этого я допоздна засиделся в столовой с бутылкой скотча и оксфордским дневником Чарльза:


2 6 о к т я б р я 1 9 2 0. После пьянки — домой к Санди. Он был пьян не меньше моего и сказал, что обращался с Тимом как последний осел (он не помнит ничего после того как мы вышли из «Грида»). Я сказал, возможно, но Тим уже наверняка к этому привык. С. выпил эггног[90], принарядился и стал выглядеть не так мерзко. Я прочел ему вслух письмо от его матери, имитируя назидательный тон строгой матроны (наверное, не надо было?). Как ни странно, она полагает, что С. не пьет. А в Ориэле[91] нас уже ждали все — Тим Карзуэлл, Везунчик Браф, Эдди Лосситер и прочие. Прочие, громко крича и сигналя, укатили на машине Хьюберта, и тогда я подумал, что ехать вряд ли разумно — в голове шумит, к тому же в такое сырое, туманное утро не мудрено и застрять. Тим, казалось, ничего не имел против Санди, но когда мы сели в машину Эдди, он вдруг вышел и пересел к Эдди на переднее сиденье, так что сзади остались С., Везунчик и я. В. был здоров как бык, его кожа при ближайшем рассмотрении отличалась восковой гладкостью, как церковные свечи. Когда он втиснулся на сиденье рядом со мной — в ослепительно белых облегающих брюках, — я почувствовал, какой это здоровенный детина. С., считающий его писаным красавцем (а также грубым мужланом), даже заговорить с ним боялся. Ну, а я, не считая его красавцем, довольно непринужденно болтал с ним — о том о сем. Тим с Эдди, сидевшие впереди, были безумно серьезны и всю дорогу до Уитни говорили о Лиге Наций.

Собак привез в своем фургоне Том Флу, и поскольку в Уитни к нам присоединились еще двое друзей Эдди (одного из них, приветливого блондина со сломанным носом, я, кажется, видел раньше), они проехали остаток пути на машине, а мы с Везунчиком пересели в фургон. Запах, как всегда, был удушливый, а фургон сильно трясло, и я решил, что сейчас выблюю все превосходные почки с грудинкой, которые Метью приготовил мне рано утром. Да и сам старик Том в своей потрепанной, как старый пес, шапке цвета собачьего дерьма и в жокейском пиджаке смердел так же сильно, как собаки. Управляя фургоном, он то и дело оборачивался и ругал собак, сидевших в клетке. Тогда те принимались скулить и тявкать, тяжело дыша и обдавая нас теплым зловонием — вероятно, от возбуждения. Я был очень рад, что меня заперли там вместе с Везунчиком (мы сидели, прижавшись друг к другу на пассажирском сиденье, рассчитанном лишь на одну ягодицу каждого), ибо от него по крайней мере пахло мылом для бритья и лосьоном для волос.

Остановились мы как раз вовремя. Томов сынишка (который на глазах меняется к лучшему — смехотворно неуклюжий, конечно, зато руки золотые, полторы октавы, наверное) сказал, что там всегда полно зайцев — однако он уже не один час бродил по тропинке, изучая местность, и надеяться, судя по всему, было не на что. В тот момент я бы с удовольствием снова оказался в Оксфорде, да и Санди затосковал по кровати, темной комнате и пузырьку аспирина. И все же мы отправились на совершенно безрезультатную, как выяснилось, утреннюю охоту — при плохой видимости, под назойливым моросящим дождем, в грязи, еще больше усложнявшей задачу, и без единого заячьего следа, оставленного менее нескольких часов назад. В конце концов Тим отменил охоту, и мы с трудом выбрались на дорогу, где каким-то чудом появился сын Тома на Хьюбертовой машине — явно смертельно напуганный, с завтраком на заднем сиденье.

Это Хьюберт предложил взять завтрак с собой, а не ехать, как обычно, в пивную, где нам были не особенно рады накануне, когда С. наклюкался и вел себя развязно (причем накрасившись, как шлюха с Риджент-стрит). Возник лишь один вопрос: где бы всё это съесть? Кто-то сказал: в машине, — а Тим предложил заехать к одному знакомому, живущему неподалеку, но друг Эдди со сломанным носом сказал, что задолжал этому знакомому тысячу фунтов и потому к нему никак нельзя. Тогда Томов сын посоветовал отправиться в некий «Старый замок», расположенный в лесу, который неясно вырисовывался в тумане поблизости. Том сказал, что нам там наверняка понравится — место, мол, самое подходящее. Сын предположил, что это заброшенное имение, но Том насмешливо оборвал его и сказал, что это всего лишь «выдумка», «сказочный замок», после чего мы сделали вывод, что это либо какая-то фантазия, либо охотничий домик.

Мы пошли по тропинке, а потом напрямик, краем поля. От изгороди на опушке леса осталось лишь несколько трухлявых столбов, торчавших из зарослей папоротника. Многие деревья засохли или одряхлели, а от неожиданно большого количества тисовых деревьев в лесу было совсем темно. Без таких людей, как мы, сквернословящих и откалывающих шутки, там наверняка царила бы мертвая тишина. Мы с Санди немного отстали и пошли под руку следом за остальными, пребывая в меланхолическом настроении — как казалось мне до тех пор, пока С. не сказал: «Боже, меня тошнит» — и тогда я понял, что это молчание человека, перебравшего накануне. Кроме того, до меня дошло, что С. беспокоится о Тиме: он то делал вид, будто не замечает его, то смотрел на него из-под насупленных бровей — исполненный нежности и пристыженный.

«Замок» оказался странным старым домом, меньше, чем я ожидал, и весьма своеобразным. В середине был зал, а рядом, в глубине — темная, обшитая панелями комната. На полуразрушенных с обеих сторон стенах, сразу за которыми начинался лес, живописно росли низкие деревца, отчего всё это походило на подлинные средневековые развалины. Окна были разнообразные — готические, круглые, прямоугольные, — а сквозь плющ виднелись стены, облицованные огромными обломками камня с орнаментом под червоточину — думаю, не обычным строительным материалом с просверленными отверстиями, а настоящей вулканической породой, привезенной издалека. Снаружи маленький «Замок» выглядел причудливо и нелепо: волосатые пальцевидные отростки давно засохших ползучих растений, тусклый блеск плюща, бойницы и необработанная лава с ее лабиринтом. Мы с С. сунули пальцы в манящие узкие ходы, и оттуда стремительно выползли полчища мокриц и прочих тварей. Обогнув дом и пройдя под аркой, мы оказались в сыром дворике с заросшими папоротником стенами, грудой пустых пивных бутылок в углу и золой с головешками на месте давно погасшего костра. Странно, что люди, расположившиеся там на привал, не вошли в дом — мы обнаружили, что дверь не заперта, а в зале имеется огромный закопченный камин.

Когда мы с С. вошли, все уже набросились на еду, словно собаки на пойманного зайца. Там стояли длинные деревянные столы со скамьями, а с торцов — громадные стулья, сделанные из целых стволов, как в романах Артурова цикла. Всё это смахивало на загаженную студенческую столовую, разве что повсюду били крыльями голуби, да птичьего помета на столах было больше обычного. Имелись и другие предметы обстановки, уродливая викторианская мебель, слишком массивная, чтобы ее искорежить — например, украшенный резьбой буфет с отделанной рюшем алой занавеской (разорванной и замусоленной) и S-образное двухместное кресло с подлокотником посередине. «Это же бывший притон», — сказал мне по секрету Везунчик. «Ты так считаешь? — сказал я. — А по мне — так здесь уютно как дома». Я понял, что он не знает, стоит ли мне верить.

За завтраком начался урок хороших манер. Особенно усердствовали Хьюберт и Эдди: они набивали рты ветчиной с маринованными огурчиками, расплескивали выпивку и вообще вели себя как истинные аристократы. Когда Тим встал, Хьюберт измазал скамью майонезом, надеясь, что парень туда сядет, но Санди, который с довольно важным видом отведал лишь кусочек булочки с бокалом шампанского, разумеется, как раз вовремя предупредил его громким криком и заработал несколько сердитых слов благодарности. Я ел, можно сказать, вполне благопристойно и, принимая во внимание обстоятельства, лишь изредка облокачивался на стол. Но образцом воспитанности был Везунчик, орудовавший ножом и вилкой, как прирожденная леди с руками регбиста. Он всегда держится церемонно и, видимо, постоянно помнит о своем низком общественном положении, хотя все остальные с радостью забыли бы об оном. «Разумеется, дома мы никогда не пили шампанского», — признался он мне — и тогда я заставил его пить из горлышка до тех пор, пока пена не потекла по подбородку. Всё это время Том с сыном сидели у двери и молча ели. Том то и дело отхлебывал из бутылки, которую, по-видимому, считал своей собственностью, и твердил: «Мальчишке нельзя», — всякий раз, как Эдди протягивал тому бокал. Бедный сынишка Тома! От выпитого я быстро почувствовал прилив сил и стал поглядывать на юнца с большим интересом. Вся одежда была мальчишке мала, что придавало ему жалкий, нелепый вид и в то же время подчеркивало то, как он вырос. Лишь твидовая кепка была достаточно большого размера, и он вполне мог бы надвинуть ее на свои широко раскрытые, хотя и нелюбопытные, глаза. Я довольно живо представил себе, как мы с ним боремся и он одним броском кладет меня на лопатки.

Вскоре многие разбрелись кто куда, а Том, вцепившийся в бутылку, неохотно вспомнил о своих обязанностях и принялся отговаривать нас идти на охоту днем. С. пошел спать в машину, а мы с Везунчиком с бокалами в руках — словно находясь на вечеринке в городском доме и собираясь взглянуть на картины, — не спеша вышли в маленькую заднюю комнату. В комнате было полукруглое церковное окно — казалось, его стащили из какого-то гораздо более старого здания, — с довольно мрачным витражом, в середине которого располагались два медальона с портретами прелестных кудрявых мальчиков в старинной одежде с круглыми плоёными воротниками, окруженных желтым, как моча, сиянием. Вероятно, за всем этим крылось некое любопытное семейное предание. «Хорошенькая парочка педиков», — неудачно пошутил Везунчик.

И тут началось нечто в высшей степени странное — впрочем, возможно, на самом деле это началось гораздо раньше. В. направился обратно в другой конец комнаты, поднимая ногами штукатурку и прочий мусор на полу, в том месте, куда обвалилась часть потолка. Вероятно, на крыше скопилось много дождевой воды: в комнате, и без того слегка напоминавшей склеп из-за мрачного витража, действительно было ужасно сыро и стоял тот тяжелый запах плесени, который наверняка предвещал начало конца старого «Замка». Я обернулся и увидел, что Везунчик весьма странно смотрит на меня, держа бокал в вытянутой руке и наклонив его так, что содержимое очень медленно стекало по ножке и капало на пол. Я услышал, как за дверью Эдди кричит: «Чарли!» — а потом сын Тома говорит: «Все ушли, сэр». Из леса донеслись свист и гиканье, а кто-то — наверное, Тим — затрубил в рожок. Я вопросительно улыбнулся Везунчику, очень сильно сомневаясь, что между нами и вправду такое возможно, и вернулся в зал. Входная дверь была открыта, но зал уже опустел, осталась лишь дюжина бутылок из-под «Боллинже», валявшихся там, где их бросили. Вокруг не было ни души.

Я сел в старое двухместное кресло, придя в некоторое смятение оттого, что его как нарочно поставили там ради подобного случая, а минуту спустя вернулся В. и подошел ко мне с тем же решительным видом. Когда он садился, я обратил внимание, что у него невероятно большое мужское достоинство. Это я невольно заметил и раньше, в фургоне, но теперь В. был возбужден гораздо сильнее. Как сказал бы старик Роли Кэрролл, «виднелся даже шлем полисмена». Испуганно глядя на приближающийся орган, я внутренне содрогнулся от сильнейшего вожделения и зарделся как маков цвет. Как ни странно, меня взволновала даже грязь, которой были заляпаны его сапоги и белые бриджи, облегающие, как трико воздушного гимнаста.

Однако, усевшись, он сразу же полностью переменил тактику и как ни в чем не бывало заговорил о своей несчастной семье. О том, как много работал отец и чего только ни делала мать, лишь бы дать ему хорошее образование, о том, что люди вроде Эдди смотрят на него свысока, потому что он учился в школе, о которой те слыхом не слыхивали, и о том, что — это стало ничем не заслуженной кульминацией его разглагольствований, длившихся добрых пять минут при полном молчании с моей стороны, — я единственный человек, действительно оказывающий ему хоть какое-то внимание и задумывающийся о его внутреннем мире. И тут я очень удивился, поскольку, не будучи человеком бесчувственным, даже не предполагал, что у него имеется какой-то внутренний мир, а теперь, когда он дал мне некоторое представление о таковом, этот мир, откровенно говоря, показался мне не особенно привлекательным. Нет ничего хуже: домогаешься тела, а взамен получаешь душу.

Боюсь, я смерил его презрительным взглядом. Мы сидели бок о бок, облокотившись на разделявший нас поручень и не решаясь смотреть друг на друга. «Ну всё, хватит», — сказал я и стиснул его руку в своей. Наши локти задрожали на подлокотнике, как у индийских рукоборцев. И тут его, видимо, вдруг охватила паника — он крепко, порывисто обнял меня. Некоторое время мы сжимали друг друга в объятиях, наклонившись над маленькой перегородкой, — поза отнюдь не удобная. Он наговорил много выспренних слов обо мне, большей частью, если подумать, довольно уместных, тех, что мне говорят недостаточно часто…

Просто удивительно, что подобные двухместные кресла иногда именуют «диванчиками любви»! Я предложил пойти прогуляться — отчасти потому, что, вернись кто-нибудь нас разыскивать, укрыться было бы негде, — и за дверью В. сразу вновь заговорил о том, что Тим, по его мнению, не доверяет ему, ведь он имеет представление об «истинном лице» Тима — и так далее. Я рассказал ему, каким Тим был в школе — несмотря на то, что сейчас прикидывается завзятым бабником. «Я поимел Тима Карзуэлла раз пятьсот», — сказал я. Цифра, названная наугад, вряд ли была далека от истины. Услышав это, бедняга Везунчик совсем расстроился. «Я впустую потратил свои юные годы», — сказал он несколько наигранным тоном.

Когда мы оказались в особенно густой чаще тисовых деревьев, я схватил В. за руку, и дело пошло. Я знал, что он должен меня поиметь, и мне было очень больно (так долго не происходило ничего подобного), хотя всё быстро кончилось. Я так и не пришел в возбуждение, и всё это порядком надоело мне уже к тому моменту, когда В. одновременно приуныл и разволновался, торжествуя победу и страдая от сознания вины. Только потом — только сейчас — я понял, что во всем этом есть своя прелесть.

В конце концов мы отыскали остальных, вернувшись туда, откуда пришли. Все уже решили, что мы не появимся и собрались уезжать без нас, что было бы непомерно дорогой ценой за столь пустячное удовольствие. Громкими были крики — и верными, думается, догадки. Но когда я сел в машину, где всё это время спал Санди, только он и сказал: «Встаешь раком перед Везунчиком Брафом, да? Ах ты, потаскушка дешевая!». Потом, перед отъездом, по другую сторону от меня сел Тим, однако Везунчик, почувствовав себя окончательно отвергнутым, решил ехать на переднем сиденье, а Санди, сидевший с закрытыми глазами — я думал, он спит, — сказал: «Ну-ка расскажи мне о нашем Приапе, этом растленном буржуа», — причем так громко, что мне пришлось пощекотать его, и мы дрались всю дорогу до колледжа…


Было около девяти вечера, и я решил, что еще не поздно позвонить Чарльзу. Меня позабавило то, что в телефонной книге оказалось двое Ч. Нантвичей и что мой предпочел ничем не отличаться от своего однофамильца с улицы Эксельсиор-Гарденз. К телефону сразу же подошел человек с грубым голосом, очевидно, занявший место Льюиса. Я был рад, что Чарльз нашел ему замену, и стыдился своего эгоистичного, пренебрежительного отношения к старику.

Сейчас посмотрю, дома ли его светлость, — сказал слуга, и при данных обстоятельствах эта формула показалась мне особенно нелепой.

Чарльз подошел почти тотчас же.

— Алло! Алло! — твердил старик. Он явно заговорил еще до того, как взял трубку.

— Чарльз! Это Уильям… Уильям Беквит.

— Мой дорогой! Как приятно слышать ваш голос! Ну что, читаете мои записки?

— Конечно. Я как раз звоню сказать, что они кажутся мне просто потрясающими.

— Значит, вам нравится?

— По-моему, написано замечательно. Я только что прочел о вас с Везунчиком Брафом в лесу близ Уитни.

— Вот как?..

Я решил не вдаваться в подробности эпизода, о котором старик, видимо, позабыл. Но меня поразило то, что — как и в воспоминаниях о Винчестере, отражавших, несмотря на описываемую эпоху, и мой взгляд на вещи, вплоть до мельчайших деталей знакомых мест и обычаев, — в рассказе о «Старом Замке» предугадан отголосок моей собственной жизни, причем гораздо более неожиданный. Во время автомобильной экскурсии по памятникам архитектуры под руководством моего наставника я побывал в том же месте, прихватив с собой книжку Певзнера[92]. Тот конец, свидетелем начала которого более шестидесяти лет назад стал Чарльз, был уже близок: крыша обрушилась, витражи заколотили досками, территорию обнесли колючей проволокой, появились красно-белые знаки с надписью «Опасно! Рушится каменная кладка».

— Кроме того, хотелось узнать, как вы поживаете.

Помолчав, он спросил:

— Вы еще придете?

— Конечно. С удовольствием… мне нужно о многом с вами поговорить.

— Завтра не приходите.

— Хорошо.

— Значит, вас заинтересовала моя биография, да? — сказал он и захихикал. — Увлекательная история, правда?

— Возможно, настолько увлекательная, что мне будет трудно ее пересказать… — осторожно польстил ему я.

— Было бы неплохо, мой дорогой, — продолжал Чарльз, словно не слыша (а может, и вправду не слыша), — если бы в пятницу вы съездили в Степни[93]. Перекинулись бы парой слов со стариком Шиллибиром в Лаймхаусском[94] клубе мальчиков. В пятницу вечером произойдет важное событие — оно избавит меня от необходимости рассказывать вам… о многом. Начало, разумеется, в семь часов.

— Э-э… ладно, съезжу… — сказал я.

— А в конце недели приезжайте ко мне, хорошо? Одному здесь чертовски тоскливо, — (последние два слова он произнес шепотом, словно в присутствии дам). — С вами должен познакомиться мой новый слуга…

И тут связь прервалась. Непрактичный, рассеянный старик попросту повесил трубку.

Я лег, откинувшись на подушку, и задумался о множестве жизней Чарльза Нантвича — школьника, открывшего для себя красоту чернокожих, легкомысленного студента — охотника, пьяницы и любителя грубоватых забав, витающего в облаках районного комиссара в Нуба-Хиллз, старика, позабывшего, для чего существует телефонная связь и как ею пользоваться.

Когда я предложил Филу провести вечер в Лаймхаусе, он отнесся к этому без особого восторга.

— Почему бы тебе не поехать? — сказал он.

— Я-то поеду.

— Ну и хорошо. А я, пожалуй, останусь здесь. — Казалось, его встревожило мое предложение. — Мне пришлось бы возвращаться сюда на дежурство, поэтому я даже выпить не смог бы.

Мы вновь находились в его маленькой комнатке, в мансарде гостиницы. Фил ублажал меня языком и играл моими сосками, словно желая, чтобы я позабыл об этом незначительном проявлении непокорности.

— Вряд ли я задержусь там надолго, — сказал я. Почти всю прошедшую неделю мы провели вместе, однако в интимной обстановке я так ничего и не рассказал ему об истории с Нантвичем. — Мне просто надо о чем-то поговорить с каким-то стариком. Едва ли он расскажет мне что-нибудь интересное.

Фил промолчал. Ему уже пора было собираться на работу, и я почувствовал, что он готовится отвлечься. В тот вечер эта холодность вызвала у меня некоторое беспокойство, и когда он приподнялся, намереваясь встать и одеться, я грубо толкнул его на спину и энергично, быстро выебал. Его задний проход был еще липким от смазки и спермы после совсем недавних любовных утех, более неторопливых и продолжительных. Потом, когда Фил приводил себя в порядок и подбирал подходящее чистое белье, его поведение все еще отличалось сдержанностью, свидетельствовавшей не о какой-то обиде, а лишь о стремлении к самостоятельности, к тому, чтобы я позволял ему держаться с достоинством. И тем не менее я расстроился. Когда он, отвернувшись от меня, сидел на краешке кровати и надевал носки, я недоуменно разглядывал его плотную фигуру. Потом он надолго замер, и я, всмотревшись в темную амбразуру зеркала на туалетном столике, перехватил его взгляд.

— Старина, я правда тебя люблю, — сказал он так, словно не только сделал открытие, но и решил успокоить меня и упрекнуть за неразумное поведение, вызванное исключительно его нежеланием съездить в Лаймхаус (съездить лишь ради того, чтобы побыть со мной). Чтобы выказать доброжелательное отношение, через несколько минут после ухода он вернулся наверх, чуть не напугав меня, когда я стоял нагишом у окна и смотрел на звезды. Перевоплотившись в работника гостиницы, он принес мне на подносе бутерброд с копченой лососиной и рюмку «Драмбьюи»[95] — вещи фактически несовместимые, но выбранные с трогательной заботой о роскошном угощении.

Следующим вечером, поплавав пораньше, я поехал на восток по Центральной линии. Сити уже опустел, и хотя до станции «Ливерпуль-стрит» поезд был переполнен, дальше, по направлению к «Бетнал-Грин» и «Майл-Энд», поехала лишь небольшая горстка пассажиров. Все мои попутчики — индианка с магазинными пакетами, несколько подвыпивших работяг, красивый чернокожий парень в спортивном костюме — казались усталыми и смирившимися с судьбой. Однако на «Майл-Энд», где я сошел, в вагон вошли новые пассажиры, жители неведомого района, которые, подобно мне, пользовались подземкой как местным транспортом, регулярно разъезжая и делая покупки в пределах пригорода и почти никогда не выбираясь в Вест-Энд, где я бывал ежедневно. Выходя к этим незнакомым улицам, не подверженным никаким переменам, я, будучи более легким на подъем, чувствовал свое превосходство, но в то же время — и некоторую неловкость.

К тому же я немного нервничал: это была первая попытка самостоятельно изучить жизнь Чарльза, и, предприняв эту безрассудную попытку, я невольно оказался вовлеченным в работу. Я даже взял с собой блокнот, на обложке которого четким почерком вывел: «Нантвич». Но я понятия не имел, какие записи буду делать, кто такой «старик Шиллибир» и чего от него ожидать. Я вспомнил, что видел в доме Чарльза письмо, адресованное этому человеку с редкой фамилией. Подобные фамилии с их налетом коммерции и нечистоплотности, некогда присущим Ист-Энду, встречаются у Диккенса и Арнольда Беннетта[96]. Их могли бы носить как достойные, добропорядочные люди, выбившиеся из низов, так и грубияны и пьяницы с подмоченной репутацией. Готовясь к разговору с этим человеком, я предчувствовал враждебное или неприязненное отношение.

Кроме того, поездка туда вызвала — правда, ненадолго — тревожные воспоминания о том, что я не оправдал ожиданий Артура, не сумев ему помочь. Прошло всего несколько недель после его исчезновения, а я, и не подумав его искать, уже так увлекся другим, что несколько дней кряду даже не вспоминал о нем. Впрочем, сделать я ничего не мог. Я не знал, где он живет, да к тому же вряд ли стоило сообщать в полицию об исчезновении убийцы. Одна мысль об этом вызывала шок: кровь бросалась в лицо, и начинало бешено колотиться сердце. Страшный факт, с которым я свыкся, пока мы вместе сидели дома, вызывал у меня сильное потрясение, когда я вдруг сталкивался с ним по прошествии какого-то времени. Впечатление было такое, будто, оглядывая перспективу в бинокль, я мельком видел эту бурную сцену и торопливо возвращался к ней, дрожащими руками наводя бинокль на резкость.

Путь до Клуба мальчиков занял гораздо меньше времени, чем ожидалось, и, чтобы не обратить на себя внимание слишком ранним появлением, я прошел мимо по другой стороне улицы, пересек Коммершл-роуд и быстрым шагом направился к церкви святой Анны, чью причудливую гигантскую башню заприметил издалека. Под вечер небо нахмурилось, и когда я шел через кладбище, сквозь облака пробивался сероватый сумрачный свет. Над тропинкой склонялись березы, погружавшие ее в темноту, а сквозь ветви виднелось громадное каменное сооружение.

Внезапно послышался негромкий шум, напоминающий треск сломавшейся палки, и, посмотрев по сторонам, я уставился туда, где на одной из усыпальниц, под молодыми деревцами, сидел юноша. Упершись локтями в колени, он вертел в руках и обдирал длинный прут. Лица его я не разглядел. Почти не замедлив шага, я направился дальше, к северному входу, ничуть не сомневаясь, что дверь заперта, а потом с той показной беспечностью, которую равным образом продемонстрировал бы под пристальным взглядом уличного грабителя и потенциального партнера, не спеша поднялся на полураскрытый веер крыльца под башней, но мысли о юноше по-прежнему не давали мне покоя и мешали сосредоточить внимание на всем этом тяжеловесном барокко.

Постоянно возникает тот вопрос, ответить на который можно только интуитивно: как поступать с незнакомцами? При моем образе жизни именно благодаря незнакомцам, то есть новизне впечатлений, у меня учащался пульс и рождалось ощущение, что я живой человек — да еще безрассудное чувство полной безопасности, вызванное тайным сговором о сексе с мужчинами, коих я никогда раньше не видел и вряд ли увижу вновь. Однако эти смелые интуитивные действия отнюдь не были безошибочными: сопутствующее им приятное возбуждение усиливалось благодаря неизбежному риску отказа, недоразумения, оскорбления.

Церковь была заперта на все замки, а западным входом, припорошенным песком и прошлогодней листвой, очевидно, вообще никогда не пользовались. Из-за этой атмосферы запустения и моего мысленного представления о громадном темном пространстве внутри здания церковь показалась мне отвратительным монолитом, воплощением полнейшей безвкусицы. Я оглянулся и мельком увидел парня, сидящего под деревьями. Разглядеть его было трудно, но я почувствовал, что он смотрит на меня и, коротая время, лениво теребит кору на палке, которую держит в руках. Я торопливо спустился по ступенькам крыльца и пошел назад через кладбище.

Когда я приблизился к парню, он озирался по сторонам, словно не замечая меня, словно дожидаясь приятелей. Но на безлюдном кладбище это было совершенно исключено — мы находились не на оживленной улице, а в уединенном месте свиданий. С другой стороны, если парень рассчитывал встретить партнера для секса, то он выбрал место, где оставался бы незамеченным в течение всего вечера. В его одиночестве чувствовалось безысходное отчаяние подростка, и я не удивился, обнаружив, что ему всего лет шестнадцать. Когда я шел мимо, парень не ответил на мой пристальный взгляд, но стоило мне отойти на пару шагов, как он сказал голосом истинного кокни[97]:

— Эй, огоньку не найдется?

Довольно странно было слышать этот самый старый из вопросов с целью знакомства, обращенный ко мне, хотя в юности все приемы, наверно, кажутся оригинальными и остроумными. Резко обернувшись, я широко, приветливо улыбнулся.

— Нет, извини, — сказал я.

На улыбку он ответил испытующим, недоверчивым взглядом.

— Не беда, — сказал он. — Пускай извращенцы курят.

Возможно, это было намеренное оскорбление, выраженное странным символическим слогом тамошних улиц. Тем не менее я продолжал улыбаться, сделав вид, что ничуть не обиделся, и таким образом, возможно, вызвав еще более презрительное отношение с его стороны. Он отвернулся, и я принялся его разглядывать: потертые облегающие джинсы, синяя футболка с розовой горизонтальной полосой на уровне подмышек, бейсбольные бутсы; стройная фигура, полноватое лицо с прыщами возле рта, густые, жирные от рождения русые волосы, зачесанные на лоб, как у модников шестидесятых годов. Я стоял рядом с ним, переминаясь с ноги на ногу в сухой нескошенной траве, и он наверняка заметил, что у меня началась эрекция. А его гениталиям было тесно под джинсами, и он сжимал контуры выпиравшего члена ладонью.

— Здешний или как? — спросил он, насмешливо и вызывающе покосившись на меня.

Я снова улыбнулся и покачал головой.

— Так и думал, — сказал он и отвернулся, наконец-то с треском переломив свою палку.

В этом жесте моему воспаленному воображению привиделся скрытый намек на ненависть к «извращенцам». И все же я был полон решимости поиметь парня. Отчасти дело было в его надменном виде, высокомерном тоне да в том, что чересчур высокая оценка собственных прелестей только придавала ему привлекательности. А кроме того, меня возбуждала его молодость, возбуждали скука и похоть, обычно одолевающие мальчишек его возраста. Мне вспомнились те времена — подобные эротоманским дням и ночам, описанным Чарльзом в его дневнике, — когда вся жизнь состояла из безделья и фантазий. Вспомнилась атмосфера долгих автомобильных путешествий по Франции: мама читает карту и показывает отцу дорогу, а мы с Филиппой деремся или спим на заднем сиденье — и мне снятся мужчины. Потом мы приезжаем в какой-нибудь городок с собором, и я вылезаю из машины, пытаясь совладать с неукротимой эрекцией. Во время той поездки я испытывал непреодолимое влечение к общественным уборным, где мое мироощущение, основанное на одержимости сексом, но далекое от жизни, подкрепляли рисунки и надписи, еще более таинственные из-за часто встречающихся, но непонятных жаргонных словечек. Вечерами, когда всё наше семейство, облаченное в красивую летнюю одежду, прогуливалось по площади, я плелся позади, отыскивая взглядом выпуклые ширинки парней, толпившихся вокруг памятника жертвам войны, и тугие ягодицы мальчишек, которые с шумом играли в пинбол на автоматах, стоявших чуть ли не в дверях баров.

У меня было мало времени.

— А ты? — спросил я.

Он встал и побрел прочь.

— Чего?

— Здешний?..

— А ты как думал! — сказал он.

Он говорил скупым, убогим, весьма скудным языком, не лишенным логики и служившим ему эффективным средством защиты. Я пошел следом за ним, всё острее чувствуя себя человеком, оказавшимся в невыгодном положении, и к тому же старым — как чувствуют себя рядом с подростками все, кому за двадцать. Парень дошел до низкой стены у дороги и повернулся, поглаживая контуры своей довольно большой елды. У самой мостовой, на остановке, люди ждали автобуса. Это было неподходящее место для объяснения. Подойдя к парню, я положил руку ему на плечо, и он улыбнулся так, что впервые стала очевидна его нервозность.

— Пойдем, — сказал я, воспользовавшись этим козырем. Однако он тотчас же вновь замкнулся в себе. И, проявив завидную практичность, спросил:

— А сколько у тебя денег?

Я кивнул и насмешливо фыркнул — договориться можно было, только ведя себя так же, как он.

— Мне-то хватает, — сказал я.

— Неужто? Так вот, в здешних краях классная жопа стоит целую кучу бабок, — почти шепотом, словно пытаясь сохранить предлагаемую мне выгодную сделку в тайне от группы на автобусной остановке.

Мне это всё надоело. Я опустил руку, повернулся боком и перемахнул через стенку. «Пока!» — весело крикнул парень, когда я дожидался удобного случая, чтобы перейти улицу — и, выбрав неудачный момент, вынужден был пуститься бегом. Вдогонку мне загудел фургон. Я чувствовал на себе неприязненный взгляд мальчишки, чувствовал досаду и унижение, а свернув на улицу, ведущую к клубу, начал испытывать противоречивые желания выбросить из головы вздорные мысли об этом парне и бегом вернуться обратно и заплатить ему столько, сколько он захочет. Я представил себе, как обоссу его, как запихну хуй ему в глотку, засуну пальцы в жопу, — с такими волнующими мысленными образами в голове только и входить в клуб мальчиков. Обидно было то, как ловко он меня отшил, и то, что я уже не в силах соблазнить малолетку.

Здание клуба некогда, вероятно, было нонкомформистским храмом[98]. Большая его часть — с узкими стрельчатыми окнами — была построена из невзрачного серого камня. Спереди и сбоку прилепились современные пристройки из красного кирпича, с окнами в металлических рамах (судя по матовому стеклу, там располагались раздевалки) и облупившейся побелкой. Как и сказал Чарльз, там намечалось некое важное событие, и в коридоре с линолеумным полом и кафельными стенами было полно родителей, одетых, как мне показалось, довольно нарядно — мамаш, взволнованно скрестивших руки под грудями, и папаш, исполненных сдержанной отцовской гордости, словно в актовый день[99]. Повсюду носились многочисленные детишки, и в этой атмосфере сугубо семейного мероприятия я особенно остро почувствовал себя лишним. Я подошел к застекленным доскам объявлений и, немного пообщавшись со своим отражением, принялся изучать расписание занятий, объявления об экскурсиях и фотографии спортивных команд, выискивая, как водится, лица хорошеньких мальчиков (каковых оказалось немало) и нижнее белье, неизменно видневшееся под собравшимися в складки трусами сидящих футболистов. А на соседней доске висело большое объявление, напечатанное изысканным старомодным шрифтом. В нем было сказано, что как раз сегодня в Клубе мальчиков состоятся трехраундовые бои за звание чемпиона Лондона и окрестных графств по боксу, и команде-победительнице будет вручен «Кубок Нантвича».

Увидев свидетельство того, что Чарльз по-прежнему пользуется авторитетом и занимается филантропией, я почувствовал себя равнодушным тугодумом. Разумеется, он отправил меня в такую даль не только ради разговора с таинственным Шиллибиром. Я удивился и обрадовался, поняв, что за всем этим кроется нечто большее, но в то же время у меня возникло тревожное чувство, что Чарльз довольно искусно оркеструет свои откровения. До меня дошло, что два дня назад, когда прервалась телефонная связь, дело было в его намерении предрешить результаты нашего разговора, и что сейчас он сидит в Сити и клюет носом в ожидании этих результатов. Это открытие, к тому же сделанное почти сразу после нелепого мимолетного эпизода на кладбище, несколько выбило меня из колеи. Из-за зеленых двустворчатых дверей послышались аплодисменты и чей-то громкий голос. Я вошел в зал, старательно делая вид, будто знаю, чего следует ожидать.

Ринг соорудили в центре зала, с трех сторон которого сохранились галереи, подпираемые толстыми деревянными столбами. Вокруг ринга возвышались возведенные ярусами трибуны с сидячими местами, и под галереями образовалось некое подобие крытой аркады, где я мог оставаться почти незамеченным. Трибуны были переполнены, и я надеялся, что смогу перемещаться по залу, а не сидеть весь вечер на одном месте. Я остановился в проходе между рядами и прислонился к ступенчатому краю временной арены. Человек, чьи ноги находились возле моего локтя, наклонился и спросил: «Хотите сесть?» — любезными жестами показав, что вся его компания может немного подвинуться. Но я отказался. Облаченный в смокинг распорядитель закончил свое объявление и спустился вниз, между канатами протиснулся толстопузый рефери в белой рубашке и брюках, которые каким-то чудом держались на нем без подтяжек, а спустя минуту на ринг выскочила первая пара мальчишек.

Боксу присуще некое свойство, неизменно волнующее меня, хотя я знаю, что это самый грубый вид спорта, ведущий к деградации и боксеров, и зрителей. Несмотря на всю его жестокость — и опасные последствия ударов по голове, тех резких, сильных тычков снизу, что так метко именуются «проникающими» и приводят к разрыву уязвимого участка мозга, известного как substantia nigra, то есть к внутреннему повреждению, куда более серьезному, чем подбитый глаз, изуродованное ухо или расквашенный нос, — этот вид спорта отличается качеством, которое я, как и многие до меня, назвал бы благородством.

Конечно, юношеский бокс не производит такого ужасного впечатления. Бои скоротечны, судьи по-отечески заботливы. После каждого более или менее сильного удара рефери открывает счет, а при малейших признаках оглушения или кровотечения бой незамедлительно прекращается. К тому же поединки проводятся в идеальной греческой манере, скорее ради забавы, чем в духе насилия. В тот вечер лаймхаусские болельщики значительно превосходили числом гостей из Сент-Олбанса — а в столь небольшом зале отдельные одобрительные возгласы были, наверно, слышны не хуже, чем голоса людей, десятки лет назад певших в том же здании гимны или читавших молитвы. Но когда поединки заканчивались, и рефери, пытавшийся обхватить огромные перчатки мальчишек своими короткими пальцами, резко поднимал руку победителя вверх при объявлении результата, в зале воцарялась трогательная атмосфера дружелюбия, мальчики обнимались, неуклюже поглаживали друг друга забинтованными кулаками, обменивались слабым рукопожатием с тренерами и секундантами.

В первом бою — между двумя четырнадцатилетними подростками — юный представитель Лаймхауса начал неплохо, но ничего не клеилось: парень из Сент-Олбанса то и дело отступал к канатам и вместо того чтобы оказывать сопротивление, входил с противником в клинч. Во втором перерыве я не спеша обошел трибуны сзади и вернулся с той стороны, где прямо под рингом стоял судейский столик. С чьими-то родителями, сидевшими на трибуне, беседовал худой человек лет шестидесяти, с низким лбом и остроконечными седыми бакенбардами, изгибавшимися на щеках наподобие римского шлема. Когда он повернулся ко мне спиной, я увидел на его спортивной фуфайке надпись «Лаймхаусский клуб мальчиков». Как раз в тот момент, когда прозвучал гонг, я спросил:

— Простите, не скажете, где можно найти мистера Шиллибира?

Он посмотрел на меня с холодным безразличием — не из неприязни, а просто туго соображая.

— Билла? Ах да, наверно, он в раздевалке. Поищите вон там, за синей дверью. Ну, Шон, пора, задай ему жару, — без лишних слов перейдя к действительно важному разговору, и по его неистовой целеустремленности стало ясно, что обо мне он уже позабыл.

Впрочем, результат боя казался предрешенным, и когда начались спорадические стычки последнего раунда, я незаметно удалился и направился к синей двери. Это была защитная противопожарная дверь, в которой имелось застекленное окошко с проволочной сеткой. Еще не открыв ее, я увидел в окошко, что по коридору ко мне приближаются двое: мальчишка в трусах, майке, перчатках и кедах — и массивная коренастая фигура Билла Шиллибира, то есть Билла, который когда-то по-дружески отнесся ко мне в «Корри» и о чьей трепетной любви к Филу я знал уже несколько месяцев.

— Привет, Уилл, — как обычно, поздоровался он.

— Здорово, Билл…

— Его светлость предупредил о твоем приезде. Кстати, это Аластер. — Он положил руку мальчику на макушку.

— Привет, — сказал я, кивнув. Аластер прищурился и, запыхтев, как паровоз, принялся пританцовывать и мутузить воображаемого противника. Я рассмеялся, довольный тем, что со мной не поехал Фил.

— Сегодня у нас важное событие, — сказал Билл, — финальные бои за Кубок Нантвича. Мы возлагаем большие надежды на этого молодого человека.

Взглянув на Аластера, я нисколько не удивился. Этот широкоплечий парень был явно постарше маленьких, тощих участников первого боя и в отличие от них безотчетно пылал харизматическим энтузиазмом. Впрочем, вряд ли Билл связывал свои надежды исключительно с боксом. У его протеже было привлекательное лицо с квадратным подбородком и нежно-розовыми, как у меня, щеками, а вместо стрижки ёжиком, как у его товарищей по команде — ультрамодная прическа: короткие гладкие волосы по бокам и буйные золотистые кудри сверху. Он смахивал на заключенного, рожденного фантазией Жене[100]. Над эротично припухлой верхней губой уже виднелся облизанный светлый пушок. Внезапно я почувствовал безумное влечение к мальчишке — меня вновь охватило помешательство, владевшее мною на кладбище и позабывшееся было среди мам и пап.

— Пойдем посмотрим, как он дерется, — сказал Билл — и под звон гонга, возвестившего об окончании первого боя, мы вернулись в зал.

Я понятия не имел, то ли Билл хладнокровно иронизирует, то ли думает, будто я знаю, что его фамилия Шиллибир и что он имеет некоторое отношение к феодальному строю Нантвича. Пока же его занимали только мысли о боксе, и он то убегал, чтобы перекинуться парой слов с отцом Аластера (кусавшим губы от волнения во втором ряду), то доказывал свою причастность к происходящему, мимоходом отпуская привычные замечания: «Ну что, цел, Шон? Молодчина, давно бы так!»; «Следи за его левой, Саймон», — и держась при этом несколько принужденно или аффектированно, причиной чему служило напряжение в зале (ведь Билл был человеком тихим и сдержанным), а может, и мое присутствие.

Наши места находились в первом ряду, возле угла лаймхаусской команды, и вид ринга на уровне помоста, беспорядочное движение ног по настилу, канатное ограждение, угрожающе кренившееся в нашу сторону, когда на канаты наваливался один из мальчишек, — всё это придавало зрелищу пугающую реалистичность. Когда объявили фамилию Аластера, его возраст и вес, Билл, явно измученный переживаниями за своего подопечного, тяжело опустился на соседнее место.

— Чертовски способный малый, чертовски способный, — сказал он мне.

И тут прозвучал гонг.

В противники ему достался чернокожий парень, весивший больше него, но менее подвижный. Аластер, который был взвинчен до такой степени, что принялся агрессивно приплясывать еще до того, как боксеры соприкоснулись белыми ударными частями перчаток, проворно перемещался по рингу, поначалу в основном присматриваясь к противнику, но изредка бросаясь вперед и аритмично нанося короткие прямые удары по корпусу. Как и многие боксеры, коих мне доводилось видеть — к примеру, Морис из нашего клуба, — Аластер не отличался богатырским сложением. На лопатках и загривке, не прикрытых ярко-синей майкой, почти не было видно мускулов, да и длинным, сильным рукам все же недоставало той неуловимой мышечной массы, которую без особых усилий наращивают многие простые работяги. Легко сблизившись с противником, он быстро нанес ему несколько ударов — левой, правой, левой, — и тот, едва не споткнувшись, повалился спиной на канаты. Когда возникший между парнями рефери жестами глухонемых, принятыми на ринге, изображал счет до восьми, раздались голоса в поддержку Аластера — громкий, отрывистый крик отца и невнятный гомон юных болельщиков и членов команды. Трое модно одетых подростков, выкрикивавших слова одобрения, ухмылялись и жевали резинку. Эти застенчивые ребята старались вести себя как подобает мужчинам и ничем не выдавать своего волнения. Соперники порезвились еще немного, и раунд закончился.

В тот же миг Билл, движимый исключительно беспокойством и долгом, вскочил на ноги. Человек с похожими на шлем бакенбардами намеревался протереть ринг шваброй и подбодрить боксера, но Билл, схватив табуретку и юркнув между канатами, неуклюже заключил своего подопечного в крепкие ритуальные объятия и усадил его в угол. Подняв голову, я смотрел на них и слышал почти все Билловы замечания, смесь любви и неожиданного недовольства.

— Ты ему многое прощаешь, многое прощаешь, сказал он. — И не забывай о своих кулаках.

За этим полезным советом последовало краткое безапелляционное заявление, сопровождавшееся кивками.

— Превосходно, — сказал Билл. — Великолепно. Потрясающе.

Всё это время раскрасневшийся Аластер сидел, запрокинув голову, а Билл вытирал ему лицо губкой, бесцеремонно обходясь с нежными правильными чертами и ласково проводя мокрой рукой по плечам мальчишки и по коротким золотым волосам на его затылке. Аластер лишь молча кивал в ответ, уставившись на Билла как завороженный и глубоко дыша носом. Когда прозвучал гонг, Бил снова сунул парню в рот капу, надув и растянув розовые губы в свирепую ухмылку. Потом рефери попятился к канатам, и бой возобновился.

В начале второго раунда ничего интересного не произошло. Я решил, что парень из Сент-Олбанса не лишен привлекательности, даже несмотря на глуповатое выражение лица и настороженный взгляд — к тому же ему удалось застать Аластера врасплох и нанести пару хороших ударов по корпусу, а в боях такого уровня подобные удары — редкое явление. Потом Аластер провел быстрый жестокий удар, и мы услышали не только приглушенный шлепок перчаткой по лицу чернокожего, но и еще менее громкий звук, странный, неприятный — тот, с которым смещаются слабые детские кости и хрящи. Когда мальчишка падал навзничь, Аластер, коего никто не успел остановить, расправился с ним вторым точным ударом. Рассекая рукой воздух между ними, рефери удержал Аластера, жестом отправил его в угол, а потом догнал и схватил за левую перчатку. На ее белой поверхности виднелось размазавшееся от второго удара яркое пятнышко крови.

Билл, вздохнув с облегчением, повернулся ко мне.

— Парень победил, — сказал он. — Теперь им придется остановить бой. Да, он победил.

Возгласы в зале немного поутихли, в чем, несомненно, выразилось сочувствие по отношению к боксеру, потерпевшему поражение, а Аластер, и сам выглядевший несколько оглушенным, даже обескураженным собственной победой, бегал трусцой по рингу и за неимением противника наносил удары по воздуху, делая вид, что ему всё нипочем, что он рвется в бой. После короткой дискуссии между рефери и серьезными, придирчивыми членами судейской коллегии (ведь всё это было смыслом их жизни) объявили о единогласно принятом решении. Тут Аластер успокоился, с невинной нежностью обнял и погладил своего противника и провел оживленный раунд благодарностей и рукопожатий. Меня глубоко тронуло столь благопристойное поведение.

Билл, конечно, ушел вместе со своим чемпионом, да и я, посмотрев начало следующего боя, который складывался не столь удачно для Лаймхауса, спросил себя, какого черта сижу, улизнул в проход между рядами и вышел в синюю двустворчатую дверь. Справа, из-за другой двери, послышался знакомый шум душевой, и я почувствовал привычное неодолимое желание посмотреть, что там происходит.

Обстановка там была настолько целомудренная, что мое присутствие ни у кого не вызвало подозрений — как и присутствие Билла, который, отказавшись от привилегий, положенных взрослым людям, искренне стремился сделаться неотъемлемой частью узкого мирка этих мужественных подростков. К тому же там преобладал дух порядочности, честного соперничества, и все суетились, как в гримерке кордебалета. Душевой и раздевалкой пользовались обе команды, и Аластер с противником сидели рядышком на скамейке: Аластер терпеливо, по-солдатски заботливо снимал бинты с перевязанных рук чернокожего парня, а сняв, протянул ему свои забинтованные руки, по-дружески положив их на его гладкое, безволосое бедро. Вид у чернокожего был весьма удрученный, на уже распухшей скуле красовался пластырь.

— На вашем месте я бы принял душ, ребята, — тоном опытного профессионала посоветовал Билл.

Наблюдая за тем, как ребята раздеваются, я — а может, и Билл тоже, причем постоянно, — испытывал не только нездоровое любопытство, но и нестерпимую боль оттого, что оказался изгоем, никоим образом не принадлежащим к их кругу. Душ они принимали кое-как, и вскоре Аластер вновь подошел к нам, вытираясь полотенцем с непринужденностью, удивительной для шестнадцатилетнего парня. Причину такой раскованности я понял чуть позже, когда, запихнув свой закрытый длинной крайней плотью конец в дешевые красные трусы, натянув серую фуфайку и мешковатые, выцветшие пятнами джинсы, которые выглядели так, точно на них подрочила целая компания малолеток, он сказал Биллу:

— Мне пора, я встречаюсь с любимой девушкой.

Билл уныло улыбнулся ему.

— Не делай того, чего не сделал бы я, — сказал он.

Загрузка...