8

На другой день я пришел в «Корри» раньше обычного и поплавал в компании служащих, которые посещают бассейн в обеденный перерыв: мне предстояла поездка на восток, к Чарльзу, а потом — волнующая, быть может, напрасная — еще дальше. Фил снова вышел на работу согласно своему неудобному прерывистому графику, и мы договорились встретиться вечером в гостинице.

Душевая была переполнена, и мне пришлось ждать у входа вместе с несколькими членами клуба, стремившимися побыстрее ополоснуться и вернуться на службу. Недовольно подняв брови, они скептически поглядывали на наиболее непреклонных, медлительных бездельников. Карлос, обладатель большого мужского достоинства, нежным голосом окликнул меня: «Эй, Уилл!» — и поманил к себе, поэтому я прошел без очереди и встал рядом с ним под душ, под его струи воды.

— Очень людно, — признал он, — но я люблю смотреть на ребят.

В одной фразе отразился весь дух «Корри». Карлос принялся со знанием дела, неторопливыми круговыми движениями намыливать мне спину, постепенно опускаясь всё ниже, и у меня началась эрекция.

Напротив стоял Эндрюз, тренер по гимнастике, и, как истинный аскет, мыл голову простым хозяйственным мылом. Казалось, этот слегка кривоногий старик с жилистым телом, натренированным еще до войны, массивной седой головой и тонкими губами то и дело тщательно моется, пытаясь вернуть себе некую утраченную пуританскую чистоту. А уходя вытираться, он посмотрел на нас с Карлосом с суровым укором, достойным полкового старшины. Его место занял смуглый юный индонезиец с крепкими желтыми зубами, огромными ручищами и необычайно растяжимой елдой: поначалу небольшого размера, она удлинилась от нескольких случайных прикосновений намыленной ладонью и встала тяжкой ношей, когда юноша ухмыльнулся — разумеется, в ответ на искреннюю похвалу Карлоса.

Ох уж это различие между мужчинами! В душевой — где лишь облекалось в плоть и кровь и подтверждалось общее представление, полученное в других местах, — меня подчас поражало и вдохновляло разнообразие мужских органов. В массе мужчин, принимающих душ, хуи с яйцами производили впечатление почти независимого биологического вида, представленного во всем своем поучительном многообразии. Вот длинный, вялый пенис, а вот маленькая крепкая шишка или нетронутый розанчик жопы вчерашнего школьника. Гигант индейца Карлоса покачивался рядом с ладной фигурой юного китайца, чья крошечная бурая пипка почти целиком скрылась в мокрых лобковых волосах, словно экзотический гриб в блюде из морских водорослей. По другую сторону от меня некий коммерсант выставлял напоказ удручающе длинную крайнюю плоть — такую, которая то сжимается, очень плотно облегая залупу, то вытягивается почти на дюйм, как у ребенка, мешая мочиться. Чуть дальше виднелся радикально обрезанный хуй одного из штангистов, принявший свое обычное двусмысленное положение — не совсем «вольно» и не совсем «смирно». Я многозначительно, с нежностью посмотрел на парня, а тот озирался по сторонам, не замечая меня, по-прежнему пребывая в безоблачном цифровом мире тяжелой атлетики. Сгорая от нетерпения, я поспешно простился с Карлосом и увел мокрого хихикающего парня в туалет, где мы по-быстрому, с необыкновенным рвением ублажили друг друга вручную.

Какой беспросветно иной представляется, наверно, жизнь Чарльзу, подумал я, садясь на поезд до станции «Сент-Полз». В чем находит наслаждение человек, утративший способность любить? Каково ему видеть, как дерзкий, похотливый мир занимается своим делом, как молодые люди ставят друг другу пистон за пистоном? Проходит ли когда-нибудь эта неодолимая, здоровая, нездоровая жажда секса? Или она мучит человека всю жизнь?

Дверь на Скиннерз-лейн открыл новый слуга. Он почти ничем не отличался от Льюиса: бывший заключенный, умеющий втираться в доверие, с красивыми, правильными чертами лица, которым придавал выразительность бледный шрам во всю левую щеку, почти до самого глаза. Меня взволновало это странное стечение обстоятельств: надо же, именно сегодня!

— Мистер Беквит? — спросил он самодовольным тоном человека, точно знающего, что происходит. — Его светлость вас ждет.

Чарльз сидел в библиотеке с газетой «Таймс». Он не встал, но, казалось, чрезвычайно обрадовался моему приходу. Я подошел, и он одной рукой обнял меня за талию, как отец, пытающийся приласкать и удержать подле себя усталого или непослушного ребенка.

— Сможете придумать что-нибудь подходящее? — спросил он.

Оставалось отгадать всего одно слово. Утром я довольно быстро заполнил весь этот кроссворд и потому решил сделать вид, будто на пару секунд задумался, и лишь потом дать ответ.

— «Жилище для женщин, любящих шалости», — прочел я. — Ну, я бы написал «ГАРЕМ», но…

В клетки трех вопросов по горизонтали, ответы на которые давали первую, третью и последнюю буквы нужного слова, были уверенно вписаны слова «АРБУЗ», «АЗАЛИЯ» и «ПРЕСОВАТЬ» (sic).

— Первая «Р», третья «З», пятая «П», — задумчиво сказал Чарльз. — Проклятье, ничего в голову не приходит. Похоже, я сам загнал себя в угол.

— Не исключено, что среди этих ответов могут оказаться неправильные, — деликатно предположил я. — К примеру, «Он умеет трещать и лизать», — это наверняка «ОГОНЬ».

Чарльз обрадовался, увидев, что я попался на эту удочку.

— Эти подсказки мне ни к чему, — сказал он, тоном и легким взмахом руки устало выразив презрение, чувство неприязни почти политического свойства. — Нет-нет. — Он улыбнулся. — Выражаясь современным языком, я разгадываю альтернативный кроссворд. Нужно вписывать слова, не имеющие отношения к правильным ответам. Это гораздо труднее. Видите ли, это нечто вроде пасьянса: надо, чтобы всё сошлось. Правда, зачастую, к сожалению, в самый последний момент попадаешь в безвыходное положение.

Я кивнул и на минуту задумался.

— В таком случае, наверно, можно выдумать слово, — сказал я.

— Ну что ж, давайте, — сказал Чарльз.

— А что, если написать «РАЗ-ОП», то есть «раз-два — и готово»? Или «РАЗ-АП»?

— Ага, раз-оп! раз-ап! Что, по-вашему, лучше?

— Пусть будет «раз-ап».

Я вернул Чарльзу газету, и он заполнил клетки шариковой ручкой. Рука у него немного дрожала, но буквы получились четкими. Казалось, он полностью удовлетворен результатом.

— А сейчас, мой дорогой Уильям, подадут кофе. Кстати, это сделает Грэм, новый слуга. Образец преданности. Ну, рассказывайте, как у вас идут дела.

— Вы преподнесли мне несколько сюрпризов, — сказал я, сев напротив него, как во время первого визита.

— Приятных, надеюсь.

— Приятных и, пожалуй, загадочных. Двойная жизнь Билла Хокинза оказалась полной неожиданностью. И полной таинственности, — добавил я.

— Ага! — Чарльз отвлекся, потому что открылась дверь, и Грэм с почтительной улыбкой направился к нам через развалины воображаемой колоннады — стопки и груды книг. — Чудесно, чудесно, Грэм. Спасибо. Приятное питье из носиков серебряных струится, пока в Китай дымящийся поток стремится. — Последнюю фразу Чарльз произнес медленно, с выражением, ироническим тоном. — Я сейчас перечитываю Поупа[126], — объяснил он, похлопав ладонью по очень старому с виду изданию, лежавшему на кофейном столике. — Воспринимается с большим трудом. По-моему, перед смертью следует читать только очень хорошие книжки. Когда-то я целиком выучил наизусть «Похищение локона»[127].

Словно пытаясь что-то вспомнить, он взглянул на стену, где висела рейка для картин, однако в памяти у него явно образовался очередной пробел. Грэм налил нам приятного питья и удалился.

— Расскажите, пожалуйста, о вашей встрече с Рональдом Фербанком.

Чарльз посмотрел вокруг. Всё, чего он мог пожелать, было у него под рукой.

— Санди Лабуше очень забавно переиначил другую вещь Поупа — знаете, ту, что написана под влиянием Уоллера[128]. В Сохо была мужская общественная уборная, куда он частенько захаживал. Все называли это место «Сортир Кларксона», потому что туалет находился рядом с магазином театральных костюмов «Кларксонз» на Уордор-стрит[129]. В дверях большинства мужских туалетов имелись отверстия в форме трилистника, и можно было посмотреть, не появилась ли полиция или кто собирается войти. А в «Сортире Кларксона» отверстия не было — до тех пор, пока кто-то не проделал маленький глазок. Угадайте, что сказал Санди. — Чарльз поднес свою чашку к губам, но, увидев мое глуповатое, страдальческое выражение лица, милостиво изрек: — Стал вдруг светлым ветхий Кларксонов Сортир — растрясли наш домик гомики до дыр.

Я улыбнулся во весь рот:

— Ну конечно!

— По-моему, он мог бы сказать «раздолбали домик», — добавил Чарльз.

Я отпил глоток горячего, слабого кофе и, чуть помедлив, спросил:

— А с Фербанком вы больше не встречались?

— Значит, вы об этом прочли? Более странного типа я в жизни не видел. Познакомился с ним в «Савое». Это человек другой эпохи — даже тогда он был человеком другой эпохи.

— Я недавно прочел его книжку.

— Он иногда раздражает, вы не находите?

— По правде говоря, он меня очень заинтересовал. У меня есть друг, его большой поклонник.

— У него всегда был узкий круг почитателей, — объяснил Чарльз таким тоном, словно усматривал в этом нечто дурное. — Я встречался с ним лишь однажды, незадолго до его смерти. Он очень много выпил и ни крошки не съел. Есть не хотите?

— Нет, спасибо.

— Вот и он ответил бы точно так же. Фербанк уехал за границу — он любил Африку. Все-таки что-то общее у нас было. Мы, конечно, написали друг другу — кажется, всего по одному письму. В то время я тоже, разумеется, был в другой стране. О его смерти я узнал несколько лет спустя, от Джеральда Бернерса[130]. Насколько я помню, он был рядом с Фербанком до самого конца.

— А у вас не сохранилось его письмо? — спросил я, тут же отбросив мысль о такой возможности и приготовившись к разочарованию.

— Всё может быть, — сказал Чарльз.

Мне не хотелось ему докучать. Он явно не придавал особого значения предмету нашего разговора. Я представил себе, в какое волнение придет Джеймс, узнав о письме: однажды на аукционе он выложил не одну сотню фунтов за несколько открыток от Фербанка, не содержавших почти ничего интересного.

— Если подойдете к шкафу, — сказал Чарльз, — то найдете одну из его книг.

Он продолжал говорить до тех пор, пока я, пробежав глазами полки и увидев книжку, не открыл высокую дверцу с ее дребезжащим старым стеклом. Это был «Растоптанный цветок» в еще хрустящей, чуть потрепанной серой суперобложке с изображением монахини. В руке книжка производила впечатление восхитительно легкой, холодной на ощупь драгоценной вещицы. Благоговейно, почти боязливо посмотрев на фронтиспис — графический портрет автора, оберегаемый посредством той волнующей воображение папиросной бумаги, которой были полностью закрыты фотоснимки, сделанные Рональдом Стейнзом, — я обнаружил, что книжка сама раскрывается посередине, там, где глубоко между страницами втиснут небольшой кремовый конверт. Я осторожно вынул его. На нем был написанный крупным круглым почерком, фиолетовыми чернилами, адрес Чарльза в Хартуме[131], а в левом верхнем углу, под надписью «Гранд-Отель, Хелуан»[132], имелась живописная эмблема гостиницы: несколько пальм и экскурсионная яхта, плывущая мимо. На почтовом штемпеле — вразрез с принятой орфографией — значилось «Хельван-ле-Бэ» и стояла смазанная дата, относившаяся к 1926 году.

— Что вы там нашли? — спросил Чарльз, и в его голосе послышался намек на пробуждение собственнического инстинкта.

Я не без волнения протянул ему конверт. Он был пуст.

— Ну и ну! — философски заметил Чарльз. — Простите, что разочаровал вас, старина. Впрочем, книжку можете оставить себе. Вы наверняка почерпнете из нее больше, чем я.


Читать я начал в метро, в полупустом вагоне дневного поезда, мчавшегося на восток. Когда мы выехали из туннеля, солнце стало припекать мне затылок. Книжка была издана великолепно — изящно, но без претенциозности; немалую часть каждой страницы занимали поля, и потому блестящий текст, напечатанный на плотной бумаге, был приятен для глаза. Это было подлинное сокровище, и я никак не мог решить, то ли оставить книжку себе, то ли подарить Джеймсу. Вообразив, как он обрадуется такому подарку, а потом с тревогой вспомнив об Артуре, я стал смотреть на раскинувшиеся за окошком предместья, на жилые микрорайоны, далекие газгольдеры, таинственные огороженные пустыри, газоны, лужи, засыпанные песком, и внезапно возникавшие лиловые цветы наперстянки. К линии метро примыкали пакгаузы, и поезд много раз двигался по высокой насыпи, то на одном уровне с окнами спален, то над неглубокими террасами садов с деревянными домиками, качелями и надувными бассейнами-лягушатниками. Повсюду складывалось впечатление полной заброшенности — казалось, в этот ясный летний день, лишь слегка испорченный пятнышками застывших в вышине облаков, все местные жители куда-то удрали.

Это было обманчивое впечатление, в чем я убедился, когда доехал до нужной станции и, сунув книжку в карман пиджака и подняв с пола сумку, вышел на людную платформу, а оттуда — на оживленную современную главную улицу с женщинами, делающими покупки, маленькими детьми в складных колясках, преграждающих путь, светофорами, фургонами для доставки товаров, тревожными звуковыми сигналами пешеходных переходов. Всё это напоминало безымянную образцовую улицу, где происходит ряд поддающихся описанию событий, — то есть иллюстрацию к учебнику иностранного языка.

Я с удивлением вспомнил, что эта улица находится в моем родном городе, и, дабы с видом знатока не направиться не в ту сторону, тайком заглянул в свой путеводитель. Культурный шок усилился при появлении обыкновенного одноэтажного автобуса, чья конечная остановка, судя по табличке, называлась «Доки Виктории и Альберта». Д о к и Виктории и Альберта! У местных жителей — в отличие от изнеженных обитателей западных районов — название «Виктория и Альберт»[133] не ассоциировалось с громадным, отделанным терракотой зданием, в чьих гулких залах хранятся старинные гобелены, миниатюры с изображением совокупляющихся людей, пыльная барочная скульптура и обстановка некогда жилых комнат, купленная оптом у знатных домов былых времен и выставленная на всеобщее обозрение. Насколько иными были бы воскресные дни моего детства, если бы, вместо того чтобы показывать мне картоны Рафаэля (в результате с тех пор Рафаэль перестал для меня существовать), отец отправлял меня в доки поболтать с портовыми грузчиками и послушать, как они, то и дело играя мускулами, рассказывают о своих татуировках!

Вскоре я увидел то, что искал — три башни, чуть возвышавшиеся над крышами улицы: до них было еще довольно далеко, и к тому времени как я повернул, магазины сменились непрерывным рядом домов с занавешенными окнами. Короткий переулок кончился узким проходом с бетонными тумбами, а за ним раскинулось удивительно обширное пространство, где и стояли эти многоквартирные дома. Я не мог понять, зачем понадобилось возводить махины этажей в двадцать, если вполне можно было застроить жильем огромный пустырь, лежащий теперь в их тени, пустырь, на месте которого когда-то наверняка были улицы. Трем башням с сюрреалистической педантичностью дали названия «Кастербридж», «Сандберн» и «Мелчестер»[134].

Чтобы добраться до «Сандберна», я побрел через лужайку с пожухлой травой — по дорожке, протоптанной ногами и изъезженной детскими велосипедами. В благоуханной дневной тишине я представил себе извилистые тропинки Эгдон-Хита[135] и милый старый Сандберн с его горами и уютными домиками на морском берегу. Вдалеке, слева от меня, ватага ребятишек каталась на скейтбордах по стенке бетонного бункера. Почему-то ожидая услышать их громкую непристойную брань, я был рад, что приехал в обычной повседневной одежде — спортивной рубашке, старом льняном пиджаке, джинсах и кроссовках.

Весь вид зданий — собранных из блоков заводского изготовления — свидетельствовал о систематическом пренебрежении комфортом и разнообразием, всем, что могло бы наводить на мысль о домашнем уюте, привлекать взор или радовать душу. От дождевой воды и содержимого сливных труб уборных на глухих панелях появились белые подтеки, а наносы над бетонными оконными нишами поросли травой. Однообразие нарушали только тюлевые занавески — то гладкие, то собранные в складки, а то и отделанные бахромой, игриво приподнятые посередине и напоминающие юбки с кринолином. За ними находились сотни невидимых жилищ, очень тесных и душных, несмотря на открытые окна, из которых — правда, не из всех — доносились тяжелые, ритмичные звуки поп-музыки. Покрывшись вдруг холодным потом, я возблагодарил судьбу за то, что не живу при подобной тирании и в моей собственной квартире не хозяйничают навязчивые ритмы рока или регги.

От «Кастербриджа» — куда я подошел сначала — до «Сандберна» тянулась подъездная дорога, по одну сторону которой стояли два ряда гаражей с покоробленными подъемными дверями, а по другую, в нишах шестифутовой стены — генератор и стандартные мусорные контейнеры, достаточно вместительные, чтобы вываливать туда трупы. В конце этого неширокого прохода веселилась компания скинхедов. Они пинали ногами пивные банки, метясь в стену, и то и дело затевали шутливые потасовки. Особой ловкостью отличался туповатый с виду парень с идиотскими бакенбардами, толстой задницей и толстой елдой, выпиравшей под джинсами на подтяжках. Я лишь мельком взглянул на него, и мне вспомнилась только что прочитанная фраза из книжки Фербанка: «Tres[136] вульгарно, мэм».

Возможно, именно он и его друзья разбили стекло в одной из парадных дверей башни «Сандберн»: вместо стекла уже вставили древесную плиту. Когда я вошел в холл, из спустившегося лифта с трудом выбрался дряхлый старик в шляпе и застегнутой на все пуговицы одежде. Он испуганно посмотрел на меня. Лифт был большой, грузовой, с обшарпанной дверью — захлопнувшись, она начала дребезжать, — и металлическими стенами, почти сплошь покрытыми граффити. В толстом слое краски там и сям была нацарапана грозная, похожая на дикобраза, монограмма «Национального фронта».

Тревогу я начал испытывать только на девятом этаже, когда вышел из лифта. Дверь за мной сразу закрылась, перестав дребезжать. Стало слышно, как в одной из квартир работает телевизор, а издалека, с места некоего другого прегрешения, совершенного в жарком летнем мире внизу, донесся звук полицейской сирены.

В коридоре, где я стоял и куда выходили двери квартир, горел свет. Поперек тянулись коридоры с окнами в торцах, и всё это имело форму буквы «Н». Стараясь не шуметь, я двинулся дальше и нашел нужный номер. Около двери имелся звонок, а под ним, на карточке, вставленной в маленькое пластиковое окошко, было синими чернилами написано «ХОУП». Увидев надпись, я невесело кивнул, и сердце учащенно забилось. Я поднял руку, поднес палец к кнопке звонка и замер, трепеща от волнения. Потом попятился, поспешно свернул за угол и, выглянув в окно, увидел унылый пригород: высокие окна викторианской школы, готические шпили над крышами, а внизу — желтеющую траву и детей, катающихся на скейтбордах, удивительно тихо.

Мне хотелось увидеть Артура и убедиться, что он жив и здоров. Хотелось дотронуться до него, придать ему сил, вновь осознать, насколько он привлекателен и как сильно любит меня. Под звуки телерепортажа о скачках, доносившиеся из ближайшей квартиры, я стоял как вкопанный. Не хотелось даже думать о том, как ответить на вопрос Артуровой матери — или брата, торговца наркотиками, — кто я такой. И что сказать, если после той драки он так и не вернулся домой, окончательно исчезнув из их жизни, как теперь из моей. Быть может, стоит отказаться от всех этих напрасных попыток. Быть может, лучше просто посмотреть издалека, как Артур в компании друзей идет по лужайке к дому, увидеть, что он цел и невредим, да и улизнуть.

Жутко неприятно быть жертвой обстоятельств. Машинально придерживаясь первоначального плана, я вновь подкрался к двери Хоупов. Звонок прозвучал резко и громко. Я помассировал лицо, придав ему дружелюбное, внушающее доверие выражение, и сделал шаг назад.

Ах, какое облегчение: секунда за секундой тянулось время… и — тишина. Потом — панический страх: открылась дверь квартиры ближе к лифту, и вышел мужчина в комбинезоне, даже не взглянувший в мою сторону. Вероятно, в другой квартире — трудно было определить — раздался скрип, потом голос молодой женщины: «Нет, среда», — и с шумом захлопнулась дверь. Я круто повернулся, но, зайдя так далеко, рассудил, что разумнее позвонить еще раз — для пущей уверенности. Вдруг будет нарушен дневной сон безработного мистера Хоупа, и он спросонья откроет дверь.

Через минуту я уже сжигал свой адреналин, вприпрыжку спускаясь по бетонным ступенькам лестницы, мрачной, как длинный лестничный марш у заднего выхода из кинотеатра. Пахло мочой, стены были покрыты надписями, оставленными второпях. В начале каждого пролета были нацарапаны буквы «НФ» с дополнениями: «Смерть ниггерам» или «Долой арабов». Я с тоской подумал о не знакомых мне Хоупах, вынужденных жить в этом мирке, сдерживая гнев, умеряя презрение и обиду.

Лучше всего было бы увидеться с Артуром где-нибудь на нейтральной территории — в баре, в клубе или под открытым небом, где я с удовольствием оказался вновь. После столь страшного случая идти к нему домой было небезопасно, и я обрадовался, что это сошло мне с рук. Наверно, мне хотелось помочь — дать другу денег или утешить его горюющую мать: я всегда надеялся — даже твердо рассчитывал — с ним повидаться, но всё труднее было отделаться от тягостной мысли, что он уже мертв.

Оставалось лишь с интересом ждать встречи со скинхедами на невзрачной дорожке между зданиями. Как-то раз я провел выходные со скинхедом, которого снял в танцевальном зале в Камден-Тауне[137]. Он назвался Ухарем, хотя ухарство этому некрасивому пылкому мальчишке не было свойственно. Я предпочел считать это эвфемизмом, заменяющим одно из более крепких словечек, то и дело непроизвольно срывавшихся у него с языка. Общение со скинхедами требовало мужества и изворотливости, пробуждавшихся во мне всякий раз, как я видел их компанию на улице или на площади торгового центра, где они привлекали всеобщее внимание, стремясь вызывать неприязнь. Несмотря на свой облик, примитивный до идиотизма — тяжелые башмаки, жопа да круглая голова, — они обладали кое-чем (если не всем) из того, чего многим недоставало.

Я не спеша подошел и бросил взгляд на здоровяка, которого заприметил еще раньше. Он стоял, прислонясь к стене и скрестив ноги, возле одной из мусорных ниш и смотрел прямо на меня.

— Часы есть, — сказал он безразличным тоном, и это было мало похоже на вопрос.

Резко замедлив шаг, я взглянул на свои старые золотые часы.

— Четверть пятого, — сказал я.

— Дай посмотреть, — сказал он, схватив меня за руку и странно, понимающе улыбнувшись. На тыльной стороне ладони у него была татуировка в виде свастики, причем скверная, похожая на рисунок шариковой ручкой.

Напротив, на другой стороне прохода, стоял один из его приятелей, парень с поразительно быстро, как у безумца, бегающими глазками.

— Давай часы! — нетерпеливо, с необычайной горячностью сказал он, то и дело, правда, отводя взгляд. Однако привлекательный парень резко отпустил мою руку. Я судорожно хохотнул, решив, что сделался хозяином положения, и двинулся было вперед, мимо здоровяка, который отошел от стены, чтобы преградить мне дорогу. Его приятель сказал: — Куда это ты? Нам нужны твои часы.

— Нет уж, обойдетесь, — раздраженно сказал я.

И тут третий юнец, которого я сперва не заметил в узкой нише справа, проворно взобрался на один из контейнеров высотой в шесть футов, уселся среди черных мешков с мусором, как на трон, и принялся колотить пятками по стенке контейнера.

— Пидор долбаный! — сказал он с несколько нарочитой злостью.

Я, и сам разозлившись, хотел просто уйти — но, едва сделав шаг, услышал:

— Гм… прошу прощения… тебя никто не отпускал.

— Сразу видно, пидор долбаный, — сказал парень, восседавший на контейнере.

Всё та же вечная проблема: что сказать, какими словами дать резкий отпор? Остроумно — однако не чересчур остроумно — поставить их на место. Я устало вздохнул и, преисполнившись решимости, сказал:

— По правде говоря, я против слова «пидор».

— Неужто по правде? — отозвался главарь и вновь улыбнулся так, словно видел меня насквозь, знал, чего мне хочется.

— Ладно, извините, — сказал я в сердцах, занервничав, и услышал, что мой голос звучит в ушах так, точно ребята воспроизводят его для меня на магнитофоне. Я чувствовал, что нельзя ни ломать комедию, ни понижать голос, но им он, наверно, казался пародийным, сдавленным из-за интеллигентности и богатства.

Нервный тощий парень вытянул необычайно жалкую цыплячью шею с подвижным кадыком и сказал:

— Ага! Чего это он задумал? Чего ему тут надо?

Он смерил меня взглядом, словно прикидывая, куда нанести удар.

Зная, что отвечать не стоит, внутренне я бурно протестовал против «самосуда». В то же время внушала страх уверенность, что мне крышка. Они уже решили мою судьбу и теперь унижали меня, чтобы собраться с духом.

— Собственно говоря, я приехал к другу. — Утратив всякую надежду, я озирался вокруг и тем самым выдавал огромное желание удрать.

— Долбаный любитель в жопу ебаться, — сказал скинхед, сидевший на контейнере, и сплюнул на землю, прямо мне под ноги.

Главарь окинул своих ребят ироническим взглядом и сказал:

— Вам не кажется, что его дружок — один из наших цветных младших братьев?

Второй парень покачал головой и нанес несколько ударов кулаками по воздуху, прямо у меня перед носом.

— Ага! Долбаный любитель ебаться с ниггерами, — сказал он, возбужденно хохотнув, после чего лицо его вновь словно окаменело. С его безволосой головой и худым лицом произвести впечатление можно было, лишь корча не менее выразительные физиономии, чем актеры в старых немых фильмах. Всю свою злобу он сконцентрировал в насупленных бровях, чуть приоткрыв при этом упругие губы.

Мой толстый дознаватель положил украшенную свастикой руку мне на плечо и посмотрел по сторонам, желая убедиться, что мы одни — казалось, он собирается дать мне совет. На дорожке не было ни души. По-прежнему слышались громкие крики детей, беспечно игравших неподалеку. Потом он мельком взглянул на своего приятеля, сидевшего наверху; этот взгляд смахивал на заранее оговоренный сигнал, хотя едва ли был таковым. Парень порылся в контейнере, вытащил оттуда бутылку — коричневого стекла, из-под кипрского хереса, находка для какого-нибудь пенсионера — и бросил ее здоровяку. А тот, еще крепче сжав мне плечо, еще шире улыбнувшись, с размаху ударил бутылкой о стену и отбил донышко.

Я попытался вырваться, чтобы удрать по дорожке обратно, и одновременно неумело замахнулся своей спортивной сумкой, намереваясь ударить здоровяка. Но тут подбежал его тощий приятель, схватил меня за шиворот и втолкнул в одну из ниш помойки, замкнутое пространство, где нас не было видно. Я отмахнулся правой рукой, угодив ему локтем в живот. Задыхаясь, он выпалил: «Сука», — и, пока главарь держал меня с другой стороны, двинул мне в поясницу коленом. Я повалился вперед, но противник дернул за воротник, едва не сорвав с меня пиджак и прижав мои руки в рукавах к спине. Я был совершенно беспомощен и беззащитен.

Главарь помахал у меня перед глазами «розочкой», сделанной из бутылки.

— Похоже, ты нам не нравишься, — небезосновательно рассудил он.

Они вдвоем толкнули меня сзади так, что ноги подогнулись, и я едва не опустился на колени, подчинившись грубой силе. Весьма беспечно, словно бросившись на кровать или нырнув в воду, парень, сидевший наверху, спрыгнул с контейнера, упал и, тут же поднявшись, повалил меня навзничь. Я ударился головой о бетонное покрытие и почувствовал адскую боль в коленях. Вслед за парнем сверху на нас свалился мешок с мусором, и по земле разлетелись намокшие обрывки бумаги и картофельные очистки. Всё это происходило на самом деле. Всё это на самом деле происходило со мной.

Я с трудом повернулся на бок, попытавшись сбросить парня с себя, и он едва не скатился на землю. Другие двое стояли надо мной. Тощий, словно коварный игрок футбольной команды Винчестерского колледжа, резко ударил меня ногой в живот. Предчувствуя это, я весь напрягся, но все равно не выдержал боли и свернулся калачиком. Я увидел две вещи: во время драки у меня из кармана вытащили мой замечательный новый экземпляр «Растоптанного цветка». Книжка стояла стоймя прямо у меня перед глазами, и страницы ее были развернуты веером. На несколько секунд воцарилась странная тишина, и мне показалось, что скинхеды решили прекратить избиение. Я дважды или трижды прочел слова «быть может, мне удастся найти Гарольда…». Этого вполне должно было хватить, чтобы стало ясно, как мне дорога эта книжка. Опустившийся на нее башмак покорежил переплет, а потом, опускаясь снова и снова, превратил страницы в никуда не годные, дурно пахнущие обрывки и истер в бумажную массу грустную праведницу, изображенную на суперобложке. А когда мне запрокинули голову, резко дернув за волосы и сильно окарябав щеку о бетон, я увидел вторую вещь — башмак, очень большой и тяжелый, быстро приближающийся к моему лицу.


— Но я же хотел подарить ее тебе, милый.

Джеймс страшно расстроился из-за книжки.

— У меня еще не было экземпляра с супером. Наверно, он стоил сотню — а то и больше, если был такой новенький, как ты говоришь.

Он сидел рядом на диване и держал меня за руку. Нелегко было смотреть, как он переживает утрату своего сокровища, как на лице у него отражаются ужас, алчность и недоверие.

— Боюсь, мусорщики уже всё убрали.

Язык у меня заплетался так, словно я был вдребезги пьян. Каким-то чудом я лишился только одного зуба, правда, переднего, что придавало мне глупый вид человека с обезображенного рекламного плаката. Левая щека стала лиловой, губы распухли и искривились, а левый глаз заплыл, превратившись в липкую узкую щелочку, похожую на беззащитного моллюска. Мой прекрасный нос расквасили, и на переносице, словно у бандита, красовалась полоска пластыря.

Мой Джеймс смотрел на всё это с трогательно практической точки зрения, без неприязни, в какой-то степени он даже был в своей стихии, чувствовал себя защищенным. Умышленно или нет, но он то и дело смешил меня, что я переносил с трудом: голова болела от побоев, в ребрах были трещины, а на боку и ногах — большие кровоподтеки. Я всегда отличался таким крепким здоровьем — ни единого перелома, ни единой пломбы, все необходимые прививки сделаны в детстве, — что у Джеймса еще не было случая прописать мне средство от чего-нибудь более серьезного, чем похмелье. Мы с ним были очень близки, и потому казалось, что, осматривая и со знанием дела ощупывая меня своими еще по-детски розовыми руками, щупая мне пульс и давая крошечные болеутоляющие пилюли, он ломает комедию. Я охотно отдал себя в руки Джеймса, потому что его метод лечения напоминал особые услуги и знаки внимания, оказываемые близким другом к обоюдному удовольствию. В то же время я знал, что, несмотря на его страдальческий и вместе с тем гордый вид, вызванный дружбой со столь опасным человеком, о моем состоянии он судит как истинный профессионал.

Приезжал и Фил — каждый день, сразу после своего позднего завтрака. По-прежнему было жарко, однако погода стала дождливой, несносной, и он ходил в синей непромокаемой куртке с капюшоном. Войдя и сняв ее, он едва заметно краснел. Поначалу мой вид приводил его в смятение, которое он пытался скрыть за озабоченностью, дипломатично избегая расспросов. Дней десять я почти не выходил из дома, и Фил по доброте душевной приносил продукты — консервированные супы, фруктовый сок, хлеб и молоко, — показывая мне всё, что выкладывал из пакета на кухонный стол. Но аппетит у меня был неважный. Из неосуществимого желания улучшать всё на свете, снабжая меня провизией, он проявлял чрезмерную щедрость, и я дважды был вынужден выбросить хлеб — испытывая при этом такие угрызения совести, каких никогда не испытывал бы, выбрасывая перезрелые фрукты, неощипанную тушку тетерева или куропатки.

Как ни приятна была пассивная роль пациента, какое бы наслаждение, пусть даже несколько извращенное, ни доставляло положение окруженного заботой больного, я был глубоко потрясен происшедшим. Я снова и снова переживал внезапную жуткую панику, охватившую меня в тот момент. Джеймс дал мне какое-то снотворное, от которого я клевал носом до полудня, то и дело видя дурные, страшные короткие сны. Я очень сожалел о том, что Филу нужно идти на работу, и с нетерпением ждал его прихода на следующий день.

Джеймс считал, что следует рассказать обо всем хотя бы моей маме, но я был категорически против. Вскоре она должна была приехать в Лондон, чтобы пополнить запас хранящихся в морозильнике деликатесов, которые не продаются в Гемпшире, и купить новую одежду, подходящую по размеру к ее постоянно расплывающейся фигуре. Когда она позвонила, чтобы, как было заведено, договориться пообедать в «Харродзе»[138] (и таким образом свести к минимуму потерю драгоценного времени), я сказал, что уезжаю на неделю в Шотландию к Джонни Карверу — хотя на самом деле не виделся с Джонни два года, со дня его нелепой ранней свадьбы. Мама заметила, что у меня странный голос, и я объяснил, что недавно пришел от дантиста — ложь, похожая на правду.

Чтобы посмотреть на себя в зеркало, требовалось некоторое усилие, а ведь обычно это доставляло мне огромное, ничем не омраченное удовольствие. Стоя в ванной и крайне осторожно умываясь — казалось, даже мягкая губка раздражает нежную кожу моего распухшего лица, — я всякий раз убеждался, что попытка перехватить свой взгляд в зеркале требует такого же самообладания, которое нужно было в детстве для того, чтобы рассмотреть кое-какие картины: отнюдь не ужасные сами по себе, они создавали общее настроение, таинственным образом внушавшее отвращение или благоговейный страх. У деда в «Мардене» висел портрет его тетушки, леди Сибил Госсет, написанный Глином Филпотом[139]. На портрете была изображена светская дама из тех, кого почему-то относили к числу «знаменитых красавиц», — с матовым лицом, коротко остриженными светлыми волосами и большими печальными глазами. В едва различимом светло-голубом платье, очень глубоко декольтированном, она сидела, откинувшись на спинку стула, возле кадки с розовато-лиловыми гиацинтами. Ее печаль, столь безотрадная, что казалась почти порочной, и вульгарное сочетание красок внушали мне в детстве невыразимый ужас, и я боялся оставаться один в столовой, где висел портрет. В семье часто шутили по поводу моего «пренебрежительного отношения к Сибил», ведь за едой мне всегда приходилось сидеть к ней спиной, — и было даже приятно считаться жертвой собственного необычайно тонкого эстетического чувства. Порой, собравшись с духом, я смотрел — так же неотрывно, как сейчас, до тех пор, пока не оплывала свеча здравого рассудка, — а потом в страхе отводил взгляд.

Как-то Джеймс в шутку заметил, что меня вряд ли украсит разбитая физиономия, и хотя дело это в общем-то поправимое, смотреть на свою поврежденную наружность было невмоготу. Мое тщеславие — столь органичное, что фактически уже перестало походить на тщеславие, — проявилось во всей своей неприглядности. Когда Фил попытался успокоить меня, сказав, что я не так уж плохо выгляжу, я резко оборвал его. Я превратился в такого субъекта, на которого раньше мне и самому-то было бы противно смотреть.

Несколько дней спустя мы с Филом прогулялись по улице. Лишенный привычной возможности ежедневно ездить на тренировки, я испытывал мучительное беспокойство, к которому примешивалась боль в костях и местах ушибов. Необходимо было выйти, размять ноги. Наступило время вечернего чая, было светло и ветрено. Люди уже возвращались домой, у светофоров возникали заторы. На тротуарах, как обычно, мелькали озабоченные, невинные лица прохожих. Однако мне весь мир казался коварным и злобным, чреватым опасностью. Я узнал о существовании мирового зла, и теперь оно мерещилось мне повсюду — в ватаге маленьких мальчишек на тротуаре, внезапно бросившихся врассыпную, в язвительном замечании, которое отпустили по моему адресу двое телефонных мастеров в стоявшем у бордюра фургоне, в темных очках и пожелтевших от курева пальцах человека — немца? голландца? — остановившего нас и попросившего показать дорогу. До меня впервые дошло, почему так ранимы старики: от них давно отвернулась удача, обычно сопутствующая неопытным юнцам. Воздух оглашался криками — криками играющих детей, — которые никто не принимает за крики подлинного отчаяния, когда ветер разносит их от улицы к улице. Мне вдруг стало интересно, можно ли будет уловить разницу, если раздадутся непритворные крики, сумеет ли кто-нибудь расслышать тембр трагедии? Да и может ли злодеяние сопровождаться такими же звуками, как игры детворы, то ли скучающей, то ли перепуганной понарошку? Я не кричал никогда в жизни — ни от страха, ни от боли. Даже тогда, когда на меня набросились те трое, я лишь бормотал бессмысленные краткие заклинания: «О Боже», «Господи» и «Не надо».

Появилась масса свободного времени, но едва ли я хоть раз заполнил его чем-то полезным. В основном, задернув занавески, я смотрел Уимблдон, то зорко следя за захватывающим обменом ударами, то погружаясь в дремоту, убаюканный вялыми движениями Дэна Маскелла, похожего на жирный кусок мяса, который целый день тушат на медленном огне. Джеймс приносил взятые напрокат видеокассеты, причем не снятую в бане порнуху для гомиков, которую он обычно предлагал посмотреть, а — желая поднять мне настроение — чудесные старые фильмы. В его выходной день моросил дождь, Центральный корт был накрыт брезентом, а мы сидели вдвоем и смотрели «Как важно быть серьезным». Майкл Редгрейв и Майкл Денисон были просто великолепны: встревоженные, но неунывающие, ухоженные до кончиков ногтей и легкомысленные, они приплясывали, насвистывая «La donna e mobile»… Потом Джеймс изложил мне свою

теорию относительно того, что Банбери[140] значит «бери бан»[141], а «серьезный» — кодовое слово, означающее «голубой», и на самом деле пьеса называется «Как важно быть гомосексуалистом». Всё это я уже слышал раньше, но помнил смутно.

Чарльзовы тетради, конечно, валялись в беспорядке. Джеймс листал их, проявляя искреннее любопытство, и мне стало стыдно, что я забросил чтение.

— Ну, и как всё это написано? — поинтересовался он.

— Местами просто замечательно — там, где речь идет о его приключениях и тому подобных вещах. А кое-где, пожалуй, слишком… серьезно.

— Надо полагать, ты уже всё прочел.

— Нет, черт побери, еще не осилил. Там столько всего понаписано, что порой с души воротит. К тому же сам он живо интересуется тем, как идут дела, и считает, что эта работа доставляет мне большое удовольствие. Нужно постараться выложить ему всё начистоту.

Джемс недоверчиво посмотрел на меня.

— Ты должен показать мне то место, где говорится об Р. Ф., — сказал он.

— Да, отрывок хороший. Кое-где даже… наверняка Чарльз описывал всё это с большой любовью. А места, касающиеся Оксфорда, написаны, пожалуй, в духе «Брайдсхеда»[142] — хотя и чуть более откровенно, чем этот печальный роман. В книжке они читались бы с интересом. Но многие записи, сделанные в Судане, — очень скучная материя. К тому же раздражает его поклонение силам природы в лице чернокожих. Стоит ему увидеть тыльную сторону черной руки или чувственные негритянские губы, как он сходит с ума.

— Я думал, это свойственно и тебе.

— Ну, в какой-то степени… но я не сажусь писать об этом таким загадочным, высокопарным языком. В тексте нет ни малейшего намека на то, что старина Чарльз хоть раз добился благосклонности кого-нибудь из этих представителей местных племен, носильщиков и прочих туземцев.

— По-моему, тебе следует освежить кое-что в памяти, дорогой. Согласись, вряд ли районный уполномоченный стал бы разъезжать повсюду верхом на своем верблюде и потягивать подчиненных. Знаю, ты поступал бы именно так, но правительство, скорее всего, отнеслось бы к этому с неодобрением.

Я комично оскалил редкие зубы в стыдливой улыбке.

— Фактически я работал бессистемно, — снова признался я. — Читал понемногу то там, то сям — хотел лишь выяснить, насколько это всё интересно, понять, по силам ли мне эта задача. При одной мысли, что придется написать толстенную книгу, страшно становится. Разумеется, — добавил я, — у меня тут не всё. Последние записи в дневнике датированы, кажется, пятидесятым годом.

— Как по-твоему, он еще ведет дневник?

— Не знаю. Возможно. Он полон энергии, хотя очень стар, да и, строго говоря, не в своем уме.

— Сейчас он, наверно, пишет о тебе… о персиково-кремовом цвете лица… который скоро восстановится… о складной фигуре. — Я замахнулся на него диванной подушкой и тут же схватился за бок. — Персонаж, описывающий своего биографа… Дело становится довольно запутанным, — сказал он, нахмурившись, и встал, собравшись уходить.

Как обычно, Джеймсу удалась роль воспитателя, и через некоторое время, когда пришел Фил, я, уже углубившись в чтение дневников, без особого интереса выслушал его рассказы о Пино, о гостиничном лифте и о том, как к нему приставала парочка голубых постояльцев. Он достал из пакета кусок телятины, спелые персики, бутылку вина и — опять — хлеб. Видимо, он считал, что слова «хлеб насущный» следует толковать в буквальном смысле.

Я смотрел, как он ходит по комнате и понемногу наводит порядок, как аккуратно складывает в стопку разбросанные Чарльзовы тетради. При всей своей беспросветной заурядности, при всей замкнутости этот крепко сбитый парень делал успехи. Он развивал в себе способность наращивать мускулы, становиться сильнее, красивее. Я еще мог восстановить в памяти то впечатление, которое он произвел, когда впервые пришел в «Корри»: обычный сырой материал, весящий чуть больше нормы, необщительный. А теперь он с каждой неделей менялся к лучшему. Преображалась даже походка: бедра, делаясь более массивными, терлись при ходьбе друг о друга, и ему приходилось шире расставлять ноги, слегка выворачивая их носками внутрь. В результате его задница казалась еще более доступной, чем раньше, оттопыренной навстречу руке ухажера. Пока я был олицетворением бессилия, огромное утешение мне приносила возможность попросту прикасаться к Филу, напоминавшему при этом изваяние с одной из тех выставок скульптуры, которые устраивают для инвалидов. Всегдашний грубый натиск сменился в наших любовных утехах робкими ласками и деликатным обращением. Казалось, мы оба поражены какой-то ужасной болезнью, вызывающей отупение, и потому вынуждены всё придумывать заново.

— Все еще читаешь эти тетради? — сдержанным тоном спросил он, подойдя, усевшись на пол рядом с моим стулом и нажав на кнопку телевизионного пульта. Скорее всего, он имел смутное представление о том, что это за тетради, и считал меня снобом, предающимся некоему утомительному, бессмысленному занятию.

— Тенниса не будет, — сказал я, когда на экране под оптимистическую легкую музыку появилась заставка с изображением корта.

— Тебе нравится кто-нибудь из теннисистов? — спросил он.

— По-моему, в теннисе меньше эротики, чем в любом другом виде спорта, — беззастенчиво соврал я, — включая детскую игру в шарики и разведение голубей. Выруби, пожалуйста.

Фил сильно ударил по кнопке и, как мне показалось, подавил желание резко, остроумно ответить, вспомнив, что к выходкам больного следует относиться терпимо. Он сидел опустив голову, пока я не протянул руку и не погладил его сбоку по шее. Потом приподнял ему голову за подбородок и провел пальцами по лицу. Когда я закрыл ему рот ладонью, он на миг прильнул к ней губами — вероятно, я был прощен.

— Сегодня обойдемся без телека, — сказал я. — Хочу тебе почитать. Прошу извинить за временную шепелявость. Наш герой как раз приезжает в Порт-Саид, а с ним трое довольно привлекательных юношей — Харрап, Фрейер и… гм… Стерн. Все носят панамы и слишком много одежды. Дата — двенадцатое сентября двадцать третьего года.


Все мы были чрезвычайно возбуждены, хотя выражали это по-разному. Харрап, вконец ошарашенный, задыхаясь твердил «ну и дела!» — то снимая панамку, то благоразумно надевая снова. Думаю, когда Африка предложит нашему вниманию свои чудеса, он станет повторять «ну и дела» то и дело. Впрочем, при подходе к берегу ничего примечательного не произошло. Весь вчерашний день, если не дольше, земля то появлялась в поле зрения, то исчезала из виду, но секретов своих не выдавала. В Александрийский порт и обратно шли пароходы, а небольшие грузовые суденышки проходили так близко, что мы наконец-то впервые увидели африканцев. То, что они абсолютно не осознавали важности события, было невероятно трогательно и удивительно. Вот вам феллах с его неизменными житейскими заботами, а вот — мы, англичане, прибывшие властвовать и помогать, такие молодые и самоуверенные. Я заметил в себе совершенно бредовое сочетание глупости и серьезности. Когда, приближаясь к Каналу[143], мы увидели доки с подъемными кранами, здания, неприметные во всех отношениях, потом — солдат и толпы одетых в джеллабы людей, суетившихся по поводу нашего прибытия, но при этом каким-то образом сохранявших равнодушный вид, и Оксфорд, и Англия, и День маков[144] стали казаться почти до умопомрачения далекими.

Разумеется, жара всё это время усиливалась, и когда пароход начал наконец швартоваться, а мы в ожидании спуска сходней стояли у поручня, считая ниже своего достоинства махать детям руками, она вдруг впервые дала себя знать. Впереди у нас было двенадцать свободных часов — судно пополняло запасы топлива. Я так долго ждал этой минуты, что насилу заставил себя сойти на берег. А легко спускаясь по крутой, почти отвесной сходне, вынужден был упорно думать о чрезвычайно серьезных вещах, чтобы сдержать дурацкую ухмылку. Мне очень хотелось всматриваться в лица людей, хотелось пожимать протянутые в мольбе и в знак приветствия руки, однако нам приходилось с суровым видом шагать сквозь толпу.

Согласно обычаю, мы направились в универмаг Саймона Артца покупать тропические шлемы от солнца. Надев их, мы с Фрейером подошли к огромному тусклому зеркалу, в котором стали очень похожи на неких исторических деятелей, с виду довольно глупых. В шлеме я чувствовал себя неловко, опасаясь, что он лишит мое лицо сразу всех отличительных черт и превратит меня в обыкновенного жестокого колонизатора.

Я в одиночестве обошел весь универмаг, от мануфактурного отдела — напоминающего специализированный магазин одежды для школьников, — где продавалась экипировка, необходимая европейцам в течение срока службы, до помещений с полками, заполненными свернутой и сложенной материей, и с неряшливо одетыми приказчиками-арабами, лазавшими по стремянкам, чтобы доставать сверху бумажные ткани, большей частью набивные. Немногочисленные вентиляторы вяло разгоняли воздух. Окон, видимо, не было, и места, не освещенные электричеством, терялись в бездонном, таинственном полумраке. Я забрел в какой-то тупик, душную, как сушильный шкаф, комнату с высоким потолком — вероятно, кладовую, — где босиком поднимался и спускался по лестнице мальчик, проверявший запас товаров на полках. В поднятой руке он держал фонарь, поворачивая его из стороны в сторону и время от времени освещая свое сосредоточенное черное лицо, при виде которого у меня перехватило дух. Я стоял и смотрел как завороженный, чувствуя, что всё остальное не имеет значения. Мальчик слез со стремянки. Его по-детски гибкое тело в слишком тесной хлопчатобумажной униформе цвета хаки представляло собой комичное зрелище. Увидев меня, он улыбнулся. Я улыбнулся в ответ, хотя стоял в тени, и вряд ли мальчик мог разглядеть меня как следует. А он всё улыбался — ласково, радостно, во весь рот, — пока еще не улыбкой торговца, отнюдь не расчетливо. Это был чистокровный негр — очевидно, представитель народа, населяющего далекие южные районы, куда мы и направляемся, — совершенно не похожий на тех бездельников-метисов, что околачиваются на пристани. Повернувшись, я пошел обратно, и тут он крикнул: «Добро пожаловать Порт-Саид, месье!» — проникновенным голосом, уже ломающимся, теряющим мальчишескую чистоту.

По непонятной причине этот голос взволновал меня сверх всякой меры — правда, дело, возможно, в том, что я услышал в нем трепетный зов своего естества, на который первым, еще в школе, откликнулся Уэбстер и которому я с тех пор незаметно, но неуклонно следую, хоть он и сделался приглушенным. А может, всё дело попросту в похоти? В неудовлетворенном желании? Я вновь узнал тот самозабвенный восторг, ту утрату своего «я»… называйте как хотите… что и сам пережил в детстве, когда впервые встретился лицом к лицу со взрослым мужчиной. На солнце уже стало невыносимо жарко, и, выйдя, я сразу надел свой тропический шлем. Где-то в глубине души рождалось желание стушеваться, застенчивость боролась с благородством и состраданием. Меня обступили бездельники, которых отгонял от входа в универмаг устрашающего вида старый араб в фуражке и с тростью. Все они — одни развязные и самоуверенные, другие веселые и дружелюбные — пытались взять меня за руку. В моем воображении возникла нелепая картина: я, выживший из ума, любвеобильный учитель, веду своих питомцев на некий особый пикник. Мне впервые пришлось отстаивать свои права — отмахиваться от настырных бесенят. Потом я и себя почувствовал ребенком, невинным младенцем, смешным в своем негодовании, к тому же облеченным чересчур большой, как бы купленной «на вырост», властью.

Я еще не упомянул о запахе, принесенном с берега ветром, как только судно вошло в док и исчезла возникшая при этом воздушная струя. «Ах, Восток!» — сказал тогда Харрап тоном знатока. Вряд ли подобный запах можно предчувствовать, как, впрочем, и полюбить, но меня сразу пленила его аутентичность: смрад сухой пыли и сладкий аромат, зловоние, да такое, словно рядом находится некий вечный мясной базар, запах чрезвычайно нездоровый и абсолютно неистребимый.

Вероятно, можно было бы изучить и все остальные здешние улицы, но я захотел пить и решил посидеть в тени, на чайной веранде. Чай, непрактично поданный в стакане, оказался бодрящим, мутноватым и более крепким, чем тот, к которому я привык. Всё это время вдали неясно вырисовывался Синайский полуостров, а вблизи пополнял запасы топлива наш пароход. Зрелище было эффектное: выстроившись бесконечной цепочкой, египтяне — одни в синих или белых джеллабах, другие нагишом, если не считать напоминающей подгузник набедренной повязки, большей частью худые и мускулистые, — без передышки передавали из рук в руки корзины с углем. Старший рабочий монотонно выкрикивал команды, и все хором повторяли его слова, казавшиеся мне — с моим оксфордским арабским — сплошной тарабарщиной и усиливавшие впечатление однообразного труда фараоновых времен. Между тем с причала — а некоторое время, пока их не прогнал какой-то чиновник, даже с носа парохода, — ныряли за монетами трое или четверо юношей, фактически голых, чарующе необузданных и бесстрашных.

Пока я сидел и смотрел на них — вероятно, с нескрываемым наслаждением и восхищением во взгляде, — между столиками, пряча за спиной потрепанный саквояж, ко мне бочком пробирался статный молодой человек с исконно египетскими крупными чертами плоского лица, в синей джеллабе и круглой вышитой шапочке, делавшей его похожим на экзотического персонажа так и не написанной картины Тьеполо[145]. Меня хорошо подготовили к его появлению и попыткам продать фальшивые древности, однако я по-прежнему сидел один — остальные еще не пришли на место встречи, — пребывая в праздничном настроении и обуреваемый желанием узнать как можно больше, и потому позволил ему подойти. Официант, как я заметил, зорко следил за моей реакцией, и, не усмотрев в ней недовольства, бросил на юношу взгляд, говоривший о том, что между ними существует некое зловещее соглашение: казалось, протокол о взаимном уважении соблюден, и теперь я сделался законной жертвой торговли антиквариатом.

«Вы смотреть статуя Лессепса[146], месье», — сказал юноша, угодливо наклонившись ко мне.

«Нет-нет», — мягко ответил я.

«Очень хорошая, месье. Вы понравиться. Вы понравиться, я показывать. Всего пятьдесят пиастров. Очень поучительно».

«Спасибо, не надо», — сказал я решительно, правда, кажется, с довольным видом, быть может, ободрившим юношу — если ободрение требовалось, — который поставил саквояж на столик, хотя я поднял руку в знак того, что уговаривать меня бесполезно.

«Вот открытки со статуей Лессепса, месье. Очень поучительно и приятно тоже. Тоже всего десять пиастров».

Я купил одну из этих открыток, а также, поскольку туда мы в любом случае не поехали бы, еще две — с изображением Александрийского маяка и Колонны Помпея. Воодушевившись, юноша порылся в матерчатом мешке и достал коричневую бутылочку, заодно воспользовавшись случаем, чтобы придвинуть стул и сесть рядом. От него сильно пахло чем-то не очень приятным.

«Вот очень особый напиток, месье. Очень полезно для вас и для вашей дамы. — Он испытующе посмотрел на меня, и я почувствовал, что краснею. — Коктейль любви, месье. Вино Клеопатры».

«Нет-нет-нет», — сказал я в смятении.

К моему удивлению, юноша проявил чуткость и убрал бутылочку. Казалось, он боится перегнуть палку и уже готов махнуть на меня рукой. Он вновь уложил всё в саквояж. К соседнему столику подошли несколько европейцев, и я обрадовался, что сумел у них на глазах дать отпор этому жулику, несмотря на его обаяние и умение втираться в доверие. Чтобы скрыть свои действия от соседей, юноша подался вперед так, словно собирался встать, потом жестом фокусника извлек из своей широкой одежды — из некоего тайника, устроенного в ее недрах, — пачку открыток, быстро развернул их веером, точно карты, столь же быстро вновь собрал в пачку и спрятал. Я нисколько не удивился бы, узнав, что здесь пользуются спросом подобные вещи. Быть может, показывая мне открытки, он попросту действовал по наитию, в надежде на выгодную сделку. Однако я был глубоко встревожен и оскорблен, почувствовав, что он видит меня насквозь, а мельком взглянув на обнаженных натурщиков — сплошь мужского пола: молоденьких мальчиков, изумительно сложенных взрослых, улыбающихся, подмигивающих, с лицами, подкрашенными сепией, — смущенно признал, что так оно и есть. Я категорически отказался от его услуг, и он, вежливо, невозмутимо откланявшись, удалился докучать только что пришедшей компании.

Уже вечер, мы плывем по Каналу на юг. Я только что прогулялся по палубе при свете звезд. Воздух стал довольно холодным, бодрящим. За отвесными береговыми стенками изредка виднеются огоньки и костры, в остальном пейзаж невыразителен, лишь на востоке, вдали, едва различимо темнеют на фоне небосклона холмы, а на западе — равнины. Словно дитя, я слишком возбужден, чтобы проспать всю свою первую ночь в Африке.


Недели через две позвонил Чарльз. Как обычно, когда я поднес трубку к уху, он уже говорил:

— …мой дорогой, и был потрясен, узнав, что вас варварски изуродовали.

— Чарльз! Мне уже гораздо лучше. А вставной передний зуб весьма искусно закрепили при помощи какого-то сварного шва.

— Я только сегодня узнал обо всем от нашего друга Билла.

— А я и не знал, что он в курсе.

— Я очень испугался. Видите ли, я пошел поплавать. Надеялся встретить вас там. Но, видимо…

— Я еще ужасно выгляжу, и в клуб пока не хожу, но, надеюсь, в ближайшие дни загляну ненадолго.

— Вы серьезно пострадали?

— Ну, у меня трещины в ребрах, а с этим почти ничего нельзя поделать, остается только ждать, когда ребра срастутся. Единственный неустранимый дефект — сломанный нос.

— Боже мой…

— С таким носом я немного похож на боксера… на одного из Билловых мальчишек.

— Даже если это так… Кто за вами ухаживает? Можно прислать вам цветы?

— У меня замечательный врач и очень заботливый друг. Всё отлично.

Наступила типичная пауза Нантвича, по телефону приводившая в замешательство в большей степени, чем при личной встрече. Я ждал молча, словно какой-нибудь радиослушатель. Внезапно он возобновил вещание:

— Если хотите увидеть нечто весьма необычное, приходите завтра к Стейнзу.

— Не так давно я уже был у него и провел время весьма необычным образом.

— Возможно, это будет немного вульгарно. Часов в семь.

Несколько секунд было слышно дыхание с присвистом, потом Чарльз повесил трубку.

Я вспомнил, что и раньше слышал из уст Чарльза слово «вульгарный» — в разговоре о карикатурах Отто Хендерсона, — причем употреблял он это слово так же, как я в детстве, в смысле «неприличный», имея в виду, допустим, грубую шутку. Разумеется, трудно было бы представить себе что-либо более далекое от «вульгуса», простонародья, чем претенциозная порнография Хендерсона и Стейнза; но это доказывало, что своим эвфемизмом Чарльз устанавливает данную связь так, словно благодаря любви к их работам он каким-то образом сливается с толпой, с простым людом.

С толпой в смысле тесной компании, состоявшей из полдюжины гомиков, я и слился, когда пришел к Рональду Стейнзу, впервые почувствовав себя здоровым, сексуально возбужденным и насладившись легким ветерком, который едва шелестел листвой каштанов и вишен на тротуарах.

Дверь открыл Бобби.

— Отлично, — сказал он, впустив меня, а потом повел через прихожую, крепко обняв за плечи — нечто вроде джентльменского способа завуалировать чувственность, а заодно и скрыть тот факт, что ему нужна поддержка: он уже напился до сумасбродства и отупения. — Страшно рад, что вы пришли. А своего юного друга на сей раз, значит, не привели?

— Я не уверен, что ему удастся сделать карьеру натурщика.

Услышав это, Бобби расхохотался.

— По правде говоря, он мне понравился, — признался он так, словно обсуждал с коллегами не вполне подходящую кандидатуру на некую должность.

Когда я вошел в белую гостиную, где собрались застенчивые гости, Стейнз вскочил с места. На нем были мешковатые синие рабочие брюки, правда, с ремнем и очень высоким поясом, придававшим ему вид персонажа какого-нибудь фильма сороковых годов; клетчатая ковбойская рубашка с закатанными рукавами, обтягивавшими крепкие бицепсы (руки оказались до неприличия бледными, безволосыми); и остроносые туфли на каучуковой подошве, довершавшие выдуманный образ человека, готового к действию.

— Как здоровски здорово, что вы пришли! — приветствовал он меня. — Мы все очень рады, что вам уже лучше.

Я робко, но гордо, словно получивший травму герой школьных состязаний, шагнул вперед, только что не ожидая услышать аплодисменты болельщиков. Бобби убрал руку с моего плеча лишь ради того, чтобы отойти к столику с напитками.

Когда начался заметный конфликт притязаний на мое общество, Чарльз, восседавший на диване эдаким монументом, соизволил наконец обратить внимание на происходящее, слегка повернул голову, посмотрел на меня и протянул левую руку для нетрадиционного дружеского приветствия.

— Ах, Уильям! Покажите мне самое ужасное. Дайте посмотреть, что сделали с моим Бозуэллом[147].

Он был в поношенном, ашенбаховском[148] льняном костюме кремового цвета, причем грязноватом.

Я подошел и сел рядом с ним, а он снова взял меня за руку и стал, как прежде, оценивающе вглядываться в мое лицо. Так и не вынеся никакого вердикта, он лишь сказал:

— Ну что ж, по крайней мере я видел это лицо до того как его изуродовали.

— Неужели дело настолько плохо?

Но Чарльз только похлопал меня по руке, пропустив вопрос мимо ушей.

— Как там ваш титанический труд? — поинтересовался он.

И тут вмешался Стейнз, не ожидавший от Чарльза подобного проявления собственнического инстинкта. Он объявил, что пора выпить.

— К тому же здесь Альдо, — добавил он и пошарил вытянутой рукой за спинкой своего кресла, после чего оттуда показался кудрявый молодой человек маленького роста, в джинсах в обтяжку. Подойдя, я увидел на полу пачку фотографий, которые он там просматривал. Я пожал его на удивление большую красную руку, и он расплылся в самодовольной улыбке человека, получившего привилегию. — Альдо — мой торговый агент, — сказал Стейнз, — мой Иоанн Креститель.

Это был бойкий юноша с ладной фигуркой, и я решил, что он наверняка имеет какое-то отношение к планируемой вульгарности.

Мартини, выпитый натощак, подействовал чересчур сильно, и меня сразу слегка развезло. Мы немного поболтали о том о сем — Альдо, правда, не проронил ни слова, зато вместо него с гордым видом говорил Стейнз: «Нет, Альдо это не волнует, да, Альдо?» — или, намекая на то, что при других обстоятельствах итальянец может быть интересным собеседником: «Вот и Альдо всегда так говорит». При этом Стейнз дотрагивался до какой-нибудь части его тела, а Бобби кивал и вскидывал брови так, словно хотел сказать: эти гомики ни в чем меры не знают.

Я уже собирался перейти к третьей порции коктейля, когда Стейнз попросил всех п е р е й т и — нет, не в столовую («Потом нас ждет особое угощение»), а в студию. У меня возникло неприятное чувство, что мы все идем смотреть порнофильм и что в такой компании он не только не вызовет возбуждения, но и приведет в смущение. Чарльз взял меня под руку — скорее не желая никуда отпускать, чем нуждаясь в поддержке: сжав мою руку, он не стал на нее опираться. У всех на лицах застыло странное, довольно отвратное выражение затаенного ожидания, и до меня дошло: я — единственный гость, толком не понимающий, что происходит.

Еще в большее замешательство я пришел в студии, где галдели другие гости. Пока мы бездельничали, хозяин умчался куда-то с важным видом занятого срочным делом профессионала. Романтический эдуардианский задник с его балюстрадой и ниспадающими, подернутыми дымкой ветвями был на своем месте, а перед ним стоял принесенный из сада шезлонг с множеством подушек. Там сидели двое белокурых подростков в рубашках с отложным воротником и облегающих штанах в полоску. Ребята передавали друг другу окурок толстого косяка, заслоняя его ладонью, словно швейцары, прячущие от посторонних глаз или от дождя запретную сигарету. Расположенные полукругом прожектора с отражателями должны были освещать некое подобие сценической площадки, отделенное от нас нагромождением стульев.

— Бокалы у всех наполнены? — с неподдельным интересом спросил Бобби. — Садитесь же, ради бога! Иначе мы никогда не начнем.

Чарльз уселся на старый скрипучий стул, украшенный резьбой, и оглянулся с легким беспокойством, желая убедиться, что свой стул я поставил рядом. По другую сторону от меня, смущенно пряча лицо за высоким стаканом, удобно устроился Альдо. Еще дальше, вытянув ноги и упершись ими в передний стул, сел Бобби. Мои дурные предчувствия вкупе с неведением затрудняли общение. Я наклонился к Чарльзу и шепотом спросил:

— Что это за мальчики?

Казалось, он очень удивился.

— Какие, эти? Но… разве вы их не узнаёте? Я думал… — Он вытащил из нагрудного кармана платок и вытер что-то под носом. — Совершенно несносные озорники.

Он закашлялся, словно не решаясь что-либо добавить, и засунул платок в карман.

— Важнее другое — что они собираются делать?

— О-о…

Я слегка покраснел, почувствовав себя неловко; к тому же был раздосадован, но главным образом — сильно пьян. Один из мальчиков — на мой взгляд, более миловидный, — теребил кончиками пальцев челку другого. А тот ошалело улыбался, ухватившись за свою промежность. В нем было что-то неуловимо знакомое — нечто расплывчатое на экране памяти. Потом оба обернулись и всмотрелись вдаль, в полумрак, где шевелилась какая-то фигура, то появлявшаяся в моем поле зрения, то пропадавшая вновь — то темневшая, то черневшая. Когда этот человек исчез из виду, послышался его негромкий, но звучный голос:

— Как самочувствие, мальчики?

— Хочешь пыхнуть? — спросил красавчик с ядовитой ноткой в бесстрастном голосе и показал косяк.

— Я и так тащусь, малыш. — Ответ прозвучал напевно и довольно категорично. Когда человек все же вышел из тени, чтобы одной затяжкой докурить «пяточку» косяка, я сразу узнал его красивое, изборожденное морщинами лицо, огромные живые, манящие глаза, толстые губы, нежно-розовые изнутри — казалось, он вот-вот слижет с них остатки малинового пюре со взбитыми сливками. А потом я, разумеется, узнал и мальчишек.

— О, Абдул, Абдул! — воскликнул Чарльз призывным голосом, натужным, как у бездарного актера. Повар подошел к нему — уже не с серьезным, озабоченным видом, как в клубной столовой, а с такой игривой беспечностью, словно тоже был членом клуба. Они пожали друг другу руки: Чарльз долго тряс длиннопалую, сильную пятерню Абдула, и в конце концов тот отдернул ее.

— Всё нормально, Чарли? — неожиданно весело спросил чернокожий.

— Ты, наверное, помнишь моего юного друга Уильяма.

— Как поживаете, Уильям? — Он и мне пожал руку — небрежно, с глупой ухмылкой обкурившегося человека. — Пришли полюбоваться зрелищем?

Он перевел взгляд на Альдо и Бобби, явно не нуждавшихся в представлении, потом закрыл глаза, прикусил нижнюю губу и принялся медленно вращать бедрами, словно танцуя под очень страстную музыку, звучавшую у него в голове.

Пораженный этим, почти шокированный, я смотрел во все глаза, как невинный младенец. Абдул был вдвое старше меня, но я полюбил его без памяти и не на шутку разволновался. Я вспомнил, как пытался разглядеть те места — запястья и длинную толстую шею, — где под белой поварской одеждой была едва различима черная-черная кожа, как представлял себе его тело. Когда он отворачивался, я следил за ним взглядом — наверняка нежным и удивленным. Дело было в высоком, многоумном африканском челе, в высокой, вертлявой африканской заднице, в подвижных хватких руках с длинными музыкальными пальцами.

И тут примчался Стейнз с кинокамерой на штативе, высоком и громоздком из-за того, что еще не были раздвинуты стойки. Вероятно, все собрались ради съемок очередного фильма, и властному, могучему повару — со всей его мужской грациозностью — предстояло кое-чем заняться с этими неприметными простыми официантами. Я с удивлением вспомнил, что, по словам Чарльза, в воскресенье в клубе «Уикс» не обедают. Но еще больше поразила меня мысль о том, что Чарльз со Стейнзом все-таки смогли завлечь персонал столовой в другое место и заставить воплощать в жизнь те фантазии, которые они наверняка лелеяли, украдкой поглядывая вокруг поверх жирной говядины с пахнущими мылом овощами и вареных школьных пудингов. Какие же странные, наверно, велись деловые переговоры и финансовые операции! Во всем этом была та нарочитая эксцентричность, благодаря которой участники воспринимали происходящее нормально, а посторонний — как бесовское наваждение.

Стейнз положил руку мне на плечо.

— Наконец-то финальный эпизод, дорогой, — сказал он. — Это будет самый замечательный фильм всех времен. Мы снимаем его уже много месяцев — с десятками актеров… Полагаю, вам будет интересно посмотреть, какую жирную точку мы поставим в этой поразительно поразительной сцене.

— Даже не знаю, — замялся я.

Когда зажглись прожектора, отделявшие от зрителей небольшую, безвкусно оформленную площадку, на которой, судя по всему, должно было разворачиваться действие, задник, потрескавшийся на сгибах, стал производить впечатление прелестной, но совершенно ненужной детали.

Потом заговорил Альдо, доверительным тоном.

— Это есть очень старомодно, — объяснил он. — Я в другой роли, в саду. Там я встретил молодого милордо, и мы делать всевозможные вещи, даже на верхних ступеньках приставной лестницы. Сейчас он в отпуске, а оставаться прислуга — только Дерек, Реймонд и Абдул.

Альдо посмотрел на меня, хлопая глазами, и в результате вновь возникла иллюзия светской беседы: казалось, мы только что рассуждали о том, одобряет ли новый викарий последние изменения в правилах посвящения в духовный сан. Я не мог сделать вид, будто мне не интересно, как снимается порнофильм. Порой, в часы иссушающего, возбуждающего утреннего похмелья, я и сам подбирал актеров для подобной картины, устраивая своим мальчикам кинопробы; но те маленькие кусочки нестойкой пленки с отснятыми кадрами окислялись и разлагались при свете дня. Ныне же, опасаясь возбуждения — опасаясь и отсутствия такового, — я сомневался, стоит ли наблюдать за предстоящими съемками.

Чарльз сжал мне руку чуть пониже локтя:

— Правда, наш повар — славный малый? Он предан мне, знаете ли. Предан всей душой.

Камеру еще не включили, но Абдул, видимо, не задумывавшийся о том, снимают его или нет, ленивой походкой вернулся на площадку. На нем была роскошная длинная, почти до пят, шуба, надетая — как стало ясно, когда он сел, откинувшись на спинку шезлонга, и шуба распахнулась, — на голое тело. Его плоский живот был иссечен самыми длинными шрамами, которые я когда-либо видел: казалось, давным-давно кто-то, сработав чертовски грубо, удалил ему все внутренности. С покрытой шрамами черной кожей под густым черным мехом он произвел на меня — на минуту воспылавшего к нему любовью — впечатление некоего красивого ценного зверя, которого начали было свежевать, а потом, еще живого, отбросили в сторону. Извинившись, я сказал, что мне надо в уборную, на цыпочках добрался до выхода, а потом резко захлопнул за собой парадную дверь.

Загрузка...